- Мы не станем попусту прихлебывать их удовольствий, - говорила Зилия Иосифовна, - которые они нам скупо пророчат в отдаленном будущем для заполнения наших опустошенных досугов. Тем более особенно при всей наибольшей живости изменения качества нашего ежедневного незавидного преуспевания. У них там скупые точно платят не только дважды, но когда трижды или четырежды. У них там нарочно столько прорех во всех их привычных концепциях, что точно бесполезно искать связи между всеми разрозненными сообщениями. Да и еще куда им точно угнаться за нашей не в пример обстоятельной логикой, которой мы подчас рискуем охватывать все самое изощренное и тонкое. Мы никого только не собираемся убеждать еще в нашей правоте, совершенно всех желающих проживать в ничтожестве своих взглядов, пускай даже в очень убедительном и непротиворечивом ничтожестве. Это для них еще хуже. Им-то честность, ни одному из них и в толпе не понадобится по причине несомненной непривычки к ее повсеместному употреблению. Мне хорошо, разумеется, известно, Платон, все изощренное многообразие наших неописуемых народных убогостей...
   Потом еще раз послышался скрип в помещении, но даже гораздо более еще незначительный, чем первый, и его совершенно не разобрали оба увлекшиеся вечерней семейной беседой, и каждый еще тоже отдавшийся течению собственной изощренной мысли. Зилия Иосифовна сделала какое-то движение руками около себя, словно бы затевала уже собирать использованные приборы со стола, и Лука машинально стал помогать Зилии Иосифовне складывать их.
   - О, суровость жизни теперь совершенно приучает нас к недоверчивости, говорила Зилия Иосифовна, поднимая со стола блестящий витиеватый старинный кофейник и относя его к буфету. - А мы только поэтому уже не станем доверять этому Луке и всяким, подобным ему в Академии. Да, а они еще, известно, иногда стараются нисколько не щадить себя для более пронзительного своего морализирования, несомненного поучения добру. И потому-то всякие свои бесстыдства выставляют обычно не иначе как в совокупности с известным их, бесноватым, сладким восторгом от собственных бесстыдств. И можно ли доверять им еще после этого?! Они более всего гордятся своими именами приговоренных, которые настойчиво высматривают в наших неясных, странных, затемненных пророчествах. Мы-то, конечно, вопреки всем их спорным утверждениям никогда бы не себе не позволили рыскать совестью, как будто непременно повсюду отыскивая себе выгод. У них там наивно называется родиной не место рождения и не место жизни, а место умирания и место славы. И еще, как ты говоришь, невозможно иногда смотреть без насмешки на все их привычные ученые имитации у нас в Академии, да еще в совокупности с их атаманом бесплодия - Лукой... Они только искренни, разумеется, во всех выражениях презрения к моей терпеливой подзащитной - жизни!..
   - Наверное... - отвечал неприметно вздрогнувший Лука с чувством еще как будто онемения души, хотя и удивленный, что разговор этот не образует в нем обыкновенной его в таких положениях горечи. - Я иногда думаю, что они все очень наивные люди. Наивные люди с их наивными уверенностями о себе.
   - Нет, не все, не все, - возражала с деликатной своенравностью Зилия Иосифовна, - (хотя они еще и более заблуждаются в сравнении с наивными), но ненаивным мы и вовсе не станем доверять.
   Зилия Иосифовна потом для чего-то очень внимательно стала рассматривать сидящего Луку и даже, обойдя его сзади, долго изучала его затылок и плечи. Лука старался, словно каменный, выдержать этот неприятный осмотр.
   - Он, Лука, - продолжала потом женщина, - старается, должно быть, несомненно, чтобы народы поверили в его доброту, и добротой своей тогда как кистенем повсюду обходиться. Нам еще следует ожидать от нас трагедий... Я уверена в это иногда с совершенной очевидностью. И, хотя он, кажется, по-настоящему откровенный человек да еще с самым щепетильным сознанием своей нарочитой откровенности (хотя бы даже в укрытии своих сомнительных намерений), но ведь, подумай, Платон, что же такое теперь откровенность, как не способ расчетливого, принудительного воздействия на окружающих! Род притворства. И возможно ли еще разве прослыть хоть каким-либо интеллигентом, постыдно стремящимся в соучастники временной истины в ее ненавязчивом процветании, если не владеть, разумеется, особенным искусством подобной откровенности. Без того, конечно, никакой доброты не станет достаточным для растления мира, хотя бы даже какой-нибудь из его неглубоких, поверхностных структур. Пускай мне кто хочет возражает в моих рассуждениях, хотя едва ли бы они теперь решились настаивать перед нами со своими запальчивыми идеями, которые уже нисколько не могут быть поощрительными, не будучи исходящими от нас.
   - О да, - осторожно говорил Лука, - я с этим со всем согласен. Доброта - это червоточивость мира. Излияния ее - суть питательные соки агонии мирового сообщества. А мы-то все точно совершенные ученые по природе с нашими укоренившимися аналитическими сознаниями... Червоточивость мира, уверенно и неистребимо загнездившаяся в том в самом невероятном рассеянии, самозваная, беспризорная и прозябающая; она-то, конечно, размножится когда-нибудь до столпотворения, и, чем более тогда вообще окажется в мире доброты, тем более засмердит скоро всем ее приветливым излучением по иным отдаленным закоулкам его.
   - Как хорошо, Платошик, - подхватила Зилия Иосифовна, - что мы это с тобой понимаем вдвоем. Для понимания самых лучших идей уже бывает недостаточно одиночества. Истинам порой, впрочем, приходится выбирать между тонкостью и общеизвестностью. Я еще только обязательно завтра же должна пойти в Пассаж. Я не желаю считаться с теми, кто всеми силами тщится мне помешать в этом. И жаль еще только, что ты все меньше делаешься теперь похожим на Платона... И прямо-таки просто какой-то немыслимый габитус, хотя некоторое еще в тебе и остается похожим на прежнее...
   - Да нет же, ничего, - возражал Лука, - это даже совершенно естественно точно, что я все еще меняюсь и произрастаю в общем самом благочинном направлении; попробовал бы еще кто-нибудь иной из Академии так.
   - Конечно, - коротко подтвердила Зилия Иосифовна, вовсе теперь не глядя на Луку в однообразной рассеянности созерцания. - Мы-то для них даже хуже всех побочных детей - пасынков и падчериц, которые одним своим присутствием напоминают им о другой жизни. Нам не следует слишком демонстрировать трепет при виде всякого священного мусора их миромыслия; зрелища смрада должны только успокаивать нас в логовах нашего истинного фантастического восприятия.
   - Да, - машинально говорил Лука, уже не чувствовавший прежней необходимой увлеченности беседой, с глухим, неподвижным ощущением нереальности жизни, - а теперь, как я думаю, наша автономность мировосприятия - есть единственно возможная реакция против всех официальных вылазок их недостоверного разума. Мы-то все совершенные ученые точно... Подданные слова... Мы теперь население всех будущих трагедий, которым сами уже отлили все возможные, необходимые для непременной убедительности слезы.
   - Нас еще только, безусловно, - с особенным сосредоточенным спокойствием говорила Зилия Иосифовна, - несправедливо называть какими-то выскочками нашего неизмеримого научного знания. Мы вовсе не выскакивали ниоткуда, но напротив - росли очень медленно, все более перед заходом солнца, с тягостным сознанием бесполезности перемен, если это кого-нибудь занимает... Главное - не оказаться самому погребенным под развалинами собственных умственных нагромождений. Хотя еще, конечно, о нас не следует говорить положительно, будто мы желаем установления некоего небывалого и неукоснительного самодержавия добра. Мы вовсе не желаем никаких установлений, в противоположность тому ожидая равномерного оседания их во всем одновременном многообразии.
   - Возможно еще только фальшиво балансировать, - глухо отозвался Лука, балансировать перед ними, искусно противодействуя незамысловатой жизни угрозой ума или рассуждения.
   - Пойдем, Платон, долг свой супружеский исполнишь, - неожиданно звучно говорила Зилия Иосифовна, выпрямившись в полный рост перед Лукой, расправивши плечи и живописно сцепивши руки на затылке.
   - Да-да, - пробормотал Лука. - Я сейчас. Сейчас...
   - Плато-он!.. - еще раз продолжительно повторила женщина, выходя из кухни, осанистая, уверенная, строгая, и обернулась на Луку. - Платон, опять призывно послышалось из темноты.
   Лука не отвечал. Он выпил минеральной воды из серебряного графина, стоявшего на столе, тихонько звякнувши тяжелым бокалом, Он казался себе старым, усталым и изможденным человеком, совершенно без мысли и вовсе без чувств, словно бы все стало уплывать еще у него перед глазами видимое на кухне - мебель и предметы, посуда на столе и занавеси, и когда снова послышался скрип в помещении, более явственный теперь, чем прежде все время, и от стены медленно начал отодвигаться тяжелый холодильник, казавшийся до того незыблемее монумента, Лука и это видение приписал какому-нибудь своему расстройству восприятия.
   Однако же все оказалось реальным, достоверным и неоспоримым. На глазах у Луки из-за холодильника проворно вылез молодой человек, долго сидевший там скрючившись и оттого делавший теперь немного неловкие, беспорядочные движения всем своим онемевшим телом, такой же молодой, как и сам Лука. Присмотревшись, Лука, разумеется, сразу же без труда узнал своего друга Марка, теперь против обыкновения - сосредоточенного и многоречивого, который, в свою очередь, тоже смотрел на Луку, и - то прижатым к губам пальцем, то поспешными, отчаянными взмахами рук - призывал того нисколько не нарушать их временного напряженного молчания.
   - Марк!.. - все-таки не удержавшись, прошептал Лука. Его друг только едва заметно кивнул в ответ, по-прежнему совершая для разминки все те же неловкие движения. Марк еще наспех вытряхнул пыль, изрядно собравшуюся в его щеголеватой одежде за несколько часов пребывания в столь неудобном убежище у стены, потом, подобно женщинам, поправил что-то для уверенности в волосах и, вздохнувши всей грудью и отведя взор от наблюдавшего за ним Луки, направился к двери.
   - А ты куда же, Марк? - тихо спрашивал друга опешивший Лука.
   - Она же звала, - остановившись возле двери, отвечал Марк и неопределенно повел рукой в направлении темневшего пространства коридора, ведущего в спальню Зилии Иосифовны.
   Ну, пожалуйста, - усмехнувшись, соглашался Марк, немного отходя от двери и приближаясь к другу.
   - Ладно, - подумавши, говорил Лука. - Иди ты.
   Марк опять направился к двери, но снова неуверенно задержался у порога.
   - А известно ли вам, уважаемый Лука, - вздохнувши говорил Марк, и внезапно искрививши свое молодое лицо, так что на лбу у него тогда появились никогда, наверное, там не бывавшие складки, - известно ли вам, что любовь это средство несомненного унижения человека; ну, разумеется, только наиболее усиленное средство, одновременно охватывающее миллионы, всех, совершенно осененных этой нечистоплотной всенародной проказой. Наивысшее средство унижения!.. Человечество специально изобрело всякую любовь для удовлетворения своей природной тяги к фальшивым словам. Всегда-то, конечно, найдутся олухи, сочиняющие о ней восторженные гимны; они-то, несмотря на глупость свою - как это всегда случается с ними, - более всех прочих закоснели в заблуждении. А уж умные-то незаблуждающимися и вовсе не бывают, сколько мне их не известно во множестве...
   - Однажды, - продолжал Марк, - я решился сказать об этом покойному Декану, когда ходил к нему за одним поручением, потому что еще я был тогда более даже чем просто уверен в справедливости своего заключения. А он тогда - так странно - ничего не ответил, только посмотрел на меня поверх очков, внимательно, долго, испытующе, недоуменно, насмешливо, как будто что-то впервые новое обнаружив во мне, неизвестное для его проницательности. В тот день мне было тогда одно наиболее трудное поручение от Декана, так что я даже и не уверен совершенно, удалось ли мне вовсе с этим поручением справиться вполне. Но хотя меня также покойный Декан и не порицал тогда за нерадивость, зная, должно быть, мое обычное старание. Покойный Декан ценил, разумеется, в людях их лучшие свойства.
   - Вот как, - говорил Лука. - Я и еще замечал тоже. Теперь всякое воспоминание о наших известных покойниках для нас наиболее ценно по прошествии времени. Из них, добросовестно принесенных всеми случайными свидетелями, складывается наиболее убедительная картина прошлого во всем ее совершенном объеме. И даже со всем возможным многообразием ее отдельных изощренных мотивов.
   - А вот еще, уважаемый Лука, - говорил Марк, целую минуту, наверное, смотря на друга как будто заискивающе, хотя и не без некоторой скоропалительной оценивающей иронии, - покойному Декану принесли как-то прочесть одну очень важную научную бумагу, а я еще тоже тогда был у него в кабинете, и покойный Декан никак не мог отыскать свои очки. Он посмотрел все в карманах, под бумагами и в ящиках стола, а очки у него тогда были на лбу. Покойный Декан, когда отыскал их, посмотрел тогда на меня, улыбнулся и говорит: "Вот это проклятая моя рассеянность! Это именно то, что сгубило мою научную молодость". И кивнул мне отчего-то тогда одобрительно.
   - Плато-он, - снова раздалось из темноты буевской спальни, - сколько же мне еще ждать тебя? Или ты, может быть, там теперь наукою занимаешься?
   - Нет, я иду, иду, - отвечал Марк голосом академика Платона Буева и потом, склонившись к Луке, поспешно и жарко зашептал, привычно отчетливо выговаривая каждое слово. - Я сейчас пойду, пойду!.. Но вот еще мне только нужно сказать вам, уважаемый Лука... Недавно, знаете, я сидел один в физическом кабинете у нас в Академии в размышлении над науками (я думал еще прикладывать тогда некоторые статистические методы ко всем прочим разнообразным наукам), и вдруг слышу какой-то тихий шорох за дверью, как будто кто-то хотел постучать, да не решался этого сделать из робости. Я говорю тогда: "Войдите". Но никто не вошел, а шорох, знаете, повторился снова. Теперь уже как будто кто-то даже царапался в дверь нерешительно. Я говорю снова: "Войдите", потом не выдержал, подошел к двери, открываю ее, смотрю - а там стоит какой-то человечек, не особенно приметный, растерянный и мигающий глазами от какого-то, наверное, испуганного чувства. Я говорю ему: "Что же вы не заходили, когда я вам предлагал зайти?!" Он отвечает: "Ой, здравствуйте, уважаемый Марк. Мне только очень неприятно, что я побеспокоил вас в ваших глубоких занятиях науками, тем более в которых я сам не смыслю ничего совершенно (а уж статистику по наивности и вовсе всегда полагал за несерьезную дисциплину)".
   "Здравствуйте, - говорю я ему, - а кто вы такой? Как вас зовут?"
   "Меня зовут Иван Иванычем, - отвечает. И глядит на меня с какой-то отчетливой бесприютностью приветливости выражения. - Иван Иванычем. Вы, наверное, еще слышали где-нибудь несомненно мое имя. Но только это не верно, что я когда-либо склонялся перед заграницей, ничего этого не было и на йоту. О, я всегда был сторонником плюрализма, меня даже еще покойный Декан знал и мне тоже, бывало, говорил часто: "Я вас, Иван Иваныч, повсюду ставлю всегда всем в пример. Всем, кто вообще непременно желает его брать с кого-либо".
   "Вот как, - говорю тогда я, - значит вы Иван Иваныч. А что же?.."
   "Да, - перебил он меня, догадавшись, очевидно, сразу, что я хотел спросить, - и Марья Петровна, она тоже здесь. Она тоже пришла со мной, но только не решилась подняться к вам, уважаемый Марк, и осталась меня ждать внизу. "Идите уж лучше вы один, Иван Иваныч", - сказала мне Марья Петровна, очень она, знаете, всегда нерешительна, и тут уж, наверное, только ничего не поделаешь с нею..."
   "О, Марья Петровна такой человек, - продолжал еще Иван Иваныч, - что даже и мухи никогда не обидит, и летом, знаете, когда - мухи, так все они уже летят к Марье Петровне. И из соседней квартиры тоже летят. И с другой улицы. Знают уже, что их там никто не обидит. И мне Марья Петровна еще признавалась иногда: "Я, - говорит, - Иван Иваныч, так часто страдаю от своей доброты"".
   Марк на минуту замолчал, испытующе и серьезно глядя на Луку, который выслушивал рассказ Марка со все более возрастающим напряженным нетерпением, и размышляя, наверное, о чем-то ином.
   - Нужно идти, Марк, - тихо сказал Лука. Марк вздрогнул. - Я сейчас, сейчас, - еще более поспешно, чем прежде, продолжал он, - мне еще только непременно необходимо рассказать вам об Иван Иваныче для вашего несомненного знания о простых мира сего... Хорошо, что она еще там не зажигает света у себя в спальне, - боязливо оглядевшись по сторонам, говорил Марк.
   - Но она может выйти, Марк, - коротко возражал Лука.
   - А я тогда говорю Иван Иванычу (я думал еще, что мне его нужно чем-нибудь ободрить, каким-то приветливо сказанным словом), я говорю ему: "Уж очень мне, Иван Иваныч, нравится, знаете, ваше простое имя".
   "Да, - отвечает мне Иван Иваныч, - спасибо вам, уважаемый Марк. Я вам так благодарен, что вы расходуете на меня время, которое в избытке отрываете от своих ученых занятий. Прежде-то меня звали Филипп Саввичем, и даже с самого детства меня называли так. Но потом однажды приходят ко мне и говорят: будешь Иван Иванычем! Ну, я-то что - раз надо, значит надо! Так с тех пор всегда и называюсь Иван Иванычем. И мне еще тоже однажды покойный Декан как-то сказал одобрительно: "О, мы стольких врагов, Иван Иваныч умудряемся побивать при помощи одного только вашего неброского имени! Подождите, - говорит, - Иван Иваныч, мы-то покажем еще когда-нибудь достаточно всем этим фальшивым побратимам!" Так вот мне, уважаемый Марк, покойный Декан и сказал тогда точно".
   "Вы-то, уважаемый Марк, - говорит мне еще Иван Иваныч, - хорошо, разумеется, знаете, уважаемого Луку, будучи его другом, и уж, наверное, когда-нибудь ему расскажете точно о нас с Марьей Петровной, хотя мы, конечно, и не стоим того, чтобы на нас еще и занимали время на разговоры. Однажды, знаете, мы встретились как-то с Марьей Петровной на улице, и она мне и говорит: "Не знаете ли, Иван Иваныч, отчего это дуракам не писан закон?" Я тогда так задумался на минуту и вижу, что и действительно - не писан. Я еще тогда спрашиваю ее: "А вам-то на что, Марья Петровна? Вы-то ведь не дура!" А она мне отвечает: "Э-э, нет, не скажите, Иван Иваныч! Все равно должен быть писан. Чтобы, по крайней мере, хоть все дураки знали свое место. Потому что еще раскаяние, оно должно быть теперь совершенной основой всякого общежития, всего тоже известного многомиллионного жизнелюбивого сброда, с которым еще носятся все бескорыстные любители человечества. Такая это, знаете, - говорит, - вообще скверная вещь - побратимы, что я вам, Иван Иваныч, даже того не могу разъяснить толком!.. Ничего более моего негодующего чувства!.." О, Марья Петровна-то еще гораздо более меня теперь интересуется всеми насущными проблемами! Я еще иногда, знаете, совершенно уступаю ей в этом... А вот еще недавно, уважаемый Марк, - продолжал Иван Иваныч, - Марья Петровна по одной определенной необходимости встречалась с народом, так тот тогда только подозрительно и тщательно высматривал всякое ее движение - как она дышит, как она ходит или говорит. Народ-то наш в себе всегда полагает изощренность, достоинство и скромное своеобразие. "Мы, говорят, - Марья Петровна, видим в вас нашего славного и доброго избранника, совершенно без всяких фальшивых признаков вашего нечистого рассуждения, к которому вы, по нашему понятию, разумеется, вовсе не имеете склонности. Мы, - еще говорят, - равнодушны ко всем откровениям Платона Златоуста. Нам, говорят, - все равно..."".
   "Так что вы-то, уважаемый Марк, - говорит мне Иван Иваныч, - вы можете даже не беспокоиться вовсе. Уж мы-то с Марьей Петровной знаем, что нужно делать с вашим глумлением, если вы когда-нибудь вдруг вовсе его решите оставить!.."
   - Но это-то, думаю, все хорошо!.. - поспешно говорил еще Марк, стоя рядом с Лукой, как будто в нарочной доверительной близости, и столь же доверительно заглядывал ему в глаза. - Я и сам даже способен во множестве на подобные сомнительные разговоры. Но ведь я-то, уважаемый Лука... Вам-то, конечно, совершенно известно... Я точно употребляю глумление единственно по мере необходимости, тем более когда уже израсходованы все другие, несомненно возможные средства... Всегда, разумеется, с особенным сожалением при его использовании.
   - Да иди же, Марк, наконец, - недовольно говорил вдруг Лука своему другу с непонятной даже для себя какой-то отягощенностью марковой историей, хотя и выслушанной с особенным, своеобразным вниманием, и тот не вымолвил более ни слова, не промедлил ни минуты и, только бросивши на Луку недолгий прощальный взгляд, в котором одинаково было как немой деликатной укоризны, так и обыкновенной марковой сладости, тотчас же скрылся в темноте. Лука посидел еще один без движения в опустевшей кухне, иногда рассеянно осматривая скромную обстановку в ней, которая в темноте сгустившейся ночи за окном казалась теперь вовсе не только нарочито простой и непритязательной, но даже гнетущей и безжизненной. Думать более не хотелось, и никакая мысль уже не приходила ему в голову.
   Иногда еще также до него из спальни доносились тихие, приглушенные голоса - мужской и женский, - в которых хотя, конечно, нельзя было разобрать ни слова, но все равно отчетливо, разумеется, угадывались известные семейные согласие, единомыслие и довольство.
   Лука выпил еще минеральной воды из графина, нетвердой рукой наливши ее в бокал до краев, потом встал и потихоньку вышел из кухни. Он постоял еще минуту в темной прихожей около стены, унимая подступившее, кажется, почти к самому горлу, тяжелое сердцебиение, потом, совершенно беззвучно растворивши дверь (как будто бы специально для такого случая смазанную недавно), тихо выскользнул из квартиры опального академика.
   Давно уже озабоченному науками Луке не доводилось ходить без особенной цели по ночным улицам. Многое, теперь полузабытое, снова ложилось на его память сладкими или тревожными ощущениями, волнуя своей неосознанной смутностью и заставляя помышлять о чем-либо совершенно неизбежном в отдаленном будущем и, разумеется, о смерти, представлявшейся теперь ему то дымною пеленою, всецело обнимавшей все его обычное существование и плотно затмевавшей его, то неким долгим антрактом перед какой-то иной, отличавшейся от теперешней жизни всеми новыми законами и условиями, будущей жизнью.
   Из-за неуклюжих городских домов, подобно баржам, выползали грязные, прохудившиеся, клочковатые облака, из-за которых еще порой настороженно высовывались редкие ночные лазутчики - звезды, и все неторопливо тянулись в направлении луны, как будто бы она была маяком. Луна иногда с минуту светила посередине неба своим серебряным, промозглым, исхудалым светом, а потом, словно престарелая известная примадонна, пропевшая своим дребезжащим голосом короткую популярную арию и после отпаивавшая себя за кулисами весь вечер тонким ликером из наперстка, покуда беснуются в партере ее плешивые поклонники, надолго скрывалась в своем ватном атмосферном убежище.
   Ниже звезд и неба также совершалась редкая однообразная ночная жизнь, разумеется, еще не столь многочисленная и насыщенная в отсутствии солнца, вечно по своему безобразному обыкновению обильно светящего для антиподов; с какой-нибудь крыши внезапно схватывалась стайка голубей, и беззвучно, будто летучие мыши, все перелетали на другую крышу в поисках, наверное, более тучного пристанища, или еще взметнувшиеся от прежнего прозябания окликнутые иным каким-то своим фальшивым вожаком, или напуганные кошкой, сонно бредущей по карнизу, или, может быть, под впечатлением какой-то своей убогой и тревожной фантазии, мгновенно вспыхнувшей и воцарившейся в их робких голубиных сознаниях. В жидкой кроне изможденного городского ночного дерева, вознесшейся под самые верхние этажи уснувших каменных зданий, вдруг начинала вскрикивать одинокая ворона, раскачиваясь всем телом во время ее однообразной жалобы и забавно распахивая острия своего черного клюва. Ответом ей была тишина и лишь беззвучное хлопанье крыльев ее отдаленных подруг, целым миллионом, наверное, летевших беспорядочно в атмосфере, словно бы они были броуновским движением.
   Немало украшенной всегда бывает ночная жизнь. Это неверно, будто все уснуло в городе. Вот вдалеке нарочно хлопнет дверью иной полуночный гуляка молод ли он, или в солидных годах, но это именно позднее время явно придает ему более чувства хозяина, он даже теперь пытается запеть во исполнение всего своего известного ночного нетрезвого усердия, и плохо вот только, что горло его не делается ни звонче, ни доблестней, чтобы поспеть за его претензиями. Но вот его поглотила подворотня, должно быть, добравшегося до жилья, и Бог с ним! Уж мало ли найдется и без него ночного народа! Пускай себе копошится в своих неинтересных семейных секретах. И есть ли в них кто-то из нас, не похожий еще на других совершенно? Едва ли, едва ли...
   По кривому каналу, часто простеганному узкими висячими мостами, торопится маленький тупоносый буксир, обвешанный от бедности автомобильными покрышками со всех сторон, и чем-то едким и домашним далеко разит от его короткой трубы. Его дожидаются на собственных плавучих складах в акватории одного большого завода, не замирающего ни днем, ни ночью, и капитан в рубке, с пересохшим ртом, ожесточенно трет ладонью свои слипающиеся глаза и напряженно всматривается в знакомые очертания мощеных камнем берегов, на которых у самой воды то целуются, то гуляют с собакой, то стоят, прислонившись спиной к парапету, в неподвижной и тревожной задумчивости.