Вы, наверное, хотите поговорить со мной, возражаю я им, потому что знаете, кто я такой, знаете, что меня зовут Остапом, что я очень известный академик и что я всегда рад поговорить со всеми, в особенности, с молодыми людьми, пускай даже и в иное неурочное время; для хорошего разговора и всякое время хорошо.
   "Мы теперь непременно хотим знать обо всем абсолютную правду, - говорил мне один из молодых людей, который мне сразу же показался наиболее рассудительным из всех, - хотя ее, наверное, и совершенно не существует на свете, а то, что так называется, в некотором смысле, подобно океанскому айсбергу: при незначительной видимой части правдоподобия тут же неизмеримые укромные многотонные массивы лжи".
   Но, как это нередко бывает, рассудительность одного никак не удовлетворяла и даже раздражала его нетерпеливых товарищей. "Или, может быть, вы хотите, чтобы мы сейчас позвали остальных двадцать?! - выкрикнул другой молодой человек, понемногу оттесняя меня руками к стене близко стоявшего дома. - Может быть, хотите?! Нам ведь теперь только стоит свистнуть!.."
   "Ах, вам надоели нытики! - воскликнул еще один, самый молодой из всех, и мне тогда даже неприятно показалось, что он сейчас меня ударит по щеке. Нытики, говорите, мол, вам надоели!.. Ну так не угодно ли получить скептика?!"
   "Если бы вы только немного обнаружили внимания к моим словам, - говорил я, невольно поднимая руки к лицу под натиском моих ожесточенных собеседников, - я, знаете, хотел бы вас предостеречь искренне от чрезмерного увлечения заграницей. Там все даже не просто обман, как я считал раньше, а они даже направляют на него всю изобретательность своих выразительных средств (хотя мы бы, конечно, никогда не стали бы разделять их восторгов по поводу некоторых сомнительных ценностей морали). Они все там совершенно желают нам зла, да еще, знаете, с постыдной перед миром одержимостью. Они рассуждают: давайте мы побольше произведем теперь обмана и зла; дескать, пускай им специально будет похуже. Мне часто приходилось за границей слышать выступления в таком духе. В духе, можно сказать, рассчитанной справедливости; так, как они ее понимают. Пускай, мол, их процветание (то есть - наше) хоть немного пожухнет. Они бы там мечтали повсюду насадить самооплевывание по миру в качестве необходимейшей нормы патриотизма. У них там, по рассуждению, все абсурдное возможно, и все возможное абсурдно. Да, а еще точно у них там совестью кичатся все самые бесчестные и бесчеловечные, которые все, буквально, есть действительное оскорбление простому человеческому званию. И они даже сами иногда признают, что для них братство даже хуже всегда их отчуждения. Не можем же мы теперь возражать против их откровенных признаний, даже если и справедливо отказываем им в правоте..."
   Вы знаете, уважаемый Лука, один из этих четверых был, кажется, глухонемой и, наверное, не умел понимать по губам, и он все дергал за рукава своих товарищей и вопросительно размахивал руками, прося тех объяснить ему, что я сказал. И я тогда снова медленно стал специально повторять ему мои слова.
   "Пускай правдолюбие, - снова говорил тот рассудительный, - будет только душевное свойство, на котором сойдутся массы. Может быть, даже без результата, но с одним только хорошим стремлением. Этого даже и достаточно, если в качестве первого шага. Пускай не требуют большего. Пускай не питают надежд".
   "Да-да, мы знаем наизусть все ваши рассуждения, - возбужденно извиваясь телом, говорил мне третий, особенно увлекшийся. - Человек, мол, если и живет, как свинья, и дела его таковы, и сам он хуже нее, но и все равно звучит гордо! А вы попробуйте на деле показать уважения к человеку".
   А глухонемой тогда все только мычал под руку своим товарищам.
   "Надежды - это несомненный волюнтаризм разума, - поспешно говорил я, прерывая всех своих собеседников, - субъективные константы, высший вид эйфории, вовсе неискоренимый во времени, безоговорочно всегда пребывающий вне компетенции здравого смысла, погремушки для разнообразных возрастов. А мы только их обычно необходимо содержим в качестве единственного, неизменного отношения к будущему. Ну, на это я мог бы, конечно, многое возразить. Да, а здравомыслие мира не обязательно есть его благо, а может быть, даже и его беда... Прозорливые люди-то, конечно, умеют отличать достоинства от камуфляжей..."
   Я хотел побольше озадачить их, я хотел инициативы тогда в разговоре и, может быть, даже поразить их складом своего научного мышления, своей незаурядностью идей, и вижу, что - верно: они призадумались (я-то ведь не моряк, как некоторые другие, и для меня хорошие научные идеи, они совершенно превыше всего).
   "Я только не верю, - говорил я, - что всякий аскетизм имеет всегда оборотной стороною неряшество чувств. У меня теперь все кружатся в голове противоположные примеры. А вот однажды я был за границей и не смог там даже посмотреть Эйфелевой башни. Ну, можно ли, рассудите сами, после этого о чем-нибудь говорить. Они там все наивно полагают, будто бы единственное исполнение законов предпочтительнее всех состязаний вежливостей или неприязней в общежитии. Нет-нет, меня никто не убедит насчет заграницы с ее шумным и нарочитым чревоугодием. Я вот еще могу теперь вспомнить покойного Декана... или еще, например, Луку... Это все - благомыслие и простота. Оба они - почти совершенно одно по мысли. Мы должны уметь узнавать в себе инородные проникновения постороннего духа..."
   - Простите, - негромко говорил вдруг Лука своему собеседнику с некоторой досадой на несвоевременность академиковых объяснений. - Я хочу слушать. Очень важная конференция. Не могли бы вы позже закончить ваш рассказ?..
   Тот немедленно умолкнул, причем Луке даже точно показалось, будто академик Остап ожидал, чтобы Лука специально прервал его речи, а в перерыве, когда участники конференции устремились кто в буфет, а кто в просторное фойе, где они могли подышать свежим воздухом, доставляемым кондиционерами и передохнуть от многочисленной наукообразной благодати, исходившей от всех выступавших в зале, академик Остап тогда отчего-то не продолжал начатой истории, хотя и не избегал Луки, все время был тут рядом, только о чем-то постоянно говорил о другом, а когда Лука даже просил его продолжить рассказ, тот под каким-нибудь благовидным предлогом, чтобы не выходило слишком неделикатно, все норовил перевести разговор на другое. Удивленный Лука не настаивал, справедливо полагая академика Остапа вполне хорошим человеком, хотя и не умеющим порой угадать внутреннее состояние собеседника.
   Вообще же академик Остап теперь нередко, в самое различное время приходил к Луке по причине, должно быть, какого-то благожелательного приветливого влечения к молодому человеку. Однажды академик Остап пришел к Луке в Деканов кабинет в такое время, которое у него было назначено для приема простых посетителей, пришел в самой обыкновенной, гражданской одежде, совершенно незаметный, тихий, даже как будто небритый, с печальным, потухшим взором, с поднятым воротником его недорогого пиджака, что придавало ему вид бедного и больного человека, попросил у Луки разрешения присесть, хотя тот и сам предлагал академику садиться и даже, вставши из-за стола, придвигал тому одно наиболее удобное кресло.
   - Уважаемый Лука, - начинал говорить академик Остап, несколько помявшись и оглядываясь по сторонам, - вы знаете... я, признаться вам... в некотором необъяснимом смущении... Я теперь не знаю... не совсем... Бывает, не только у нас, академиков, случаются новые любопытные идеи, но также и у иных людей тоже...
   - Да-да, - деликатно говорил Лука, - я вас слушаю, слушаю.
   - Недавно приходят ко мне двое наших молодых ученых, - продолжал академик Остап свою теперь несколько окрепнувшую речь. - О, они-то, хоть и молодые, но довольно известны у нас в Академии, но, знаете, известность их какого-то особенного свойства, потому что, бывает, назовешь где-нибудь их фамилии: такой-то, мол, и такой-то, и все тогда обычно так странно улыбаются, переглядываются между собой. А-а, говорят, это те самые такой-то и такой-то?! Ну-ну, и что же они там еще, интересно, нового изобрели? Вот, значит, приходят ко мне эти двое и говорят: вы знаете, уважаемый Остап (они-то всегда на словах старались показать мне достаточно уважения), решили мы установить, какие в истории есть самые счастливые времена.
   "Да, вот интересно, - отвечаю, - а как же вы это собираетесь устанавливать?"
   "Да как же еще, - говорят, - конечно, при помощи компьютеров, самыми современными средствами. Да мы это, собственно, уже проделали и хотим теперь рассказать вам о результатах."
   "Вот как! Счастливые времена, - снова отвечаю я. - Раз вы так говорите, то уж, наверное, у вас получилась не наша Академия, что в ней самые счастливые времена, хотя, по-моему, в ней очень много достоинств, много совершенного и замечательного; я только, наверное, больше патриот, правда, в сравнении с вами. Хотя вовсе и не стараюсь выдать свой патриотизм за образцовый. Ну и какие же у вас получились счастливые времена, уж, я думаю, они не слишком далеко отстоят от нашего времени?! Что-то такое совсем рядом?.."
   "Нет, - говорят мне эти молодые ученые, - вовсе нет. Мы даже сами удивились. И еще долго думали, следует ли сообщать кому-нибудь о наших результатах, потому что мы тоже хорошие патриоты, но все-таки истина дороже при справедливом рассмотрении. Мы собрали все исторические свидетельства обо всех временах (и мы теперь даже совершенно уверены, что ни одного никакого вовсе не пропустили времени). Был проделан значительный экономический анализ. О, мы даже всю разобрали политику, литературу, историю (которые все есть, известно, сводные сестры торговли) у всех народов... Беда вот только, что в жизни всегда специально всего понемногу намешано для неопределенности. Поэтому наш результат это даже не просто сумма положительных высказываний народа, он даже гораздо более и справедливее такой суммы..."
   "Ну и какое же у вас получилось счастливое время? - снова нетерпеливо спрашиваю я, невольно иронически улыбаясь. - Все-таки не очень бы мне хотелось услышать, что это где-нибудь там далеко за границей. Вообще тогда только бывает тем более интересной история, - говорю еще я, - чем более в ней погребено безгласными и даже самых лучших народных гениев, не считая уже также иных разнообразных пустых представителей народа. Мы-то, конечно, простые ученые, не можем себе никогда позволить столько же плюрализма, как еще, например, покойный Декан".
   "Это Римская империя, - говорят мне молодые люди, - да-да, Римская империя. Среднее рабовладение. Когда оно повсеместно совершенно отличалось особенным многообразием форм. Примерно это, знаете, второй век нашей эры, и мы бы даже сами иногда хотели пожить немного в таком времени. И точно ничего не было лучше, уж можете смело поверить нашей безукоризненной науке. Они-то, конечно, не посмеют никогда к нам посылать своих привидений. О, компьютеры вовсе никогда не ошибаются в логике, и мы даже думали назначить их для контроля всякой правдивости в мире".
   Причем, уважаемый Лука, со мной говорил все только один из них, а другой тогда заметно помрачнел отчего-то и все сидел, не поднимая глаз на меня, и лишь изредка вставлял в разговор незначительные объяснения.
   "Должно быть, еще вот только... тогда в Риме не ели никто макарон, говорил мне отрывисто тот помрачневший ученый, даже совершенно не разжимая зубы и смотря куда-то в сторону. - Хотя, признаемся вам, мы этого никак точно не могли установить ни из каких летописей. Черт его знает, о чем в них только не пишут с непременным желанием запечатлеть эпоху. Будто на помойку известную добролюбивую мушиную пасеку - в них тащат все, вовсе не нужное народам в повседневности".
   "Ну это уж нельзя сказать, чтобы вовсе было безусловно верно, возражал тому его словоохотливый товарищ, - ведь, вспомни, на помойку что-то разве когда-нибудь выбросят плохое? Нет, честное слово, помойки специально служат для содержания особенных, небывалых ценностей народов, и все самое замечательное вполне может рассчитывать там на самые лучшие места".
   Помрачневший молодой ученый тогда только страшно сверкнул глазами в ответ и еще более замкнулся.
   "Подождите, - поспешно говорю я с целью примирения разногласий, - вы после поспорите. Ну да, счастливые времена там, конечно, для купцов, для сенаторов, для всадников. А как же для рабов и перегринов? Хотя мне известно, разумеется, что все счастливые времена более всего определяются мерой угнетения народов, и, чем больше его, тем более благостное и самодовольное бывает народное самочувствие..."
   "Для всех, для всех, - серьезно кивнул мне тогда молодой ученый и зачем-то очень внимательно стал разглядывать мою шею, - и мы это даже теперь понимаем умом; хотя, известно, для чего еще дается ум человеку, если не для просчетов в его стремлениях и надеждах. Мы-то в своих вычислениях, безусловно, следовали и всем многомысленным заповедям покойного Декана, так что, может ли быть разве, чтобы у нас вышли неверные результаты, которые бы не много вызывали доверия?.. И мы тоже всегда особенно стремимся с покойным Деканом быть совершенно одним по мысли... Да, а вот еще средние века. Напрасно только думают, что они действительно лежат где-то посередине. Они все-таки где-то ближе к краю, и с каждой из сторон все стараются вовсе притянуть их к себе ближе. Все наши потомства нам необходимы только для наследования нашего скудоумия и бессилия, дешевых притязаний и бед. И что есть еще более связующего и скрепляющего различные эпохи истории?! Это даже подобно перетягиванию каната, и народы упражняются в нем с особенной обстоятельностью. Такова история... Ее-то всегда более всего неожиданно оказывается вдруг в опереттах, и из них вполне можно почерпнуть о ней наиболее изощренные знания. А концепции мира, они все специально составляются, чтобы как можно всестороннее и полнее ничего не знать о мире... С прицелом, разумеется, намерений наилучшей, любознательной души... И от них только требуется глубокомыслие и строгость..."
   - И вы знаете, уважаемый Лука, - говорил еще молодому человеку разгорячившийся академик Остап, почти привставая в возбуждении с кресла, - я им тогда вовсе даже не нашел, что возразить.
   - Ну, хорошо, - помолчавши, отвечал Лука, - давайте мне их имена.
   Лука, кажется, точно догадался о цели прихода академика, потому что после замечания Луки немолодой академик, оживившийся было прежде, снова вдруг съежился в кресле, опустил голову и умолкнул, так что более прежнего стал казаться нездоровым и несчастным человеком и, долго потом не отвечая Луке, он доставал из кармана запечатанный казенный конверт с каким-то преувеличенным изобилием штемпелей и протягивал его молодому человеку, который тот спрятал в ящик стола, не распечатывая и даже не рассматривая.
   - Я теперь только думаю, - прошептал еще академик Остап как будто в оправдание, - что нужно, наверное, значительно далее расширить еще пределы Академии, чтобы также и далеко за границей расточалось ее доброжелательное благотворное ученое воздействие. Нет, между нами точно более чем все океаны. У них там все пуритане всегда зарождаются в недрах самых развращенных сословий. Да, разумеется, нам ничего не следует иметь общего с ними, кроме гордости за свои известные безобразия. Совершенно справедливо это так следует точно. И пусть мне не говорят только, что доброта это вовсе одна из самых изощренных разновидностей мизантропии, я теперь нисколько не доверяю справедливости их заносчивых умозаключений. У них там все ихние монпарнасы вымощены даже совершенным бесстыдством.
   Лука и после никогда не распечатывал конверта, принесенного академиком Остапом, и не читал содержащегося в нем, но когда академик Остап, бывало, встречал где-нибудь Луку и между иного отвлеченного разговора иногда взглядывал на него вроде по особенному - испуганно, виновато, но все же с торжеством исполненного долга - Лука же тогда неизменно одобрительно кивал академику и говорил успокаивающе: "Ничего, ничего, не беспокойтесь. Я не потерял вашего конверта. Он у меня, у меня..." - и академик совершенно всегда успокаивался после слов Луки, делался бодр, энергичен и вновь усердно отдавался своим обыкновенным изощренным ученым занятиям.
   - Да, ведь какое-то знание, - рассуждал Лука, - бывает только тогда полезным человеку, когда оно у него где-нибудь поблизости лежит нетронутое. Как хорошо к этому привыкли все мои окружающие и, в особенности, все наши ученые с их невообразимыми, недоступными народу идеями. А всякая научная жизнь - это форма блуждания впотьмах с нежеланием иного, более озаренного мира. Да, и она еще - а также и любое знание даже - они все совершенно служат великой раздраженности народов, обходящихся всех в повседневности минимальными, заурядными достоинствами. И трудно, говорят, вот только даже представить себе точно, что бы так же еще иное мешало народам в их обыкновенной ежедневной непринужденной жизни.
   Однажды Луке приснился сон, как будто бы ему назначили построить дом высокий, неимоверный дом для расселения народов - уже давно затевалось это строительство.
   Он увидел посреди высоких застывших кранов на пустыре строительного подрядчика в казенном оранжевом жилете, размахивающего руками и объясняющегося с будущими жильцами, собравшимися тут же, неподалеку от подрядчика, и отделенными от него веревочным ограждением. Подрядчик с жаром в чем-то убеждал жильцов, указывая на Луку, стоявшего в стороне, широко разводил руки, должно быть изображая, сколь значительным будет новый дом, построенный на пустыре. Жильцы все угрюмо выслушивали, иногда только туповато кивая головами, как будто не понимая никаких подрядчиковых объяснений, и не говорили ни слова. Были там, в основном, и цыгане, никогда прежде не имевшие собственных жилищ и теперь с несомненным волнением ожидавшие перемены своих судеб.
   Лука тогда вполне сознавал, что все им виденное - это всего только сон и что не следует ему придавать слишком много значения, он думал, что и строительный подрядчик, наверное, вот-вот окажется, как это нередко бывает во сне, каким-нибудь знакомым Луки - например, Марком (хотя и не таким красавчиком; может быть, только постаревшим и обрюзгшим Марком) или еще любимым учителем Евстигнеем, но тот не оказался ни Марком, ни Евстигнеем, ни кем вообще из знакомых Луки, и он к тому же скоро совсем стушевался невесть куда и оставил Луку наедине с его строительством, да и цыгане тоже все скоро куда-то разбрелись понурые.
   От него точно все ожидали уверенного действия; он выкладывает кирпичи, и ни один кирпич не подходит к другому. Там все кирпичи у него были отчего-то самых разнообразных сомнительных видов: и треугольные, и квадратные, и яйцевидные, и просто круглые еще, плоские, и наподобие тоже разнообразных букв из самых замысловатых заграничных алфавитов, кирпичи были и с ребристыми, шероховатыми плоскостями, и с волнистыми выпуклостями, а цветом и зеленые, и красные, и пятнистые, и табачные, и палевые, и еще некоторых других цветов, которых, кажется, вовсе не существует в природе, Луке же привиделось и такое: некоторые были прозрачные, иные светящиеся сами собой как будто бы они были светляки, свободно летающие в ночной природе; Лука выкладывает кирпичи, и вся его незначительная постройка разваливается на глазах.
   Лука сердится, он несколько раз все бросает и начинает строить сначала, но ему не помогает и такая нехитрая уловка, и вот он уже сидит посреди кирпичей, подобно ребенку, играющему с кубиками, а те еще откуда-то сыплются сверху, все более и более заваливая Луку (и это-то серьезное строительство, думает он). Кирпичи продавливаются под Лукой, чавкают, обжигают его какими-то своими непонятными странными едкими органами, присасываются, посвистывают, они как будто бы все сейчас сделались живыми, да они уже и точно были живыми, небольшими, проворными животными - сусликами и черепахами, - Лука иногда сам подумывал с содроганием о необходимости умерщвления животных, ему все более скоро делалось скверно посреди всех этих неприятных кирпичей. А выручила Луку из его невыгодного положения Деканова секретарша. Она просто подошла и раскидала все кирпичи...
   - Я тоже решила теперь стать суровым человеком по причине маскулинизации, - шепнула она молодому человеку, рассчитывая, кажется, на полное понимание Луки. - О, маскулинизация, маскулинизация!.. Природное явление. И жаль только, что и я не умею, как вы или наши академики еще, выражаться так же с самой утонченной и изысканной справедливостью, в самой благородной форме... Или еще, например, как покойный Декан...
   - Да-да, конечно, это совершенно верно. Зато у вас есть другое, говорил еще ей в виде комплимента Лука, - это некоторая особенная, отдельная, независимая сила. А также прямота и убежденность, что по-иному вполне стоит всякой справедливости суждений.
   Деканова секретарша же только тогда задумчиво покачивала головой. - О, плюрализм, - объясняла еще она Луке с чьего-то очевидного закулисного нашептывания, - плюрализм - это точно несомненная расплывчатость. Расплывчатость всего возможного. Всяких свойств и стремлений мира. А вше теперешнее многоединство - покойного Декана и ваше, и всех академиков, и иных служителей в соответствии с их разнообразными рангами - оно составит когда-нибудь особенную славу Академии. Непосягаемую, вопиющую славу, и сладко окажется тогда безыскусно и просто внимать таковой. Жизнь же моя вся в полном сожалении об иных неказистых мальчишках, в воображении прикидывающихся изгоями Эроса...
   Иногда же еще неожиданно в размеренное течение беседы вмешивались и какие-то голоса, все людей невидимых тут воочию (хотя и находившихся в непосредственной близости; буквально-таки рядом), а также хорошо известных своей обычной непререкаемой авторитетностью всех высказываний, и они также еще только осложняли теперешнее обоюдное понимание Луки и Декановой секретарши. Потом Лука давал девушке какое-то новое поручение (кажется, начертить что-то в трех проекциях), и она выполнила это поручение с суровой простотой. А еще, чтобы отличиться перед Лукой, так начертила даже больше, чем в трех.
   Потом еще тоже происходили какие-то странные события, непонятные и тревожные, и Лука так был даже рад, что не слишком он их тогда запомнил во сне. Ехали все странные синие машины по дорогам, и все разбивались о головы карликов. Птицы летали, и дымом подтачивало на глазах их широкие крылья. Он увидел также потом и свой дом, где-то построенный в стороне, и возле него была уже несомненная, ожесточенная давка народов...
   А на другой день (уже не во сне), когда Деканова секретарша заходила к Луке в кабинет по всякой служебной необходимости, молодого человека необыкновенно поражал всегда какой-то растерянный, несосредоточенный вид Декановой секретарши, и он бы, наверное, так и остался в неведении относительно причин этого ее особенного состояния, если бы девушка, опустивши глаза, вскоре сама не созналась Луке очень неуверенным, против обыкновения почти неслышным голосом:
   - Я... если бы это... если бы все было не во сне, я бы ни за что точно... никогда не позволила себе в чем-то наставлять вас. Вы сами знаете, как и что нужно строить, и не нуждаетесь точно сами ни в каких наставниках...
   - Да нет, это ничего, ничего, - отвечал ей Лука, - я и не думал, что это будет вас так беспокоить. Это все ничего совершенно вовсе... А иногда даже, наверное, и противоположному следует быть...
   Но Лука еще потом с удивлением узнал точно (по каким-то косвенным, труднообъяснимым, посторонним, но вместе с тем - несомненным признакам), что многие еще в Академии из его окружения (даже отдаленного): и друзья его Иван, Марк и Феоктист, и человек сурового вида, и все его знакомые академики, и безумные Марковы женщины, и многие студенты - все они, кажется, разом как будто видели один и тот же странный сон о его неудачном строительстве, и можно было подумать, что это их всех приводило в некоторое заметное смущение, как если бы они узнали страшную, неразглашаемую тайну и теперь сомневались в своей способности и достойности сохранить ее.
   Из всей беспрестанно приходившей к нему корреспонденции - по почте или всяким иным способом - Лука более всего внимательно прочитывал Декановы письма, справедливо предполагая в них особенно важные наставления для своей ежедневной руководительской и научной деятельности, а последнее Деканово письмо так и вовсе, бывало, перечитывал не по одному разу в день, обязательно поражаясь всем непринужденно развертывающимся в нем духовным глубинам и иногда только немного сожалея, что и сам он не может тоже ответить покойному Декану письмом и, может быть, сообщить тому о своих значительных и противоречивых чувствах. Он еще часто вспоминал из последнего письма - из всей его моторной и многоцветной стихии - одну фразу, неожиданно оставившую в его памяти волнующий отпечаток; соображения его были обстоятельны, серьезны и всесторонни. Жизнь академика Платона Буева и его особенное драматическое моральное низвержение теперь отчего-то весьма занимали Луку, и даже как психологический феномен, редкий и поучительный.
   Однажды Лука, вставши из-за своего стола, подошел к стенке (ближайшей из них тогда в кабинете и возле которой стояли широкие, неизмеримые стеллажи со столпившимися на них тяжелыми учеными фолиантами) и несколько раз уверенно постучал в стену костяшками пальцев. Он и сам бы не мог потом точно сказать, на что он рассчитывал тогда своею уверенностью и что побудило его к такому неординарному действию, и в первую минуту и точно не случилось ничего, как Лука ни прислушивался к тишине, царившей в Декановом кабинете, но после он вскоре вдруг угадал какой-то тихий шорох за отделявшей его преградой; наверное, там раздумывали или тоже прислушивались, а потом Лука отчетливо услышал и какой-то негромкий стук из-за стены не иначе как точно ему в ответ.