А вечером, когда у Луки уже от усталости слипались веки, к нему на прием неожиданно прорвался тощенький человечек, которого Лука почему-то поначалу принял за своего соседа-моряка, хотя это точно был не сосед и даже нисколько не был похож на соседа. Причем, оказалось, что того тощенького человечка хорошо знала Деканова секретарша, и долго не хотела пускать его к Луке, с самого утра, но тому как-то удалось обмануть девушку и хитростью проникнуть в Деканов кабинет. Лука спрашивал человечка, чего он хочет, но тот не отвечал Луке, и все воровато шнырял глазами по стенам, а когда Лука на минуту отвернулся, то даже стащил небольшой Деканов портретик со стены. Потом человечек говорил, что хочет, чтобы Лука разрешил ему открыть массажный салон в Академии и что присмотрел для массажного салона пустующее помещение возле физического кабинета, обещал, что на свои средства оборудует помещение и что Академии от того не будет никаких затрат, и что сам Лука будет регулярно получать взятку из доходов салона.
Лука, в общем-то, готов был из плюрализма согласиться на предложение тощенького человечка, хотя, казалось бы, выходило не по профилю, и тот уже видел нерешительность Луки и очевидное его скорое согласие, особенно заметное по причине неискоренимой толерантности во взоре молодого человека, но вместо благодарности почему-то лишь больше распоясался.
- А хотите, я и вам теперь сделаю массаж? - говорил человечек. Увидите тогда, как у вас сразу перестанут слипаться веки. О, я двадцать лет занимаюсь массажем, и где-то вам еще доведется увидеть массажиста лучше, чем я?!
Лука не хотел никакого массажа, но никак не мог в том убедить человечка. - О, массаж, массаж! - говорил посетитель. - Обязательно массаж! Я только, если позволите, приглашу своего ассистента.
- Григорий, заходи! - крикнул человечек, поворотившись к двери. - Декан согласился.
- Ну вот тебе, пожалуйста, - подумал Лука. - И меня уже теперь все Деканом называют. Честное слово, должности изменяют отношение к человеку, или возвышают его или унижают; во всяком случае, настолько, что он становится в центре некоторого неосознаваемого вращения идей и мнений, настолько, что он становится источником новых соприкосновений, новых взаимосвязей и закономерностей...
Худые люди не вызывают доверия, а Лука думал, что никого не может быть на свете более худого, чем его посетитель, но когда дверь поспешно отворилась и в кабинет забежал тот, кого называли Григорием, так того в первую минуту можно было и вовсе не заметить из-за его худобы. Григорий был совсем плюгавый человечек, даже лет на двадцать старше своего тоже немолодого товарища, маленький и совершенно лысый, все его свойства открывались в Григории как будто поочередно, и каждое новое из них замечалось Лукой только по истечении некоторого времени. Он весь из себе исчадье любезности, с приветливой улыбкой и с протянутой для пожатия рукой ринулся к Луке, быстро и велеречиво приговаривая: "О, массаж, массаж, ничего нет полезней для здоровья, чем хороший массаж. Вы теперь сами убедитесь в качестве нашего массажа. Но не подумайте только, что мы вам подсовываем что-нибудь непроверенное..."
Григорий столько излучал приветливости, что Лука вовсе даже машинально поднялся и тоже протянул руку навстречу вошедшему, но тот вместо пожатия вдруг ловко заломил руку Луки за спину, так что Лука даже вскрикнул от боли, и повалил молодого человека лицом на его письменный стол. Первый посетитель подхватил ноги Луки и забросил их тоже на стол, и, прежде чем Лука сумел осознать, что делают с ним его посетители, тощенький посетитель по-обезьяньи запрыгнул на спину Луки, и тут-то начались для молодого человека его главные мучения.
Человечек немилосердно щипался, мял Луке кулаками бока, спину, таскал за волосы и тряс за плечи, так что молодой человек все бился лицом о столешницу, и несколько раз в увлечении укусил его за ухо и за шею, всего обслюнявив при этом. А Григорий, который крепко держал ноги Луки, чтобы тот не мог вырваться, и примерялся сделать Луке какой-нибудь болевой прием на ноге в продолжение всего истязания, торопливо шептал Луке на ухо, обдавая его своим жарким, неприятным, чесночным дыханием: "Мы от Декана! Мы от Декана! Мы от Декана!"
Зато утром, когда Лука, осторожно прихрамывая после вчерашнего массажа, отправился в Академию, его вдруг по дороге забросали цветами какие-то поклонники науки.
Честно говоря, для Луки было бы лучше, чтобы поменьше неожиданностей было в Декановом кабинете. Однажды он обнаружил, что в кабинете у стены, оказывается, стоит аквариум с хищными, злобными, зубастыми рыбками. Лука подумал, что ему нужно кормить рыбок, и принес из дома маленьких, розовых червячков, какими обычно кормят рыбок, но Декановы рыбки совершенно не обращали никакого внимания на червячков, которых принес Лука, и продолжали как и прежде пожирать друг друга. Потом, когда их стало не больше десятка, и они от хорошего питания выросли каждая размером в две ладони, то часто собирались все вместе и, ощеривши острые зубы, злобно посматривали через стекло на самого Луку своими плотоядными взглядами. С тех пор Луке и по ночам стали сниться Декановы рыбки.
А в один день, когда Лука собирался по совету его друга Феоктиста повесить высоко на стене лозунг о святости служения науке, он залез для этого на стол и стул, но Лука - неловкий человек - не удержал отчего-то равновесия и упал со своего сооружения, угодив одной ногой в аквариум, и, хотя Лука быстрее пули выскочил из аквариума, но все же за те одну-две секунды, пока он вытаскивал ногу из воды, хищные Декановы рыбки успели полностью сожрать шнурок у него на ботинке и приняться за сам ботинок.
Черт его знает, что такое в определенное время года происходит с кошками, что они вдруг начинают истошно мяукать, и мяукают так по нескольку дней подряд, и вот однажды такое мяуканье стало разноситься из одного из темных углов Деканова кабинета. Лука тогда отправился в этот угол, намереваясь выгнать кошку оттуда, чтобы она не мешала ему работать. Ему даже пришлось идти с вытянутыми вперед руками, настолько в том темном углу было ничего не видно, и он думал, что вот-вот упрется руками в стену. Но стены все не было и не было, и Лука вышел на какую-то галерею полуосвещенного павильона, где внизу люди в зеленых халатах сосредоточенно и неспешно собирали самый настоящий реактивный самолет, и более всего их еще копошилось под крыльями, молчаливых и сноровистых. Кошка уже тогда мяукала где-то сзади, откуда пришел Лука, а Лука потом долго не мог отыскать обратной дороги.
Подметали пол в Декановом кабинете, и случайно подмели письмо на полу; добрая старушка решила, что письмо упало у Луки со стола, и положила его обратно на стол. Когда Лука потом прочитал письмо, так даже неприятно расстроился из-за прочитанного. - Долой кровавого Декана! - было написано в письме. - Нынешний Декан имеет столько бесстыдства, что позволяет себе расхаживать по Академии с окровавленными руками. Доколе можно терпеть подобное бесстыдство? Подпись: Разгневанный народ.
- Когда же это я расхаживал по Академии с окровавленными руками? горько размышлял Лука. - Почему это против меня так настроены люди? Какое еще у них может быть представление обо мне, в особенности, в самом начале моего новоявленного, неравноправного знакомства с народом? Хотя, разумеется, всякое узнавание или знакомство суть перепутывание с каким-либо из собственных представлений о возможностях человеческого существования. Разве сделал я хоть что-нибудь, что было бы во вред их благополучию? Разве к плохому я их призываю со всем возможным для меня одушевлением? И что же мне теперь следует делать в целях, разумеется, нарочитой пользы? Ведь это можно было бы не обращать внимание, если бы письмо написал один человек, потому что кто же не ошибается. Но разве может быть неправым целый народ? И особенно можно ли считать ничтожными всякие поводы его гнева?! Хотя и верно, конечно, что необоснованные прихоти народов составляют наиболее вдохновенные страницы их летописей, но все-таки... все-таки...
Дело несколько прояснилось для Луки на другое утро. Он хотел вымыть руки с мылом, но не заметил, что это не мыло, а наждачный камень, и в какое-то мгновение ободрал себе руки до крови, и кровь у него никак не хотела остановиться, а когда он шел по Академии, то замечал, что все приглядываются к его рукам, кое-кто подходил к нему с сочувствиями, любопытствовали, где это Лука так поранился, советовали различные народные средства, но молодому человеку тогда хотелось провалиться на месте от иронического, притворного сочувствия.
Все-таки что-то оставалось непонятным в этой истории, а кое-что так и вовсе казалось остановившимся на полдороге, и Лука снова взялся перечитывать письмо прочитанное накануне, и на обороте обнаружил постскриптум, которого не заметил прежде. - Хотим Декана Елизара! - прочитал он на обороте.
- Не Елизаром ли звали покойного Декана? - спрашивал Лука у Декановой секретарши. Девушка, подумавши, отвечала, что Декан очень любил менять имена, и, бывало, что сегодня его звали Сысоем, а завтра уже, глядишь, и Варфоломеем, но Елизаром он, кажется, никогда не был, а если и был, так разве что, может быть, года три назад, да и то совсем недолго, хотя она, признаться, совершенно и не уверена в справедливости своего сообщения.
- Ах вот оно что, - думал про себя Лука, полагая, что расследование закончено, - значит они просто хотели бы прежнего Декана. Ну, конечно, я-то им никаким образом не подхожу. Да и где мне при моих неопределившихся свойствах...
- Мне известно, что вы хотели бы прежнего Декана, - говорил на собрании Лука, глядя в напряженно и недоверчиво устремленные на него взоры. - Но ведь, подумайте, Декан умер. Я разве виноват в смерти Декана? Нет, не я. Вы разве виноваты в смерти Декана? Нет, не вы. И, если положения этого поправить невозможно, если невозможно воскресить покойного Декана, что, спрошу я, остается нам, оставшимся в живых? Нам остается жизнь, потому что это единственная ощутимая реальность, с которой мы дышим, чувствуем и существуем. Нам остаются жизнь и вера. Вера в будущее, которое мы создаем своими руками и которое зависит от нас. Нам остаются снисходительность и терпимость. Снисходительность к заблуждающимся, и терпимость к слабым, к малодушным и сомневающимся. Сомневающиеся не всегда бывают неправы. Малодушные не всегда заслуживают нашего презрения. Слабые же и вовсе взывают о помощи.
Будем же вспоминать добром наших покойников. Не станем очень строго судить тех, кто пришел им на смену, помня, что не по своей воле они иногда занимают посты, но лишь под давлением особенных обстоятельств, порой даже неведомых им самим.
Марк, который как друг Луки сидел в первом ряду, неподалеку от оратора, откровенно глумился над выступлением друга, в форме хотя и велеречивой, но поверхностной и незапоминающейся. А женщины, тут же во множестве сидевшие вокруг Марка, тотчас разносили по рядам его затейливые остроты, и скоро после речи Луки весь зал гудел иронией, словно улей.
Справедливо говорят, что сомнение - это хромота убежденности. - Не слишком ли я по-отечески говорил с ними? - размышлял Лука. - Я - молодой человек, моложе многих из сидящих в зале и которые многие имеют гораздо больше заслуг, чем я. И как мне найти верный тон с ними, и не впадая, с другой стороны, в равенство с ними, которому они все равно не поверят из-за моего высокого положения?!
- Я доволен вашими первыми шагами, - писал Луке в новом письме покойный Декан, - я вспоминаю свою молодость и свои первые шаги. Я был таким же молодым человеком, как вы, и начинал так же, как вы.
Но только остерегайтесь во всем потакать народу. О, это такое создание - народ, что, сколько ему ни дай, все ему будет мало. Разреши ему свободу, так он захочет и разнузданности, и я даже думаю: ущеми его свободу, так он, может быть, и вообще попросит рабства. При условии, разумеется, его природного почтения ко всем новоявленным тотальным и мифическим образованиям. А потом еще только некоторые возмущаются, когда мы решаем строить новые каталажки.
Остерегайтесь впадать и в равенство с народом, потому что вам все равно не поверят из-за вашего высокого положения. Иной раз, бывает, уважаемый Лука, дух захватывает от того, какое высокое положение занимает иной руководитель.
Особенно не позволяйте никакого хамства народу - простому народу с его низкосортной, босоногой душой, - на которое он весьма способен по своей простоте. На хамство отвечайте корректностью и прохладностью, хотя без заискиванья и без лести. Нет, знаете, ничего хуже, как самому вполне сравняться с народом с его предосудительным народным обыкновенным тихим анархизмом.
Нет теперь в людях почтения к длительной, ровной и - не побоюсь слова однообразной службе: всем хочется карьеры, всем хочется перемещений, всем хочется должностей. Теперь на руководительство мода. Мода - это всегда саморазрушение, запомните это, Лука. Иной теперь год ходит в руководителях на одном месте, а его уже, глядишь, и на другое место прочат. А что он на этом месте успеет за год? Только и успеет, что нагадить грязью на все хорошее, что сложилось до него, только и успеет насеять волюнтаризма вокруг себя, и, не дожидаясь, покуда взойдет ему в ответ разложение, начинает быстренько заискивать перед начальством: хочу, мол, испробовать силы на новом поприще. Таковы-то теперь капитаны.
Наука - есть бранное поле самолюбий, и вы должны быть полководцем на этом поле. А кто такой, заметьте, полководец? Тот, разве, кто лучше других стреляет, кто лучше других рубит мечом или колет копьем? Совершенно очевидна абсурдность подобного предположения. Полководец вовсе не должен лучше других стрелять или рубить мечом, он может даже и вообще бояться драк. Для всяческой работы есть свои трудолюбивые муравьи или пчелы. Эта моя аллегория распространима и на взаимоотношения в научном мире, и к этой мысли я вас последовательно подвожу.
Вы должны с нашими профессорами и академиками заводить дружеские связи, ибо я прочу вас на долгую службу. Вы, Лука, высокопоставленная величина, пастырь ученого стада, вы должны держать в кулаке вожжи, ваше слово должно высоко разноситься над умами, вы должны обо всех подвластных вам ученых знать больше, чем о себе знают они сами, - пусть это будет ваша заповедь. Советую вам (совет, конечно, вполне дружеский), устраивать домашние, дружеские приемы для наших лучших академиков, ласкайте их, говорите им хорошие слова, в которых они, несмотря на всю их показную независимость, так нуждаются.
Я даже советую вам в самое ближайшее время устроить дружеский прием нашим двум уважаемым академикам - Остапу и Валентину (одураченным новобранцам идеологий), оба они мои ученики, да еще несомненно известные ложным качеством их прямодушия, оба начинали под моим участливым наблюдением, и никто, знаете, конечно, не может сказать о них уверенно, что меньше бы точно было вреда от их молчания, чем пользы от их мысли, пригласите их, ведите с ними дружеские беседы, изучайте их; может быть, вам откроются их настроения, направления умов, образ чувствования и эмоциональная сфера, - вам все теперь нужно знать о тех гордых ученых овечках, вверенных отныне вашему заботливому попечению, вполне, разумеется, удовлетворенных своим существованием в оковах их приземленного мировосприятия. Будьте дотошным пастырем! Помните, что так начинал и я. И путь мой, - по словам поэта - открытый взорам, - есть лучшее свидетельство правильности выбранных ориентиров.
Бессонными ночами в конце своей жизни я часто размышлял о том, что после меня останется потомкам (о, мне всегда было жаль людей, которые не имеют в себе достаточно развитости, искушенности, взыскательности, пытливости, чтобы не задаваться хотя бы на склоне лет вопросом о наследии их жизни, которые не хотят и боятся над собой даже собственного суда, равно как и иных, не владеющих всеми светлыми наслаждениями мазохизма), я перебирал в памяти свои деяния и заслуги, - долгое, мучительное, странное удовлетворение доставляло мне это занятие, и я все больше открывал в процессе этой работы, что много было в моих заботах, в моих стараниях преходящего, тщетного, но еще больше - гораздо больше - неразменного, долговечного, памятного.
Что же зачтется мне в столетиях? Это, во-первых, руководимая мной в течение многих лет наша славная Академия, с ее великолепно отлаженными, исправно функционирующими системами, отделами и подразделениями, это, во-вторых, и блестящая, воспитанная мной плеяда научных работников профессоров и академиков, которые все во мне признают и пастыря, и наставника, и духовного отца, и целая армия производственного и технического обеспечения Академии, армия, всегда готовая на свой незаметный подвиг во имя нашего знаменательного ученого доброго вертепа - федеративной республики своеобразия, - это, в третьих, и мои бессчетные ученые труды, глубина научных изысканий в которых еще более подчеркивается изысканностью философского аппарата, красочностью дефиниций и блеском предвидения, и лучшие из которых, такие как "О принудительном поносе" или "О полном упразднении аршина и об окончательном исключении его из официальной системы единиц" или "Искусство как способ одиночества" (я называю лишь те работы, что сразу приходят на память), давно стали классикой в научном мире и образцом для всякого, кто только избирает для себя ученое поприще (хотя высшим достижением ученого я всегда, разумеется, полагал презрение к собственной науке), и наконец это и письма мои к вам, Лука, которые одновременно есть и волнующая исповедь о великой жизненной борьбе одного из сильных мира сего - заметки на полях сердца, обильно начиненные чудом, странные маргиналии, памфлеты о разуме, светская хроника своеобразия, а также еще искреннее свидетельство несгибаемости и жизненной стойкости того гроссмейстера человеческого духа, каковым признавали меня бывшие мои драгоценные сторонники и даже ненужные, неискоренимые недруги.
Какой-нибудь добровольный вздорный недоброжелатель поспешно может возразить: так ли совершенно уж все, что делается в Академии? Может быть! соглашусь я с недоброжелателем, но вдумайтесь: насколько в ней даже ее несовершенства отлажены! Вдумайтесь: каких трудов стоило мне, Декану, навести в ней столько гармонического беспорядка - будьте достойны, Лука, мной совершенного. (О, массажный салон я себе не приписываю, это целиком ваша заслуга. Бог с ним, с массажным салоном, пусть он будет.)
И вот отчего еще, не совсем понимаю, порядок иногда называется железным, если он только всегда достигается свинцом? Должно быть, какое-нибудь прозвище безграмотных людей.
Вас известят, когда вы должны будете пригласить на дружескую встречу двух наших уважаемых академиков - Остапа и Валентина, но, если вам, Лука, по какой-либо причине будет неудобно принимать академиков Остапа и Валентина у себя дома (я подумал, что я не знаю степени вашего гостеприимства, и у вас еще, может быть, нет десятков мелких, драгоценных безделушек, которые всегда отличают жилище преуспевающего ученого), тогда я могу предложить вам для этой цели одно казенное помещение; я и сам, бывало, устраивал в нем дружеские приемы. Помещение хоть и не из шикарных, но да ведь и наши ученые вовсе и не избалованные люди. Избалованные люди не делают науки.
Великие замыслы, смелые надежды, хитроумные планы - все погребается в ничтожной горстке невесомого праха, в котором никто из живых даже не узнает скорбные останки некогда мятежного существа, смерть сильнее даже Декана. И никому еще из шекспиров не достанется ничего от бессмертия, обещаемого нашими нынешними заманчивыми и хитроумными науками (уж скорее достанется свинье!). Все самое красивое и дерзкое - все отходит в ничто вместе с полуторасотнями фунтов смрадного мяса, с бессмысленной грудой, которая только напрасно бременит землю.
О, моему истлевающему телу не так уж плохо у панков. Как жаль, что я в свое время не обратил достаточного внимания на них, в разнообразные периоды жизни моей - неотторжимой и обыкновенной земной бессонницы. О, это настоящие птицы мира - панки! Быть может, они теперь гуляют. Они разрезали мое тело на кусочки и носят их в волосах. А дух же мой, хотя и слабеет, но все же по-прежнему над миром, он и в Академии с ее заботами; раскройте книгу, и в ней вы найдете его, расколите тяжелым молотом камень, и в нем вы отыщете его, срубите дерево, и в нем вы снова найдете его. Дух мой повсюду, и в мыслях ваших тоже, Лука.
Подпись: Декан.
Хотя Лука весьма следил за каждым своим новым шагом, и в деятельности его в высокой должности не было пока ощутимых просчетов, а покойный Декан и вовсе одобрял в письмах каждое начинание Луки, молодому человеку все же казалось, что делается какой-то нарочный, рассчитанный обман, Лука опасался разоблачения обмана, и он втайне подумывал, какой бы ему изыскать предлог, чтобы ему было бы, может быть, удобно уйти из Академии, где его многое теперь перестало радовать.
Но скоро в одной газете в разделе "Объявления" он прочитал слова, которые потом своими категоричностью и лаконизмом буквально врезались ему в память и тотчас же воспринялись на свой счет, хотя на это и не было никаких указаний: - Уходить не сметь! Руководитель красится ответственностью, и можно до ста раз ошибаться, лишь бы не со зла. Даже самый мудрый Соломон не всегда принимает соломоновы решения, и, если бы убивали всякий раз каждого Соломона, когда он принимает какое-нибудь не такое, тогда уже к нашему времени их на свете не осталось бы ни одного.
Однажды пришли к мудрому Соломону, чтобы посоветоваться с ним по одному очень сложному вопросу и говорят: "Скажи, Соломон, вот как нам следует поступить в этом случае?" А он им отвечает: "Что?! Вы хотите, чтобы я сказал вам, как вам следует поступить, но кто будет ответственен за последствия принятого мной решения? Может быть, вы?" "Нет, - возражают ему, - мы-то здесь при чем?!" "Тогда, может быть, вас просто интересует мое мнение по этому вопросу?" - спрашивает их Соломон. "Нет, - отвечают ему, - мнение свое мы и сами имеем, а если твое будет отличаться от нашего, так мы его просто и слушать не станем. Нам нужно знать, как поступить нам, потому что это очень сложный случай, и только поэтому мы пришли к тебе". А он тогда отвечает: "Ну так и идите к Богу, если вы хотите знать, как вам поступить". Они отправились к Богу, а Тот им и говорит... Впрочем, это к нашему делу не относится, что им говорит Бог, и эта история просто вспомнилась к слову. Академии нужно побольше светофоров.
Подпись: Утихомирившийся народ.
Лука, откровенно сказать, не решился ослушаться категорического тона сообщения, хотя в последнее время и в нем самом заметно прибавилось твердости, и он научился и сам говорить и слушать других без того былого червоточащего прилипчивого сомнения, которое всякий раз обнаруживало в нем себя, стоило только Луке оказаться в любом малозаметном обществе.
- Какой же все-таки дух у нашего народа, - рассудительно помышлял про себя Лука, - умственный, суемудрый, справедливый, отходчивый, простопамятный, прямой. Мне следует со стороны приглядываться к этому духу с намерениями подражания лучшим из лучших его проявлений.
Взялся за гуж, не говори, что не дюж, решил про себя Лука, и почти совсем оставил на время мысли об уходе, он велел заказать побольше светофоров, но пока не оглашать их приобретение и держать их до поры до времени на складе, пока им не выяснится применение.
Лука натер себе на ноге мозоли новыми ботинками и, порядочно натерпевшись мучений, решил лечиться мозольным пластырем, но в аптеке, куда отправился Лука, ему объяснили, что мозольный пластырь это - то, что извлекают из ушей (разве вы не замечали раньше, как похоже?!) и что к ним в аптеку часто ходят студенты из Академии и, вечно жалуясь на свою ничтожную стипендию, сдают за деньги то, что наберут у себя из ушей. Причем, эти безобразники студенты повадились целыми месяцами не мыть уши, чтобы побольше накопать оттуда, потому что, как сказали в аптеке, где же вы это видели обеспеченных студентов, не мечтающих немного где-нибудь подработать денег. Лука побрезговал тогда взять такой пластырь и долго потом ходил еще с мозолями.
Лука, в общем-то, готов был из плюрализма согласиться на предложение тощенького человечка, хотя, казалось бы, выходило не по профилю, и тот уже видел нерешительность Луки и очевидное его скорое согласие, особенно заметное по причине неискоренимой толерантности во взоре молодого человека, но вместо благодарности почему-то лишь больше распоясался.
- А хотите, я и вам теперь сделаю массаж? - говорил человечек. Увидите тогда, как у вас сразу перестанут слипаться веки. О, я двадцать лет занимаюсь массажем, и где-то вам еще доведется увидеть массажиста лучше, чем я?!
Лука не хотел никакого массажа, но никак не мог в том убедить человечка. - О, массаж, массаж! - говорил посетитель. - Обязательно массаж! Я только, если позволите, приглашу своего ассистента.
- Григорий, заходи! - крикнул человечек, поворотившись к двери. - Декан согласился.
- Ну вот тебе, пожалуйста, - подумал Лука. - И меня уже теперь все Деканом называют. Честное слово, должности изменяют отношение к человеку, или возвышают его или унижают; во всяком случае, настолько, что он становится в центре некоторого неосознаваемого вращения идей и мнений, настолько, что он становится источником новых соприкосновений, новых взаимосвязей и закономерностей...
Худые люди не вызывают доверия, а Лука думал, что никого не может быть на свете более худого, чем его посетитель, но когда дверь поспешно отворилась и в кабинет забежал тот, кого называли Григорием, так того в первую минуту можно было и вовсе не заметить из-за его худобы. Григорий был совсем плюгавый человечек, даже лет на двадцать старше своего тоже немолодого товарища, маленький и совершенно лысый, все его свойства открывались в Григории как будто поочередно, и каждое новое из них замечалось Лукой только по истечении некоторого времени. Он весь из себе исчадье любезности, с приветливой улыбкой и с протянутой для пожатия рукой ринулся к Луке, быстро и велеречиво приговаривая: "О, массаж, массаж, ничего нет полезней для здоровья, чем хороший массаж. Вы теперь сами убедитесь в качестве нашего массажа. Но не подумайте только, что мы вам подсовываем что-нибудь непроверенное..."
Григорий столько излучал приветливости, что Лука вовсе даже машинально поднялся и тоже протянул руку навстречу вошедшему, но тот вместо пожатия вдруг ловко заломил руку Луки за спину, так что Лука даже вскрикнул от боли, и повалил молодого человека лицом на его письменный стол. Первый посетитель подхватил ноги Луки и забросил их тоже на стол, и, прежде чем Лука сумел осознать, что делают с ним его посетители, тощенький посетитель по-обезьяньи запрыгнул на спину Луки, и тут-то начались для молодого человека его главные мучения.
Человечек немилосердно щипался, мял Луке кулаками бока, спину, таскал за волосы и тряс за плечи, так что молодой человек все бился лицом о столешницу, и несколько раз в увлечении укусил его за ухо и за шею, всего обслюнявив при этом. А Григорий, который крепко держал ноги Луки, чтобы тот не мог вырваться, и примерялся сделать Луке какой-нибудь болевой прием на ноге в продолжение всего истязания, торопливо шептал Луке на ухо, обдавая его своим жарким, неприятным, чесночным дыханием: "Мы от Декана! Мы от Декана! Мы от Декана!"
Зато утром, когда Лука, осторожно прихрамывая после вчерашнего массажа, отправился в Академию, его вдруг по дороге забросали цветами какие-то поклонники науки.
Честно говоря, для Луки было бы лучше, чтобы поменьше неожиданностей было в Декановом кабинете. Однажды он обнаружил, что в кабинете у стены, оказывается, стоит аквариум с хищными, злобными, зубастыми рыбками. Лука подумал, что ему нужно кормить рыбок, и принес из дома маленьких, розовых червячков, какими обычно кормят рыбок, но Декановы рыбки совершенно не обращали никакого внимания на червячков, которых принес Лука, и продолжали как и прежде пожирать друг друга. Потом, когда их стало не больше десятка, и они от хорошего питания выросли каждая размером в две ладони, то часто собирались все вместе и, ощеривши острые зубы, злобно посматривали через стекло на самого Луку своими плотоядными взглядами. С тех пор Луке и по ночам стали сниться Декановы рыбки.
А в один день, когда Лука собирался по совету его друга Феоктиста повесить высоко на стене лозунг о святости служения науке, он залез для этого на стол и стул, но Лука - неловкий человек - не удержал отчего-то равновесия и упал со своего сооружения, угодив одной ногой в аквариум, и, хотя Лука быстрее пули выскочил из аквариума, но все же за те одну-две секунды, пока он вытаскивал ногу из воды, хищные Декановы рыбки успели полностью сожрать шнурок у него на ботинке и приняться за сам ботинок.
Черт его знает, что такое в определенное время года происходит с кошками, что они вдруг начинают истошно мяукать, и мяукают так по нескольку дней подряд, и вот однажды такое мяуканье стало разноситься из одного из темных углов Деканова кабинета. Лука тогда отправился в этот угол, намереваясь выгнать кошку оттуда, чтобы она не мешала ему работать. Ему даже пришлось идти с вытянутыми вперед руками, настолько в том темном углу было ничего не видно, и он думал, что вот-вот упрется руками в стену. Но стены все не было и не было, и Лука вышел на какую-то галерею полуосвещенного павильона, где внизу люди в зеленых халатах сосредоточенно и неспешно собирали самый настоящий реактивный самолет, и более всего их еще копошилось под крыльями, молчаливых и сноровистых. Кошка уже тогда мяукала где-то сзади, откуда пришел Лука, а Лука потом долго не мог отыскать обратной дороги.
Подметали пол в Декановом кабинете, и случайно подмели письмо на полу; добрая старушка решила, что письмо упало у Луки со стола, и положила его обратно на стол. Когда Лука потом прочитал письмо, так даже неприятно расстроился из-за прочитанного. - Долой кровавого Декана! - было написано в письме. - Нынешний Декан имеет столько бесстыдства, что позволяет себе расхаживать по Академии с окровавленными руками. Доколе можно терпеть подобное бесстыдство? Подпись: Разгневанный народ.
- Когда же это я расхаживал по Академии с окровавленными руками? горько размышлял Лука. - Почему это против меня так настроены люди? Какое еще у них может быть представление обо мне, в особенности, в самом начале моего новоявленного, неравноправного знакомства с народом? Хотя, разумеется, всякое узнавание или знакомство суть перепутывание с каким-либо из собственных представлений о возможностях человеческого существования. Разве сделал я хоть что-нибудь, что было бы во вред их благополучию? Разве к плохому я их призываю со всем возможным для меня одушевлением? И что же мне теперь следует делать в целях, разумеется, нарочитой пользы? Ведь это можно было бы не обращать внимание, если бы письмо написал один человек, потому что кто же не ошибается. Но разве может быть неправым целый народ? И особенно можно ли считать ничтожными всякие поводы его гнева?! Хотя и верно, конечно, что необоснованные прихоти народов составляют наиболее вдохновенные страницы их летописей, но все-таки... все-таки...
Дело несколько прояснилось для Луки на другое утро. Он хотел вымыть руки с мылом, но не заметил, что это не мыло, а наждачный камень, и в какое-то мгновение ободрал себе руки до крови, и кровь у него никак не хотела остановиться, а когда он шел по Академии, то замечал, что все приглядываются к его рукам, кое-кто подходил к нему с сочувствиями, любопытствовали, где это Лука так поранился, советовали различные народные средства, но молодому человеку тогда хотелось провалиться на месте от иронического, притворного сочувствия.
Все-таки что-то оставалось непонятным в этой истории, а кое-что так и вовсе казалось остановившимся на полдороге, и Лука снова взялся перечитывать письмо прочитанное накануне, и на обороте обнаружил постскриптум, которого не заметил прежде. - Хотим Декана Елизара! - прочитал он на обороте.
- Не Елизаром ли звали покойного Декана? - спрашивал Лука у Декановой секретарши. Девушка, подумавши, отвечала, что Декан очень любил менять имена, и, бывало, что сегодня его звали Сысоем, а завтра уже, глядишь, и Варфоломеем, но Елизаром он, кажется, никогда не был, а если и был, так разве что, может быть, года три назад, да и то совсем недолго, хотя она, признаться, совершенно и не уверена в справедливости своего сообщения.
- Ах вот оно что, - думал про себя Лука, полагая, что расследование закончено, - значит они просто хотели бы прежнего Декана. Ну, конечно, я-то им никаким образом не подхожу. Да и где мне при моих неопределившихся свойствах...
- Мне известно, что вы хотели бы прежнего Декана, - говорил на собрании Лука, глядя в напряженно и недоверчиво устремленные на него взоры. - Но ведь, подумайте, Декан умер. Я разве виноват в смерти Декана? Нет, не я. Вы разве виноваты в смерти Декана? Нет, не вы. И, если положения этого поправить невозможно, если невозможно воскресить покойного Декана, что, спрошу я, остается нам, оставшимся в живых? Нам остается жизнь, потому что это единственная ощутимая реальность, с которой мы дышим, чувствуем и существуем. Нам остаются жизнь и вера. Вера в будущее, которое мы создаем своими руками и которое зависит от нас. Нам остаются снисходительность и терпимость. Снисходительность к заблуждающимся, и терпимость к слабым, к малодушным и сомневающимся. Сомневающиеся не всегда бывают неправы. Малодушные не всегда заслуживают нашего презрения. Слабые же и вовсе взывают о помощи.
Будем же вспоминать добром наших покойников. Не станем очень строго судить тех, кто пришел им на смену, помня, что не по своей воле они иногда занимают посты, но лишь под давлением особенных обстоятельств, порой даже неведомых им самим.
Марк, который как друг Луки сидел в первом ряду, неподалеку от оратора, откровенно глумился над выступлением друга, в форме хотя и велеречивой, но поверхностной и незапоминающейся. А женщины, тут же во множестве сидевшие вокруг Марка, тотчас разносили по рядам его затейливые остроты, и скоро после речи Луки весь зал гудел иронией, словно улей.
Справедливо говорят, что сомнение - это хромота убежденности. - Не слишком ли я по-отечески говорил с ними? - размышлял Лука. - Я - молодой человек, моложе многих из сидящих в зале и которые многие имеют гораздо больше заслуг, чем я. И как мне найти верный тон с ними, и не впадая, с другой стороны, в равенство с ними, которому они все равно не поверят из-за моего высокого положения?!
- Я доволен вашими первыми шагами, - писал Луке в новом письме покойный Декан, - я вспоминаю свою молодость и свои первые шаги. Я был таким же молодым человеком, как вы, и начинал так же, как вы.
Но только остерегайтесь во всем потакать народу. О, это такое создание - народ, что, сколько ему ни дай, все ему будет мало. Разреши ему свободу, так он захочет и разнузданности, и я даже думаю: ущеми его свободу, так он, может быть, и вообще попросит рабства. При условии, разумеется, его природного почтения ко всем новоявленным тотальным и мифическим образованиям. А потом еще только некоторые возмущаются, когда мы решаем строить новые каталажки.
Остерегайтесь впадать и в равенство с народом, потому что вам все равно не поверят из-за вашего высокого положения. Иной раз, бывает, уважаемый Лука, дух захватывает от того, какое высокое положение занимает иной руководитель.
Особенно не позволяйте никакого хамства народу - простому народу с его низкосортной, босоногой душой, - на которое он весьма способен по своей простоте. На хамство отвечайте корректностью и прохладностью, хотя без заискиванья и без лести. Нет, знаете, ничего хуже, как самому вполне сравняться с народом с его предосудительным народным обыкновенным тихим анархизмом.
Нет теперь в людях почтения к длительной, ровной и - не побоюсь слова однообразной службе: всем хочется карьеры, всем хочется перемещений, всем хочется должностей. Теперь на руководительство мода. Мода - это всегда саморазрушение, запомните это, Лука. Иной теперь год ходит в руководителях на одном месте, а его уже, глядишь, и на другое место прочат. А что он на этом месте успеет за год? Только и успеет, что нагадить грязью на все хорошее, что сложилось до него, только и успеет насеять волюнтаризма вокруг себя, и, не дожидаясь, покуда взойдет ему в ответ разложение, начинает быстренько заискивать перед начальством: хочу, мол, испробовать силы на новом поприще. Таковы-то теперь капитаны.
Наука - есть бранное поле самолюбий, и вы должны быть полководцем на этом поле. А кто такой, заметьте, полководец? Тот, разве, кто лучше других стреляет, кто лучше других рубит мечом или колет копьем? Совершенно очевидна абсурдность подобного предположения. Полководец вовсе не должен лучше других стрелять или рубить мечом, он может даже и вообще бояться драк. Для всяческой работы есть свои трудолюбивые муравьи или пчелы. Эта моя аллегория распространима и на взаимоотношения в научном мире, и к этой мысли я вас последовательно подвожу.
Вы должны с нашими профессорами и академиками заводить дружеские связи, ибо я прочу вас на долгую службу. Вы, Лука, высокопоставленная величина, пастырь ученого стада, вы должны держать в кулаке вожжи, ваше слово должно высоко разноситься над умами, вы должны обо всех подвластных вам ученых знать больше, чем о себе знают они сами, - пусть это будет ваша заповедь. Советую вам (совет, конечно, вполне дружеский), устраивать домашние, дружеские приемы для наших лучших академиков, ласкайте их, говорите им хорошие слова, в которых они, несмотря на всю их показную независимость, так нуждаются.
Я даже советую вам в самое ближайшее время устроить дружеский прием нашим двум уважаемым академикам - Остапу и Валентину (одураченным новобранцам идеологий), оба они мои ученики, да еще несомненно известные ложным качеством их прямодушия, оба начинали под моим участливым наблюдением, и никто, знаете, конечно, не может сказать о них уверенно, что меньше бы точно было вреда от их молчания, чем пользы от их мысли, пригласите их, ведите с ними дружеские беседы, изучайте их; может быть, вам откроются их настроения, направления умов, образ чувствования и эмоциональная сфера, - вам все теперь нужно знать о тех гордых ученых овечках, вверенных отныне вашему заботливому попечению, вполне, разумеется, удовлетворенных своим существованием в оковах их приземленного мировосприятия. Будьте дотошным пастырем! Помните, что так начинал и я. И путь мой, - по словам поэта - открытый взорам, - есть лучшее свидетельство правильности выбранных ориентиров.
Бессонными ночами в конце своей жизни я часто размышлял о том, что после меня останется потомкам (о, мне всегда было жаль людей, которые не имеют в себе достаточно развитости, искушенности, взыскательности, пытливости, чтобы не задаваться хотя бы на склоне лет вопросом о наследии их жизни, которые не хотят и боятся над собой даже собственного суда, равно как и иных, не владеющих всеми светлыми наслаждениями мазохизма), я перебирал в памяти свои деяния и заслуги, - долгое, мучительное, странное удовлетворение доставляло мне это занятие, и я все больше открывал в процессе этой работы, что много было в моих заботах, в моих стараниях преходящего, тщетного, но еще больше - гораздо больше - неразменного, долговечного, памятного.
Что же зачтется мне в столетиях? Это, во-первых, руководимая мной в течение многих лет наша славная Академия, с ее великолепно отлаженными, исправно функционирующими системами, отделами и подразделениями, это, во-вторых, и блестящая, воспитанная мной плеяда научных работников профессоров и академиков, которые все во мне признают и пастыря, и наставника, и духовного отца, и целая армия производственного и технического обеспечения Академии, армия, всегда готовая на свой незаметный подвиг во имя нашего знаменательного ученого доброго вертепа - федеративной республики своеобразия, - это, в третьих, и мои бессчетные ученые труды, глубина научных изысканий в которых еще более подчеркивается изысканностью философского аппарата, красочностью дефиниций и блеском предвидения, и лучшие из которых, такие как "О принудительном поносе" или "О полном упразднении аршина и об окончательном исключении его из официальной системы единиц" или "Искусство как способ одиночества" (я называю лишь те работы, что сразу приходят на память), давно стали классикой в научном мире и образцом для всякого, кто только избирает для себя ученое поприще (хотя высшим достижением ученого я всегда, разумеется, полагал презрение к собственной науке), и наконец это и письма мои к вам, Лука, которые одновременно есть и волнующая исповедь о великой жизненной борьбе одного из сильных мира сего - заметки на полях сердца, обильно начиненные чудом, странные маргиналии, памфлеты о разуме, светская хроника своеобразия, а также еще искреннее свидетельство несгибаемости и жизненной стойкости того гроссмейстера человеческого духа, каковым признавали меня бывшие мои драгоценные сторонники и даже ненужные, неискоренимые недруги.
Какой-нибудь добровольный вздорный недоброжелатель поспешно может возразить: так ли совершенно уж все, что делается в Академии? Может быть! соглашусь я с недоброжелателем, но вдумайтесь: насколько в ней даже ее несовершенства отлажены! Вдумайтесь: каких трудов стоило мне, Декану, навести в ней столько гармонического беспорядка - будьте достойны, Лука, мной совершенного. (О, массажный салон я себе не приписываю, это целиком ваша заслуга. Бог с ним, с массажным салоном, пусть он будет.)
И вот отчего еще, не совсем понимаю, порядок иногда называется железным, если он только всегда достигается свинцом? Должно быть, какое-нибудь прозвище безграмотных людей.
Вас известят, когда вы должны будете пригласить на дружескую встречу двух наших уважаемых академиков - Остапа и Валентина, но, если вам, Лука, по какой-либо причине будет неудобно принимать академиков Остапа и Валентина у себя дома (я подумал, что я не знаю степени вашего гостеприимства, и у вас еще, может быть, нет десятков мелких, драгоценных безделушек, которые всегда отличают жилище преуспевающего ученого), тогда я могу предложить вам для этой цели одно казенное помещение; я и сам, бывало, устраивал в нем дружеские приемы. Помещение хоть и не из шикарных, но да ведь и наши ученые вовсе и не избалованные люди. Избалованные люди не делают науки.
Великие замыслы, смелые надежды, хитроумные планы - все погребается в ничтожной горстке невесомого праха, в котором никто из живых даже не узнает скорбные останки некогда мятежного существа, смерть сильнее даже Декана. И никому еще из шекспиров не достанется ничего от бессмертия, обещаемого нашими нынешними заманчивыми и хитроумными науками (уж скорее достанется свинье!). Все самое красивое и дерзкое - все отходит в ничто вместе с полуторасотнями фунтов смрадного мяса, с бессмысленной грудой, которая только напрасно бременит землю.
О, моему истлевающему телу не так уж плохо у панков. Как жаль, что я в свое время не обратил достаточного внимания на них, в разнообразные периоды жизни моей - неотторжимой и обыкновенной земной бессонницы. О, это настоящие птицы мира - панки! Быть может, они теперь гуляют. Они разрезали мое тело на кусочки и носят их в волосах. А дух же мой, хотя и слабеет, но все же по-прежнему над миром, он и в Академии с ее заботами; раскройте книгу, и в ней вы найдете его, расколите тяжелым молотом камень, и в нем вы отыщете его, срубите дерево, и в нем вы снова найдете его. Дух мой повсюду, и в мыслях ваших тоже, Лука.
Подпись: Декан.
Хотя Лука весьма следил за каждым своим новым шагом, и в деятельности его в высокой должности не было пока ощутимых просчетов, а покойный Декан и вовсе одобрял в письмах каждое начинание Луки, молодому человеку все же казалось, что делается какой-то нарочный, рассчитанный обман, Лука опасался разоблачения обмана, и он втайне подумывал, какой бы ему изыскать предлог, чтобы ему было бы, может быть, удобно уйти из Академии, где его многое теперь перестало радовать.
Но скоро в одной газете в разделе "Объявления" он прочитал слова, которые потом своими категоричностью и лаконизмом буквально врезались ему в память и тотчас же воспринялись на свой счет, хотя на это и не было никаких указаний: - Уходить не сметь! Руководитель красится ответственностью, и можно до ста раз ошибаться, лишь бы не со зла. Даже самый мудрый Соломон не всегда принимает соломоновы решения, и, если бы убивали всякий раз каждого Соломона, когда он принимает какое-нибудь не такое, тогда уже к нашему времени их на свете не осталось бы ни одного.
Однажды пришли к мудрому Соломону, чтобы посоветоваться с ним по одному очень сложному вопросу и говорят: "Скажи, Соломон, вот как нам следует поступить в этом случае?" А он им отвечает: "Что?! Вы хотите, чтобы я сказал вам, как вам следует поступить, но кто будет ответственен за последствия принятого мной решения? Может быть, вы?" "Нет, - возражают ему, - мы-то здесь при чем?!" "Тогда, может быть, вас просто интересует мое мнение по этому вопросу?" - спрашивает их Соломон. "Нет, - отвечают ему, - мнение свое мы и сами имеем, а если твое будет отличаться от нашего, так мы его просто и слушать не станем. Нам нужно знать, как поступить нам, потому что это очень сложный случай, и только поэтому мы пришли к тебе". А он тогда отвечает: "Ну так и идите к Богу, если вы хотите знать, как вам поступить". Они отправились к Богу, а Тот им и говорит... Впрочем, это к нашему делу не относится, что им говорит Бог, и эта история просто вспомнилась к слову. Академии нужно побольше светофоров.
Подпись: Утихомирившийся народ.
Лука, откровенно сказать, не решился ослушаться категорического тона сообщения, хотя в последнее время и в нем самом заметно прибавилось твердости, и он научился и сам говорить и слушать других без того былого червоточащего прилипчивого сомнения, которое всякий раз обнаруживало в нем себя, стоило только Луке оказаться в любом малозаметном обществе.
- Какой же все-таки дух у нашего народа, - рассудительно помышлял про себя Лука, - умственный, суемудрый, справедливый, отходчивый, простопамятный, прямой. Мне следует со стороны приглядываться к этому духу с намерениями подражания лучшим из лучших его проявлений.
Взялся за гуж, не говори, что не дюж, решил про себя Лука, и почти совсем оставил на время мысли об уходе, он велел заказать побольше светофоров, но пока не оглашать их приобретение и держать их до поры до времени на складе, пока им не выяснится применение.
Лука натер себе на ноге мозоли новыми ботинками и, порядочно натерпевшись мучений, решил лечиться мозольным пластырем, но в аптеке, куда отправился Лука, ему объяснили, что мозольный пластырь это - то, что извлекают из ушей (разве вы не замечали раньше, как похоже?!) и что к ним в аптеку часто ходят студенты из Академии и, вечно жалуясь на свою ничтожную стипендию, сдают за деньги то, что наберут у себя из ушей. Причем, эти безобразники студенты повадились целыми месяцами не мыть уши, чтобы побольше накопать оттуда, потому что, как сказали в аптеке, где же вы это видели обеспеченных студентов, не мечтающих немного где-нибудь подработать денег. Лука побрезговал тогда взять такой пластырь и долго потом ходил еще с мозолями.