"Эль", - отвечал молодой человек.
"Эль"? - с сомнением переспросил учитель. - Ну да, может быть. А вот эта какая?
"У", - говорил Лука, следя за властным дрожащим пальцем Евстигнея.
- Ну да, да, "у", - торопливо подтвердил старик. - Я и сам знаю, что "у". А это?
"Ка", - говорил молодой человек.
"Ка"? - недоверчиво поглядел на Луку старый учитель. - Ну да, тогда действительно получается "Лука". Значит - твое письмо. Хотя ты и не Лука, конечно. И портрета твоего нет на стенке. И никогда не будет на моей, хотя бы даже и на всех других повесили. Ну и забирай себе письмо. Пускай оно у тебя будет. Хотя б тебе, вору, и не следовало бы делать такой доброты. И хотя ты у меня и не украл пока ничего по причине моей осторожности, я все равно знаю, ты воровать приехал.
- Когда у какого-нибудь почтенного учителя есть любимые ученики, размышлял Лука, скоро выйдя из дома Евстигнея, - и те, в свою очередь, любят своего старого учителя, какая между ними тогда образуется доброзавидная, волнующая, благородная связь. Сколько может всего хорошего держаться на этой связи, сколько можно построить на ней, сколько светлых зданий истинной, уважительной, ненапускной любви... Я и сам хотел бы быть строителем, и строить только на хорошей основе, чтобы подолгу стояли возведенные мной дома. Дома обжитые, дома разукрашенные и освещенные. Освещенные светом подлинного благородства и уважения.
Лука бы долго, наверное, предавался своим размышлениям, и, наверное, мысль бы его потом еще более распрямилась и размерилась, плавно направляемая удобной дорогой и поспешным мерцанием дорожных указателей в неподвижных сумерках сгущающегося вечера, но тут молодой человек услышал, как хлопнула дверь позади (он уже порядочно успел отойти от дома), и угадал за спиной жиденькие скорые стариковские шажки, и обернулся на звук.
- Я вспомнил, вспомнил! - кричал учитель издалека, замедляя бег, как будто бы специально не желая приближаться к Луке. - Ты слышишь, меня вот только что осенило. Того-то, помнишь, на стенке вовсе не Васей зовут, это я его только называл Васей. На самом-то деле его Ильюшкой Шамариным зовут, такое настоящее имя будет! Ну я-то думаю, Вася или Ильюша - не все ли равно! О, он был такой способный, способный!.. Недаром, что самый мой любимый. Он всю таблицу умножения на память помнил, и еще мог умножать больше. Мы-то все ему тогда говорили: быть тебе точно, Ильюшенька, панком, если ты, конечно, не станешь стараться в изучении наук. А он, знай себе, все дудит целыми днями на саксофоне, так противно дудел, знаешь... Все у него никак не выходили триоли. Он еще признавался, ему, чем больше диезов в нотах, тем легче играть.
Бывало, подойдешь к нему сзади, засунешь незаметно бильярдный шар в саксофон, а он все дудит, напрягается, глаза у него вылезут, сам покраснеет, и дудит до тех пор, пока шар из саксофона не выкатится. Он тогда улыбнется, шар с пола подберет. Ах, говорит, черт, опять меня разыграли. Никак мне, подлецы, не дадут доиграть скерцо.
О, мы так удивились, когда он пошел в рабочие, так удивились, так удивились!...
Какого только опасного преднамеренного безумства не простишь своему любимому учителю по причине особенного к нему расположения, а когда Лука дошел до своей черной машины и уже открывал дверь, намереваясь садиться, грянул еще один ружейный выстрел, от которого едва не разлетелось вдребезги заднее стекло и немного даже поцарапало щеку задремавшего шофера, и Лука тогда решил все же оставить эту выходку без законных последствий и велел только уезжать поскорее.
- Уважаемый Лука! - читал молодой человек письмо покойного Декана, иногда рассеянно отвечая что-то на жалобы шофера, который потирал рукой поцарапанную щеку и разглядывал ее в зеркале перед собой. - Насколько же все-таки нужно ненавидеть народ, чтобы быть для него хорошим наставником. Я сам не всегда усердно исполнял в жизни это предписание, и оттого-то меня теперь иногда поругивают (хотя и не все). Хороша, разумеется, ненависть. Ее-то более всего превосходно оценивают все, имеющие в целях своих милосердие и благоговение.
Нам с вами - руководителям высокого ранга - приходится иметь дело обыкновенно не с устоявшимися суждениями, нам самим приходится их устанавливать; отсюда-то и все кажущиеся противоречия, несовершенства и проблемы. Все противоречия это всегда есть всего лишь трудности роста, совершенная мелочь. Если это только рассматривать широко. Может быть даже исторически. Хотя и даже самая лучшая история - это тоже всего лишь хороший способ искажения действительности. Она еще представляет всегда из себя слишком безотчетную и непредсказуемую совокупность - летопись низкого героизма, чтобы когда-нибудь возможно было бы решиться созидать ее не вслепую. Руководитель славен отсутствием всякого представления о праведном пути, в своеволии избираемом подопечным и вздорным его народом.
Всякие виденные в моей жизни раскрытые ворота всегда рождали в душе моей неизбывный вопрос: чему приглашение они? Какому безумию, какой ничтожности и какой скорби? Которые все есть терпкие украшения, бижутерия и излишества бытия?
Люди весьма легковесно и безответственно судят о времени, так, например, за десять лет и безутешная вдова утешится, и осиротевшие дети забудут в своих новых молодых заботах, и скорбная мать изредка привычно вздохнет, как будто старую, безрадостную дань принесет... Дела большие, конечно, запишутся и будут вспоминаться, и накрепко свяжутся с именем, но материальное, осязаемое, конкретное влияние их на умы и жизни сотрется, потускнеет, забудется. Новый день - последовательный разрушитель славы; вспоминайте иногда об этом, Лука, и потому не радуйтесь каждому рассвету.
Я, впрочем, полагаю, вы-то давно уже разобрались в содержании моей благой вести.
Однажды случился огромный пожар, и у нас сгорела половина Академии. Смотрю: некоторые уже пригорюнились, повесили носы, уже не смотрят друг другу в лицо, а я тогда говорю им: "Подумайте, ведь слава всей Академии достанется половине ее, и значит теперь на каждого придется гораздо больше славы. Больше трудов, но ведь и больше славы. А потому стоит ли скорбеть, стоит ли расстраиваться и убиваться? Не лучше ли подумать о вечном? Не лучше ли помыслить о славе, о почестях и о трудах?!"
Потом смотрю так: уже некоторые опущенные головы поднимаются, иные потупленные взоры оживают; смотрю: уже начинают думать о славе. И я тогда думаю: "Да!.. вот уже оно это... вот таким и должно быть в трудные минуты влияние всякого руководителя высокого ранга".
Я тогда извлек и для себя урок тоже, и черт его знает только, кто это вообще поджигает эти пожары.
Чем дольше, Лука, вы станете пребывать руководителем высокого ранга, тем более должность и значение ваши сами собой возрастут, - помните об этом (хотя они и теперь достаточно высоки), и тем более вы вашим творческим горением прославите свои добродушные Сиракузы, которые, по пристальном рассмотрении, есть, безусловно, наша Академия.
И не тяготитесь только никакими наказаниями, Лука. Тот, кого никогда не наказывают, не может не ошибаться во всех своих высоких намерениях - это важный педагогический принцип, и кто еще так нуждается в хорошем воспитании (в особенности, в телесном), как не руководитель высокого ранга. Я-то, конечно, важнейшей задачей педагогики полагаю развитие во всех жизнелюбивых молодых субъектах способности к необходимому и высокому искусству плагиата.
Много не обращайте внимания на чужие разноречивые суждения, Лука, пускай они даже, пожалуй, считают вас добрым, до тех пор, пока у вас наконец не дойдут руки их всех притеснить, наивных, как следует... Всякий гуманный человек всегда высказывает чувства, противоположные мыслимым. Да, а еще именно человеколюбивый Насреддин измыслил пытку, прежде неведомую всем безыскусным мучителям. И не важно, что сам ее не применил. Плохо еще, конечно, когда существование мира делается также и поточным производством добра, тогда как должно быть только не более, чем объектом вдохновенного ремесленничества негодяев. Не думаю, впрочем, чтобы это было все для вас новостью.
И для себя только на будущее оставьте место на граните, Лука, потому что, как предупреждали нас древние, никогда не следует ни на минуту забывать о будущей смерти.
Мир для меня теперь затих, уже не доносится почти до ума нисколько его звуков, у меня теперь все более слабеет разум, и, может быть, вы скоро совсем останетесь без наставника, Лука. Без вашего заботливого, верного наставника. Мы никогда в достаточной степени не осмысливаем, как преданно и дальновидно нас опекают наши драгоценные мертвые друзья и соратники. Впрочем, время ли теперь сетовать об одном прервавшемся многозначительном красивом высоковластном полете?!
Совершенно все: и чувство собственного достоинства (если оно у кого, конечно, есть), и честолюбие, и уверенность в себе, которым всем, кстати, и я когда-то не гнушался приносить простую легковесную дань в свои молодые годы, и гордость за свое государство, или только за свой город, или еще за всякую свою кочку, словно у некоторых небезызвестных ничтожных болотных жителей, как и все прочие роды человеческого тщеславия, - все это, Лука, должно быть под вечным вашим необъявленным прицелом; это, впрочем, все необходимый инвентарь разума; не давайте никогда, Лука, спуска никаким тщеславиям, не поощряйте также и своего, хотя свое никогда не столь обременительно (для себя), как разошедшееся, развившееся, возросшее и утвердившееся в мире чужое.
Все самые светлые улучшения делаются специально для вреда миру, и это должно быть еще острее, и это должно быть еще значительнее.
Однажды, знаете, я захотел проверить, что такое народ без власти, без хорошей власти. Что такое Академия без Декана. Представьте себе: я прихожу в Академию, все ждут от меня приказов, распоряжений, а я молчу. Думаю: а что же дальше будет? И молчу. Смотрю: как-то все беспокоятся, переглядываются друг с другом, смотрят на меня, а я по-прежнему не говорю ничего. То есть, я говорю что-то, рассказываю, шучу, даже смеюсь, но о деле ни слова.
Так вы теперь, наверное, даже себе не представите, насколько все стало сразу гораздо хуже. А на другой день у нас даже пол провалился в одном из корпусов Академии (это давно случилось, вы-то, должно быть, не помните этого. И еще все тогда удивлялись, что он как будто бы казался крепким.). Тогда-то я убедился, что Академия - ничто без Декана. Хотя не подумайте, Лука, что я это рассказываю вам все для назидательности. Я рассказываю не для назидательности, а для знания.
Трудно, Лука, человеку, у которого теперь все более слабеет разум (а тем более покойному), отдавать все последние долги, и, если бы не властная привычная настойчивая необходимость, которая всегда, во всякие годы моей жизни, одинаково мобилизовывала мою волю, сколь велико было бы искушение оставить все проблемы на произвол естественного, обыкновенного, природного, случайного течения. Вообще же, конечно, никогда не бывает возможным распознать в точности всех просветленных намерений смерти. Однако, помня о том, сколько еще осталось неисполненного, насущного, необходимого, чувствую, что не могу пока еще исключить себя из общего вращения, и, прежде чем (не по моей воле) все-таки произойдет это исключение (элиминация), я столько всего должен передать вам, моему верному воспреемнику и последователю.
Вспоминаете ли вы, уважаемый Лука, что я говорил некогда, во время одного из первоначальных наших с вами сообщений? Вспоминаете ли вы, что там были слова о соображениях стратегических, магистральных, определивших в значительной степени мой выбор в назначении вас Деканом Академии: Должно быть, пришло время открытия вам всего того, что прежде таилось за моими вынужденными недомолвками и иносказаниями.
Не поражало ли вас, Лука, как из сухой, бесполезной косточки вырастает с годами стройная, плодовитая вишня, так же и вы, Лука, не бойтесь бесполезных дел своих, ибо, кто может знать, какие последствия произойдут из них, даже кажущихся самыми бесполезными.
Однажды мы стали проводить реформы у нас в Академии, и я тогда, знаете, подумал, а интересно: от хорошей жизни мы проводим наши реформы или не от хорошей? И, в общем, оказалось, что от хорошей. И я тогда продолжаю думать: не много нужно смелости, чтобы проводить реформы не от хорошей жизни, когда необходимость перемен сама, со всей очевидной настойчивостью ломится в дверь, поминутно настойчиво напоминая о себе и внушая беспокойство и чувство неуверенности в настоящем, и недоверие к будущему: иное дело, когда реформы проводятся от хорошей жизни, тогда проведение их становится уже чистой заслугой руководства, истинным подвигом самоотречения, которое столь всегда украшает деятельного человека.
Все-таки насколько силен в народе дух сопротивления всему новому, но, когда пытаются определить понятие народности, всякий раз забывают возвести этот дух во главу понятия. И вот еще только, конечно, никому не следует пенять на искусства - эти несомненные, неискоренимые ноевы ковчеги своеобразия. Всякое из них - есть поле деятельности, разумеется, необозримое, в котором каждое удобоваримое действие или шествие бывает всегда предпринято под руководством обиды.
Вы, конечно, знаете, Лука, нашего широкоизвестного, уважаемого академика, имя которому - Платон Буев (хотя вам и не приходилось в вашей высокой деятельности самому с ним встречаться непосредственно). Его-то, конечно, не зря так хорошо знают в мире; это, пожалуй, справедливо. Он постоянно что-нибудь изобретает; бывает, у него даже что ни день, то какое-нибудь новое изобретение. О, это настоящий Эдисон по части изобретений! Но все равно, Лука, какие бы ни были изобретения, если бы знали только, какая это все-таки скверная личность! Да еще, знаете, с его обычными неубедительными измышлениями реабилитации добра.
Мы бы даже иногда хотели, чтобы он изобретал пореже (хотя его изобретения и полезны), или уж, Бог с ними, пусть все изобретения были бы те же, но чтобы их делал, знаете, кто-нибудь другой. Ну, хотя бы академик Остап. Или Валентин (а уж его-то мы даже решили перевести в некие лоцманы разума, заранее уже тогда торжествуя в своем ответственном намерении). Весьма достойные люди. И уж уважаемые ничуть не меньше Платона.
Что же касается заграницы, так почти до самой земли, до самой холодной земли (нисколько не выше) происходит его низкое, враждебное, безобразное склонение. И вы можете себе представить, Лука, насколько, глядя на него, на известного академика, насколько низко склоняются перед заграницей разные там недалекие Иван Иванычи.
Правда, и у них тоже, у академиков Остапа и Валентина тоже прежде случались отдельные отступления (довольно безвредные), но это все ничего: стоит их только слегка поколотить сатирами, может быть, иным обидным легким анекдотом из потрепанных острословных колчанов народных, и все у них отступления тотчас рассеются, ибо - непрочные!..
О, Платон Буев - несомненный враг плюрализма (уже поскольку думает, будто всегда утверждает достоверное), за что я его особенно ненавижу! Он даже организовал антиплюралистический комитет у нас в Академии, группу категорического размышления и действия, которые теперь повсюду пишут письма. И всходит грязным, настойчивым чертополохом их ловко посаженное в умы недостойные народные слово.
Платон мне не друг, не друг! Это безусловно. И никогда бы не стал другом, хотя он всю жизнь и домогался моей дружбы.
Ему-то всегда казалось, что он своими косными ухищрениями будто бы способен раздвинуть дозволенные пределы философии для студентов Академии этих фальшивых кандидатов в народные интеллектуалы и праведники. И оттого-то все его известные недобросовестные уловки, которым всем и гроша цены не будет. Честное слово, сапожник понимает больше. Но меня, разумеется, было нисколько не поколебать всем буевским многочисленным безобразным принуждениям совести, которая, как известно, есть неизъяснимая и безжалостная прокуратура души, - я готов их выслушать миллионы, не шелохнувшись.
Особенно же там, в комитете, мутит воду его жена, которая - весьма занозистая особа, с неведомым происхождением ее сомнительной неистовости, и нам, знаете, Лука, обычными методами иногда бывает затруднительно бороться с нею. И тысяча Цицеронов с их самым лучшим моровым глаголом не сумели бы точно ничего объяснить ей одной только.
Полет - не всегда ремесло крылатых; иные более предпочитают ничтожество и приземленность держать в уме и цели.
А однажды Платон Буев открыл Америку. Ну, то есть, конечно, Америку открыли уже до Платона, но он открыл ее совсем другую, и мы потом все согласились, что, может быть, она такая и есть. И академик Валентин, который был в Америке (и мы его, собственно, для того туда и посылали), как-то подтвердил нам, что все это действительно похоже на правду. Так что видите, как и мы можем быть справедливы, как и мы умеем признавать правильность чужих мнений.
Но все равно - повторю я еще раз - пусть Платон будет даже тысячу раз прав, или - нет: чем чаще он вообще будет прав перед нами, тем большей он все-таки будет оставаться тогда невообразимой, неприличной, скверной, отвратительной личностью.
Если верно, что раскаяние - есть лучшая из способностей души человеческой (и его нужно исполнять с удовольствием. А иным из смертных я бы вообще давал слово только для раскаяния.), то какими же они тогда - что Платон, что жена его Зилия - выходят безобразными, ненужными людьми, что никогда не воскликнут раскаянно: "Ах, какие же мы были подлецы!" О, они-то всегда себя считают правыми!
Однажды (совершенно неожиданно) дунул вдруг сильный ветер в Академии, такой сильный, что нас всех сразу подняло на воздух. Я так лечу себе спокойно, придерживаю только рукой клобук и вижу, как мимо меня пониже пролетает и поменьше меня народишко тоже. Я тогда кричу им: "Придерживайте клобуки, придерживайте!" Они стали придерживать, и вроде тогда стало все довольно сносно. Потом ветер утих неожиданно, и мы все опустились на землю практически без повреждений. Причем, заметьте,: мы все летели - и я, и академик Валентин, и моя секретарша (она даже вверх тормашками; немного неприлично), и ваш друг Марк (о, Марк проявил настоящее мужество в этом полете!), и только Платон Буев один не летал, уж не знаю, как это ему удалось, тоже, должно быть, при помощи какого-нибудь изобретения. Он, должно быть, вообще все свои изобретения делает специально для того, чтобы скрыть перед нами, какая же он все-таки скверная личность. Честное слово: все его достоинства - это для того, чтобы скрыть свое разложение.
Причем, не подумайте, что я вам это рассказываю для обоснования моей ненависти к Платону, уж она-то не нуждается ни в каких обоснованиях, она всякому человеку беспристрастному будет совершенно понятна. Даже если и не принять во внимание, что ненависть к ближнему - суть, вероятно, ценнейщая составляющая позитивного идеала дружелюбия. Но вы подумайте, Лука, когда все летали, он один не летал и укрылся в своем безобразном логове. Представьте себе только, как много в таком поступке непорядочного, неуважительного, злонамеренного, как много он хотел показать нам презрения.
А знаете ли, Лука, что внешностью вы совершенно вылитый Платон Буев, вот просто вас даже не отличить от Платона; особенно, если на лицо приделать нос деревянный (свой-то у него еще в молодости взрывом оторвало при эксперименте). По счастью, только внешностью похожи, ибо иначе было бы к вам разве возможным прежнее мое благоприятное расположение?! И я даже размышлял прежде о нравственном обосновании такого сходства. Но так ничего и не заключил. Должно быть, случайность.
Я совершил это открытие о вашем сходстве на том небезызвестном собрании, когда решался вопрос о последующем пребывании вашем в Академии в качестве непритязательного, невидного, обыкновенного студента, вы тогда повернули свою скорбно склоненную голову (с несомненной значительностью в чертах) в мою сторону, и я даже внутренне вздрогнул от внезапного озарения. "Вот ведь просто уже... - мысленно проговорил я сам себе. - Ведь этот Лука просто вылитый Платон Буев. Природа, кажется, даже своим недомыслием, своим неизобретательным однообразием взялась помогать нам".
И я даже тогда огляделся по сторонам - не заметил ли кто-нибудь того, что заметил я. Я ожидал какого-нибудь перешептывания, какого-нибудь ропота, каких-нибудь выразительных взглядов. Но - нет, не заметили. Я тогда наклонился к академику Остапу, который сидел рядом. "Скажите, - говорил я ему, - не напоминает ли вам этот Лука кого-нибудь?" Он пригляделся и говорит, что действительно кого-то напоминает, но он вот никак не может вспомнить - кого. Он отговорился, что страдает выпадениями памяти.
Какие именно шаги мы предприняли дальше, вам известно. Вы теперь руководите Академией. Вы знакомы с нашими лучшими учеными. Вам известен образ мысли наших славных, уважаемых академиков. Вы сможете сами быть одним из них; а тем или другим - не все ли это есть совершенно равно!
Дело наше теперь, конечно, значительно осложнилось тем, что жена Платонова - Зилия - заявила уже вскоре после того злополучного собрания своему безобразному Платону: "О, я непременно должна пойти в Пассаж, чтобы купить себе для волос заколок. Мне совершенно, Платон, необходимы заколки", - заявила она. Заколки ей, говорит, понадобились. Было бы ей, дуре, что закалывать. И я тут даже теперь не собираюсь скрывать своего гнева. Пускай уж скорее это так и останется - не самыми лучшими и высокими страницами моих объяснений.
Все: круг замкнулся! Цель совершенно определилась, она ясна теперь нам во всех своих омерзительных звеньях. Все теперь перевернулось в наших глазах, ничего нет здесь случайного, все преднамеренно и уродливо: и Платон Буев с его склонениями к загранице, и жена его - Игуменьева-Стернина заноза и лицемерка, и бывший армянин из сапожного киоска, выявленный агент это все одна враждебная зловещая сеть, хотя иные из них и гордятся уверенно своей чрезмерно высокой рентабельностью души (а уж заколки, конечно, только повод; возможно, разве этим кого-нибудь обмануть! Уж, разумеется, не нас.).
Платона Буева мы давно уже "тормознули" и заменили тоже своим человеком, так же, как и вы, весьма похожим на Платона. Нет, вы все-таки похожи больше. Его же самого мы пока содержим в застенке, точнее - за стенкой, близко под рукой, и вы даже можете как-нибудь постучать ему в стенку, и, если он к тому времени окажется в настроении, то может быть, что и он тогда ответит вам тоже.
Беда только в том, что у того человека уже вышел срок годности, и он более не в состоянии исполнять роль Платона Буева. И в этом нет ничего удивительного. Нас ведь не удивляет, когда мы с тем же самым встречаемся в часах. Или, например, в электрической батарее.
Лука! Считайте это мое доброжелательное послание также и частью некоей строгой инструкции. Вы непременно должны заменить нашего человека, и некоторое время самому исполнять роль Платона Буева, но только везде: и в Академии, куда он приходит специально для исполнения своих козней, и дома, с женой его - Зилией (о, это-то совсем змеиное гнездо!), и в кругу разнообразных знакомых Платона, в котором он, несомненно, разносит свое зловредное семя, и перед заграницей (этим обожравшимся братством), не оставляющей Платона своим корыстным попечением, и тоже перед отчизной, которая по недомыслию почитает все еще его своим уважаемым академиком; вы, разумеется, сами понимаете, насколько нам важно ни единого ничтожного движения не упустить ничего из планов врага.
Вы, конечно, можете теперь усомниться в уме: возможно ли это, чтобы жена Платона - Зилия - не отличила бы вас от мужа, которого она, безусловно, хорошо знает, и как сделать так, чтобы не отличила?! Отвечу вам: пусть даже и так, пусть Зилия и отличит вас от Платона, вы зато можете сказать ей: "Тихо, Зилочка, - (вы-то ее называйте Зилочкой, потому что это вы тогда будете Платоном), - тихо, Зилочка, потому что я знаю, что у тебя Марк ходит в любовниках".
Правда, она может возразить, что - нет, мол, не ходит (и это отчасти будет справедливо), но вы тогда скажете: ну не ходит, так будет ходить. И тогда уж ей точно придется замолчать, потому что она будет знать, что вам действительно о ней все известно. Хотя, может быть, она еще ничего не заметит. Особенно если там не будет хорошего освещения. Ведь это даже болезнь такая, которая в просторечии называется "куриная слепота".
У каждой пчелки в мире есть своя пища, а вы только, Лука, не ешьте этих ихних шпинатов; бог его знает, что они туда могут подмешивать. Такие уж люди, что неприятности другим для них сладостны.
Впрочем, я не собираюсь теперь регламентировать в самых незначительных подробностях все ваше обычное поведение, вам ведь еще не сегодня идти к Зилии. Но завтра, может быть, придется обязательно. Поэтому поддерживайте себя в мужественном состоянии, Лука, будьте готовы к непременному исполнению долга и чаще вспоминайте о новой, высокой, малоотдаленной, заманчивой цели, славно и возбудительно замаячившей теперь перед вами.
Честное слово, Лука, иногда у нас что-то такое бывает в Академии, что все в ней делается каким-то не таким. Причем, посмотришь: вроде все в ней такое же, как обычно, и, кажется, все и на своих прежних местах, но все-таки все получается не так, как следует. И еще вовсе нельзя сказать, что бы это было бы хуже, чем прежде, что бы это как-нибудь обременяло бы жизнь. Но хотя, конечно, ничего нет хорошего, когда что-то такое вдруг изменилось при тебе, а ты даже не знаешь, отчего это.
"Эль"? - с сомнением переспросил учитель. - Ну да, может быть. А вот эта какая?
"У", - говорил Лука, следя за властным дрожащим пальцем Евстигнея.
- Ну да, да, "у", - торопливо подтвердил старик. - Я и сам знаю, что "у". А это?
"Ка", - говорил молодой человек.
"Ка"? - недоверчиво поглядел на Луку старый учитель. - Ну да, тогда действительно получается "Лука". Значит - твое письмо. Хотя ты и не Лука, конечно. И портрета твоего нет на стенке. И никогда не будет на моей, хотя бы даже и на всех других повесили. Ну и забирай себе письмо. Пускай оно у тебя будет. Хотя б тебе, вору, и не следовало бы делать такой доброты. И хотя ты у меня и не украл пока ничего по причине моей осторожности, я все равно знаю, ты воровать приехал.
- Когда у какого-нибудь почтенного учителя есть любимые ученики, размышлял Лука, скоро выйдя из дома Евстигнея, - и те, в свою очередь, любят своего старого учителя, какая между ними тогда образуется доброзавидная, волнующая, благородная связь. Сколько может всего хорошего держаться на этой связи, сколько можно построить на ней, сколько светлых зданий истинной, уважительной, ненапускной любви... Я и сам хотел бы быть строителем, и строить только на хорошей основе, чтобы подолгу стояли возведенные мной дома. Дома обжитые, дома разукрашенные и освещенные. Освещенные светом подлинного благородства и уважения.
Лука бы долго, наверное, предавался своим размышлениям, и, наверное, мысль бы его потом еще более распрямилась и размерилась, плавно направляемая удобной дорогой и поспешным мерцанием дорожных указателей в неподвижных сумерках сгущающегося вечера, но тут молодой человек услышал, как хлопнула дверь позади (он уже порядочно успел отойти от дома), и угадал за спиной жиденькие скорые стариковские шажки, и обернулся на звук.
- Я вспомнил, вспомнил! - кричал учитель издалека, замедляя бег, как будто бы специально не желая приближаться к Луке. - Ты слышишь, меня вот только что осенило. Того-то, помнишь, на стенке вовсе не Васей зовут, это я его только называл Васей. На самом-то деле его Ильюшкой Шамариным зовут, такое настоящее имя будет! Ну я-то думаю, Вася или Ильюша - не все ли равно! О, он был такой способный, способный!.. Недаром, что самый мой любимый. Он всю таблицу умножения на память помнил, и еще мог умножать больше. Мы-то все ему тогда говорили: быть тебе точно, Ильюшенька, панком, если ты, конечно, не станешь стараться в изучении наук. А он, знай себе, все дудит целыми днями на саксофоне, так противно дудел, знаешь... Все у него никак не выходили триоли. Он еще признавался, ему, чем больше диезов в нотах, тем легче играть.
Бывало, подойдешь к нему сзади, засунешь незаметно бильярдный шар в саксофон, а он все дудит, напрягается, глаза у него вылезут, сам покраснеет, и дудит до тех пор, пока шар из саксофона не выкатится. Он тогда улыбнется, шар с пола подберет. Ах, говорит, черт, опять меня разыграли. Никак мне, подлецы, не дадут доиграть скерцо.
О, мы так удивились, когда он пошел в рабочие, так удивились, так удивились!...
Какого только опасного преднамеренного безумства не простишь своему любимому учителю по причине особенного к нему расположения, а когда Лука дошел до своей черной машины и уже открывал дверь, намереваясь садиться, грянул еще один ружейный выстрел, от которого едва не разлетелось вдребезги заднее стекло и немного даже поцарапало щеку задремавшего шофера, и Лука тогда решил все же оставить эту выходку без законных последствий и велел только уезжать поскорее.
- Уважаемый Лука! - читал молодой человек письмо покойного Декана, иногда рассеянно отвечая что-то на жалобы шофера, который потирал рукой поцарапанную щеку и разглядывал ее в зеркале перед собой. - Насколько же все-таки нужно ненавидеть народ, чтобы быть для него хорошим наставником. Я сам не всегда усердно исполнял в жизни это предписание, и оттого-то меня теперь иногда поругивают (хотя и не все). Хороша, разумеется, ненависть. Ее-то более всего превосходно оценивают все, имеющие в целях своих милосердие и благоговение.
Нам с вами - руководителям высокого ранга - приходится иметь дело обыкновенно не с устоявшимися суждениями, нам самим приходится их устанавливать; отсюда-то и все кажущиеся противоречия, несовершенства и проблемы. Все противоречия это всегда есть всего лишь трудности роста, совершенная мелочь. Если это только рассматривать широко. Может быть даже исторически. Хотя и даже самая лучшая история - это тоже всего лишь хороший способ искажения действительности. Она еще представляет всегда из себя слишком безотчетную и непредсказуемую совокупность - летопись низкого героизма, чтобы когда-нибудь возможно было бы решиться созидать ее не вслепую. Руководитель славен отсутствием всякого представления о праведном пути, в своеволии избираемом подопечным и вздорным его народом.
Всякие виденные в моей жизни раскрытые ворота всегда рождали в душе моей неизбывный вопрос: чему приглашение они? Какому безумию, какой ничтожности и какой скорби? Которые все есть терпкие украшения, бижутерия и излишества бытия?
Люди весьма легковесно и безответственно судят о времени, так, например, за десять лет и безутешная вдова утешится, и осиротевшие дети забудут в своих новых молодых заботах, и скорбная мать изредка привычно вздохнет, как будто старую, безрадостную дань принесет... Дела большие, конечно, запишутся и будут вспоминаться, и накрепко свяжутся с именем, но материальное, осязаемое, конкретное влияние их на умы и жизни сотрется, потускнеет, забудется. Новый день - последовательный разрушитель славы; вспоминайте иногда об этом, Лука, и потому не радуйтесь каждому рассвету.
Я, впрочем, полагаю, вы-то давно уже разобрались в содержании моей благой вести.
Однажды случился огромный пожар, и у нас сгорела половина Академии. Смотрю: некоторые уже пригорюнились, повесили носы, уже не смотрят друг другу в лицо, а я тогда говорю им: "Подумайте, ведь слава всей Академии достанется половине ее, и значит теперь на каждого придется гораздо больше славы. Больше трудов, но ведь и больше славы. А потому стоит ли скорбеть, стоит ли расстраиваться и убиваться? Не лучше ли подумать о вечном? Не лучше ли помыслить о славе, о почестях и о трудах?!"
Потом смотрю так: уже некоторые опущенные головы поднимаются, иные потупленные взоры оживают; смотрю: уже начинают думать о славе. И я тогда думаю: "Да!.. вот уже оно это... вот таким и должно быть в трудные минуты влияние всякого руководителя высокого ранга".
Я тогда извлек и для себя урок тоже, и черт его знает только, кто это вообще поджигает эти пожары.
Чем дольше, Лука, вы станете пребывать руководителем высокого ранга, тем более должность и значение ваши сами собой возрастут, - помните об этом (хотя они и теперь достаточно высоки), и тем более вы вашим творческим горением прославите свои добродушные Сиракузы, которые, по пристальном рассмотрении, есть, безусловно, наша Академия.
И не тяготитесь только никакими наказаниями, Лука. Тот, кого никогда не наказывают, не может не ошибаться во всех своих высоких намерениях - это важный педагогический принцип, и кто еще так нуждается в хорошем воспитании (в особенности, в телесном), как не руководитель высокого ранга. Я-то, конечно, важнейшей задачей педагогики полагаю развитие во всех жизнелюбивых молодых субъектах способности к необходимому и высокому искусству плагиата.
Много не обращайте внимания на чужие разноречивые суждения, Лука, пускай они даже, пожалуй, считают вас добрым, до тех пор, пока у вас наконец не дойдут руки их всех притеснить, наивных, как следует... Всякий гуманный человек всегда высказывает чувства, противоположные мыслимым. Да, а еще именно человеколюбивый Насреддин измыслил пытку, прежде неведомую всем безыскусным мучителям. И не важно, что сам ее не применил. Плохо еще, конечно, когда существование мира делается также и поточным производством добра, тогда как должно быть только не более, чем объектом вдохновенного ремесленничества негодяев. Не думаю, впрочем, чтобы это было все для вас новостью.
И для себя только на будущее оставьте место на граните, Лука, потому что, как предупреждали нас древние, никогда не следует ни на минуту забывать о будущей смерти.
Мир для меня теперь затих, уже не доносится почти до ума нисколько его звуков, у меня теперь все более слабеет разум, и, может быть, вы скоро совсем останетесь без наставника, Лука. Без вашего заботливого, верного наставника. Мы никогда в достаточной степени не осмысливаем, как преданно и дальновидно нас опекают наши драгоценные мертвые друзья и соратники. Впрочем, время ли теперь сетовать об одном прервавшемся многозначительном красивом высоковластном полете?!
Совершенно все: и чувство собственного достоинства (если оно у кого, конечно, есть), и честолюбие, и уверенность в себе, которым всем, кстати, и я когда-то не гнушался приносить простую легковесную дань в свои молодые годы, и гордость за свое государство, или только за свой город, или еще за всякую свою кочку, словно у некоторых небезызвестных ничтожных болотных жителей, как и все прочие роды человеческого тщеславия, - все это, Лука, должно быть под вечным вашим необъявленным прицелом; это, впрочем, все необходимый инвентарь разума; не давайте никогда, Лука, спуска никаким тщеславиям, не поощряйте также и своего, хотя свое никогда не столь обременительно (для себя), как разошедшееся, развившееся, возросшее и утвердившееся в мире чужое.
Все самые светлые улучшения делаются специально для вреда миру, и это должно быть еще острее, и это должно быть еще значительнее.
Однажды, знаете, я захотел проверить, что такое народ без власти, без хорошей власти. Что такое Академия без Декана. Представьте себе: я прихожу в Академию, все ждут от меня приказов, распоряжений, а я молчу. Думаю: а что же дальше будет? И молчу. Смотрю: как-то все беспокоятся, переглядываются друг с другом, смотрят на меня, а я по-прежнему не говорю ничего. То есть, я говорю что-то, рассказываю, шучу, даже смеюсь, но о деле ни слова.
Так вы теперь, наверное, даже себе не представите, насколько все стало сразу гораздо хуже. А на другой день у нас даже пол провалился в одном из корпусов Академии (это давно случилось, вы-то, должно быть, не помните этого. И еще все тогда удивлялись, что он как будто бы казался крепким.). Тогда-то я убедился, что Академия - ничто без Декана. Хотя не подумайте, Лука, что я это рассказываю вам все для назидательности. Я рассказываю не для назидательности, а для знания.
Трудно, Лука, человеку, у которого теперь все более слабеет разум (а тем более покойному), отдавать все последние долги, и, если бы не властная привычная настойчивая необходимость, которая всегда, во всякие годы моей жизни, одинаково мобилизовывала мою волю, сколь велико было бы искушение оставить все проблемы на произвол естественного, обыкновенного, природного, случайного течения. Вообще же, конечно, никогда не бывает возможным распознать в точности всех просветленных намерений смерти. Однако, помня о том, сколько еще осталось неисполненного, насущного, необходимого, чувствую, что не могу пока еще исключить себя из общего вращения, и, прежде чем (не по моей воле) все-таки произойдет это исключение (элиминация), я столько всего должен передать вам, моему верному воспреемнику и последователю.
Вспоминаете ли вы, уважаемый Лука, что я говорил некогда, во время одного из первоначальных наших с вами сообщений? Вспоминаете ли вы, что там были слова о соображениях стратегических, магистральных, определивших в значительной степени мой выбор в назначении вас Деканом Академии: Должно быть, пришло время открытия вам всего того, что прежде таилось за моими вынужденными недомолвками и иносказаниями.
Не поражало ли вас, Лука, как из сухой, бесполезной косточки вырастает с годами стройная, плодовитая вишня, так же и вы, Лука, не бойтесь бесполезных дел своих, ибо, кто может знать, какие последствия произойдут из них, даже кажущихся самыми бесполезными.
Однажды мы стали проводить реформы у нас в Академии, и я тогда, знаете, подумал, а интересно: от хорошей жизни мы проводим наши реформы или не от хорошей? И, в общем, оказалось, что от хорошей. И я тогда продолжаю думать: не много нужно смелости, чтобы проводить реформы не от хорошей жизни, когда необходимость перемен сама, со всей очевидной настойчивостью ломится в дверь, поминутно настойчиво напоминая о себе и внушая беспокойство и чувство неуверенности в настоящем, и недоверие к будущему: иное дело, когда реформы проводятся от хорошей жизни, тогда проведение их становится уже чистой заслугой руководства, истинным подвигом самоотречения, которое столь всегда украшает деятельного человека.
Все-таки насколько силен в народе дух сопротивления всему новому, но, когда пытаются определить понятие народности, всякий раз забывают возвести этот дух во главу понятия. И вот еще только, конечно, никому не следует пенять на искусства - эти несомненные, неискоренимые ноевы ковчеги своеобразия. Всякое из них - есть поле деятельности, разумеется, необозримое, в котором каждое удобоваримое действие или шествие бывает всегда предпринято под руководством обиды.
Вы, конечно, знаете, Лука, нашего широкоизвестного, уважаемого академика, имя которому - Платон Буев (хотя вам и не приходилось в вашей высокой деятельности самому с ним встречаться непосредственно). Его-то, конечно, не зря так хорошо знают в мире; это, пожалуй, справедливо. Он постоянно что-нибудь изобретает; бывает, у него даже что ни день, то какое-нибудь новое изобретение. О, это настоящий Эдисон по части изобретений! Но все равно, Лука, какие бы ни были изобретения, если бы знали только, какая это все-таки скверная личность! Да еще, знаете, с его обычными неубедительными измышлениями реабилитации добра.
Мы бы даже иногда хотели, чтобы он изобретал пореже (хотя его изобретения и полезны), или уж, Бог с ними, пусть все изобретения были бы те же, но чтобы их делал, знаете, кто-нибудь другой. Ну, хотя бы академик Остап. Или Валентин (а уж его-то мы даже решили перевести в некие лоцманы разума, заранее уже тогда торжествуя в своем ответственном намерении). Весьма достойные люди. И уж уважаемые ничуть не меньше Платона.
Что же касается заграницы, так почти до самой земли, до самой холодной земли (нисколько не выше) происходит его низкое, враждебное, безобразное склонение. И вы можете себе представить, Лука, насколько, глядя на него, на известного академика, насколько низко склоняются перед заграницей разные там недалекие Иван Иванычи.
Правда, и у них тоже, у академиков Остапа и Валентина тоже прежде случались отдельные отступления (довольно безвредные), но это все ничего: стоит их только слегка поколотить сатирами, может быть, иным обидным легким анекдотом из потрепанных острословных колчанов народных, и все у них отступления тотчас рассеются, ибо - непрочные!..
О, Платон Буев - несомненный враг плюрализма (уже поскольку думает, будто всегда утверждает достоверное), за что я его особенно ненавижу! Он даже организовал антиплюралистический комитет у нас в Академии, группу категорического размышления и действия, которые теперь повсюду пишут письма. И всходит грязным, настойчивым чертополохом их ловко посаженное в умы недостойные народные слово.
Платон мне не друг, не друг! Это безусловно. И никогда бы не стал другом, хотя он всю жизнь и домогался моей дружбы.
Ему-то всегда казалось, что он своими косными ухищрениями будто бы способен раздвинуть дозволенные пределы философии для студентов Академии этих фальшивых кандидатов в народные интеллектуалы и праведники. И оттого-то все его известные недобросовестные уловки, которым всем и гроша цены не будет. Честное слово, сапожник понимает больше. Но меня, разумеется, было нисколько не поколебать всем буевским многочисленным безобразным принуждениям совести, которая, как известно, есть неизъяснимая и безжалостная прокуратура души, - я готов их выслушать миллионы, не шелохнувшись.
Особенно же там, в комитете, мутит воду его жена, которая - весьма занозистая особа, с неведомым происхождением ее сомнительной неистовости, и нам, знаете, Лука, обычными методами иногда бывает затруднительно бороться с нею. И тысяча Цицеронов с их самым лучшим моровым глаголом не сумели бы точно ничего объяснить ей одной только.
Полет - не всегда ремесло крылатых; иные более предпочитают ничтожество и приземленность держать в уме и цели.
А однажды Платон Буев открыл Америку. Ну, то есть, конечно, Америку открыли уже до Платона, но он открыл ее совсем другую, и мы потом все согласились, что, может быть, она такая и есть. И академик Валентин, который был в Америке (и мы его, собственно, для того туда и посылали), как-то подтвердил нам, что все это действительно похоже на правду. Так что видите, как и мы можем быть справедливы, как и мы умеем признавать правильность чужих мнений.
Но все равно - повторю я еще раз - пусть Платон будет даже тысячу раз прав, или - нет: чем чаще он вообще будет прав перед нами, тем большей он все-таки будет оставаться тогда невообразимой, неприличной, скверной, отвратительной личностью.
Если верно, что раскаяние - есть лучшая из способностей души человеческой (и его нужно исполнять с удовольствием. А иным из смертных я бы вообще давал слово только для раскаяния.), то какими же они тогда - что Платон, что жена его Зилия - выходят безобразными, ненужными людьми, что никогда не воскликнут раскаянно: "Ах, какие же мы были подлецы!" О, они-то всегда себя считают правыми!
Однажды (совершенно неожиданно) дунул вдруг сильный ветер в Академии, такой сильный, что нас всех сразу подняло на воздух. Я так лечу себе спокойно, придерживаю только рукой клобук и вижу, как мимо меня пониже пролетает и поменьше меня народишко тоже. Я тогда кричу им: "Придерживайте клобуки, придерживайте!" Они стали придерживать, и вроде тогда стало все довольно сносно. Потом ветер утих неожиданно, и мы все опустились на землю практически без повреждений. Причем, заметьте,: мы все летели - и я, и академик Валентин, и моя секретарша (она даже вверх тормашками; немного неприлично), и ваш друг Марк (о, Марк проявил настоящее мужество в этом полете!), и только Платон Буев один не летал, уж не знаю, как это ему удалось, тоже, должно быть, при помощи какого-нибудь изобретения. Он, должно быть, вообще все свои изобретения делает специально для того, чтобы скрыть перед нами, какая же он все-таки скверная личность. Честное слово: все его достоинства - это для того, чтобы скрыть свое разложение.
Причем, не подумайте, что я вам это рассказываю для обоснования моей ненависти к Платону, уж она-то не нуждается ни в каких обоснованиях, она всякому человеку беспристрастному будет совершенно понятна. Даже если и не принять во внимание, что ненависть к ближнему - суть, вероятно, ценнейщая составляющая позитивного идеала дружелюбия. Но вы подумайте, Лука, когда все летали, он один не летал и укрылся в своем безобразном логове. Представьте себе только, как много в таком поступке непорядочного, неуважительного, злонамеренного, как много он хотел показать нам презрения.
А знаете ли, Лука, что внешностью вы совершенно вылитый Платон Буев, вот просто вас даже не отличить от Платона; особенно, если на лицо приделать нос деревянный (свой-то у него еще в молодости взрывом оторвало при эксперименте). По счастью, только внешностью похожи, ибо иначе было бы к вам разве возможным прежнее мое благоприятное расположение?! И я даже размышлял прежде о нравственном обосновании такого сходства. Но так ничего и не заключил. Должно быть, случайность.
Я совершил это открытие о вашем сходстве на том небезызвестном собрании, когда решался вопрос о последующем пребывании вашем в Академии в качестве непритязательного, невидного, обыкновенного студента, вы тогда повернули свою скорбно склоненную голову (с несомненной значительностью в чертах) в мою сторону, и я даже внутренне вздрогнул от внезапного озарения. "Вот ведь просто уже... - мысленно проговорил я сам себе. - Ведь этот Лука просто вылитый Платон Буев. Природа, кажется, даже своим недомыслием, своим неизобретательным однообразием взялась помогать нам".
И я даже тогда огляделся по сторонам - не заметил ли кто-нибудь того, что заметил я. Я ожидал какого-нибудь перешептывания, какого-нибудь ропота, каких-нибудь выразительных взглядов. Но - нет, не заметили. Я тогда наклонился к академику Остапу, который сидел рядом. "Скажите, - говорил я ему, - не напоминает ли вам этот Лука кого-нибудь?" Он пригляделся и говорит, что действительно кого-то напоминает, но он вот никак не может вспомнить - кого. Он отговорился, что страдает выпадениями памяти.
Какие именно шаги мы предприняли дальше, вам известно. Вы теперь руководите Академией. Вы знакомы с нашими лучшими учеными. Вам известен образ мысли наших славных, уважаемых академиков. Вы сможете сами быть одним из них; а тем или другим - не все ли это есть совершенно равно!
Дело наше теперь, конечно, значительно осложнилось тем, что жена Платонова - Зилия - заявила уже вскоре после того злополучного собрания своему безобразному Платону: "О, я непременно должна пойти в Пассаж, чтобы купить себе для волос заколок. Мне совершенно, Платон, необходимы заколки", - заявила она. Заколки ей, говорит, понадобились. Было бы ей, дуре, что закалывать. И я тут даже теперь не собираюсь скрывать своего гнева. Пускай уж скорее это так и останется - не самыми лучшими и высокими страницами моих объяснений.
Все: круг замкнулся! Цель совершенно определилась, она ясна теперь нам во всех своих омерзительных звеньях. Все теперь перевернулось в наших глазах, ничего нет здесь случайного, все преднамеренно и уродливо: и Платон Буев с его склонениями к загранице, и жена его - Игуменьева-Стернина заноза и лицемерка, и бывший армянин из сапожного киоска, выявленный агент это все одна враждебная зловещая сеть, хотя иные из них и гордятся уверенно своей чрезмерно высокой рентабельностью души (а уж заколки, конечно, только повод; возможно, разве этим кого-нибудь обмануть! Уж, разумеется, не нас.).
Платона Буева мы давно уже "тормознули" и заменили тоже своим человеком, так же, как и вы, весьма похожим на Платона. Нет, вы все-таки похожи больше. Его же самого мы пока содержим в застенке, точнее - за стенкой, близко под рукой, и вы даже можете как-нибудь постучать ему в стенку, и, если он к тому времени окажется в настроении, то может быть, что и он тогда ответит вам тоже.
Беда только в том, что у того человека уже вышел срок годности, и он более не в состоянии исполнять роль Платона Буева. И в этом нет ничего удивительного. Нас ведь не удивляет, когда мы с тем же самым встречаемся в часах. Или, например, в электрической батарее.
Лука! Считайте это мое доброжелательное послание также и частью некоей строгой инструкции. Вы непременно должны заменить нашего человека, и некоторое время самому исполнять роль Платона Буева, но только везде: и в Академии, куда он приходит специально для исполнения своих козней, и дома, с женой его - Зилией (о, это-то совсем змеиное гнездо!), и в кругу разнообразных знакомых Платона, в котором он, несомненно, разносит свое зловредное семя, и перед заграницей (этим обожравшимся братством), не оставляющей Платона своим корыстным попечением, и тоже перед отчизной, которая по недомыслию почитает все еще его своим уважаемым академиком; вы, разумеется, сами понимаете, насколько нам важно ни единого ничтожного движения не упустить ничего из планов врага.
Вы, конечно, можете теперь усомниться в уме: возможно ли это, чтобы жена Платона - Зилия - не отличила бы вас от мужа, которого она, безусловно, хорошо знает, и как сделать так, чтобы не отличила?! Отвечу вам: пусть даже и так, пусть Зилия и отличит вас от Платона, вы зато можете сказать ей: "Тихо, Зилочка, - (вы-то ее называйте Зилочкой, потому что это вы тогда будете Платоном), - тихо, Зилочка, потому что я знаю, что у тебя Марк ходит в любовниках".
Правда, она может возразить, что - нет, мол, не ходит (и это отчасти будет справедливо), но вы тогда скажете: ну не ходит, так будет ходить. И тогда уж ей точно придется замолчать, потому что она будет знать, что вам действительно о ней все известно. Хотя, может быть, она еще ничего не заметит. Особенно если там не будет хорошего освещения. Ведь это даже болезнь такая, которая в просторечии называется "куриная слепота".
У каждой пчелки в мире есть своя пища, а вы только, Лука, не ешьте этих ихних шпинатов; бог его знает, что они туда могут подмешивать. Такие уж люди, что неприятности другим для них сладостны.
Впрочем, я не собираюсь теперь регламентировать в самых незначительных подробностях все ваше обычное поведение, вам ведь еще не сегодня идти к Зилии. Но завтра, может быть, придется обязательно. Поэтому поддерживайте себя в мужественном состоянии, Лука, будьте готовы к непременному исполнению долга и чаще вспоминайте о новой, высокой, малоотдаленной, заманчивой цели, славно и возбудительно замаячившей теперь перед вами.
Честное слово, Лука, иногда у нас что-то такое бывает в Академии, что все в ней делается каким-то не таким. Причем, посмотришь: вроде все в ней такое же, как обычно, и, кажется, все и на своих прежних местах, но все-таки все получается не так, как следует. И еще вовсе нельзя сказать, что бы это было бы хуже, чем прежде, что бы это как-нибудь обременяло бы жизнь. Но хотя, конечно, ничего нет хорошего, когда что-то такое вдруг изменилось при тебе, а ты даже не знаешь, отчего это.