Шуляк Станислав Иванович
Лука
Станислав Иванович Шуляк
Лука
Странные вещи стали происходить с Лукой после того, как его исключили из Академии, он тревожился всем происходящим, он замечал его, но временами, будто завороженный и обольщенный им, он безвольно отдавался течению всех необыкновенных и странных событий.
Хотя, справедливости ради настоящего повествования, следует заметить, что странности с ним происходили и раньше, и до отчисления из Академии, и даже до поступления в нее, и - более того: даже само рождение Луки на свет было удивительным, необъяснимым, ошеломляющим. Можно сказать, что странности всю жизнь преследовали и подстерегали Луку, будто ночные хулиганы зазевавшегося прохожего, чтобы вдоволь наизмываться, измучить, унизить его, насладиться, а потом, смеясь, убежать им довольными собой.
Рождение Луки было удивительным, оно надолго запомнилось многим и долго еще вызывало испуганные перешептывания родителей Луки - бесполезных зачинщиков жизни - насмешливые пересуды их знакомых, и стало предметом томительных, заскорузлых, долгих размышлений самого мальчика, не по возрасту склонного к особенной умственной работе, которая маловнимательными к его духовному миру, хамоватыми сверстниками Луки презрительно называлась "пережевыванием соплей".
Начать хотя бы с того, что в рождении мальчика участвовали не двое, как обычно, - отец и мать, - а целых четверо существ. Третьим был святой дух (факт сей совершенно достоверен, и сообщается вовсе не для шутки). Причем понимать это надо не как какую-нибудь аллегорию, не так, как в одной давно случившейся истории, в которой за давностью утратились всякие приметы реальности, а в самом что ни на есть буквальном и, пожалуй, даже в сексуальном смысле. То есть святой дух действительно был одним из родителей Луки. Причем и отец Луки тоже не отрицал в этом деле своего участия; и, кстати, с его стороны не было никакого ревнивого или враждебного отношения к его вынужденным соучастникам, так что он, по-видимому, тем самым выказал свое устоявшееся, выношенное понимание факта равноправного участия четырех партнеров в произведении новой жизни как вечного, неизбежного предустановления природы и общества.
Немногим больше того можно было сказать о четвертом из родителей Луки. Известно только, что у него были сросшиеся брови, волосатые черные руки и ноги, что он был весь составлен из газетных полос, вся кожа и вся одежда у него были газеты (говорили, что именно от своего четвертого родителя Лука потом унаследовал неистребимую свою потребность ежедневно во множестве читать свежие и старые газеты), а внутри у него - у родителя - был железный механический мотор, от него всегда попахивало бензином; когда он ходил, умывался или обедал, то слышался приглушенный шум работающего мотора, а когда спал, так - одно тихое постукиванье, потому как мотор его работал тогда на незначительных холостых оборотах. Впрочем, еще говорили, что он как две пули из одного ружья похож на соседа родителей Луки, уходившего, бывало, на полгода в плаванье, потому что был по морской части. Но только похож, но не сосед.
Само рождение ребенка было тоже весьма удивительным. Роды каким-то непонятным образом обошлись для матери почти совсем без боли, ребенок как будто сам, своею охотой вылез из чрева, даже, кажется, помогая себе ручонками и ножонками вылезать из чрева. Никто еще и подступиться толком не успел, как уже ребенок был на воле. Пожилой, опытный акушер, принимавший роды, рассказывал, что за всю жизнь не видел не видел ничего подобного.
Младенец был большой, тяжелый, с чистым телом, и, странное дело, совершенно не кричал, не заходился плачем, как это обычно проделывают дети в его положении, он был спокоен и сосредоточен, с глазами, с первой минуты открытыми на мир, и он с невыразимой, непотребной иронией поглядывал на всех, собравшихся в покое, на изумленную мать, на пожилого акушера, на хлопотливых сестер. Он охотно давался в руки и посматривал тогда на взявшего его своим глумливым вольтеровским взглядом, и поджимал иронически губы, и, казалось, что-то таил на уме.
Но главное то, что у ребенка (этого поначалу не заметили ни акушер, ни сестры, а когда заметили, так просто ахнули) был издевательски высунут и еще прикушен деснами (что, впрочем, кажется, не доставляло никакого беспокойства мальчику) судорожно-напряженный, синий, неподатливый язык. В этом точно была непонятная издевка, одна из сестер так даже вскрикнула от страха, а у других дрожали руки, когда им нужно было хоть дотронуться до самодовольного, глазастого младенца. Язык потом Луке вправляли на место при помощи роторасширителя, и тогда весь персонал с каким-то удовлетворением впервые увидел слезы Луки.
Ребенком Лука был необыкновенным. У него даже сердце оказалось с правой стороны. Вернее, долгое время считали, что у него сердце с правой стороны. Это еще в родильном доме Луку взялся прослушать пожилой акушер, как вдруг изумленно воскликнул, даже отбросив в сторону инструменты: "Ба, да ведь у нашего мальчика сердце с правой стороны! Сестра, ну-ка запишите его в книгу". Потом в жизни Луке часто приходилось бывать на различных медицинских комиссиях, и везде врач, едва коснувшись груди мальчика трубкой, тут же отбрасывал все свои инструменты и изумленно восклицал: "Ба, да ведь у нашего мальчика сердце с правой стороны".
О Луке писали в газетах в связи с этой удивительной природной особенностью, его снимало телевидение, и снимали на пленку, его изучали ученые из академии наук, его имя даже стало известным кое-кому за границей. Лука постепенно привык к вечному удивлению вокруг себя, привык к восторгам и вниманию, привык иногда слышать свое имя в обрывках случайных разговоров на улице, но все оказалось преходящим.
Однажды уже возмужавшим, слегка увальневатым юношей, перед самым поступлением в Академию, Лука был тоже на комиссии, и молодой, какой-то самоуверенный, горбоносый врач, прослушав Луку, вдруг раздраженно и едко заметил: "А что это там написано, что сердце у него с правой стороны?! Что за ерунда! Сердце у него, как и положено, слева".
- Как?! - отчаянно вскричал про себя Лука. - Не может быть!
Проверили, и - точно: сердце у него оказалось слева, а те стуки, которые у него принимали за биения сердца с правой стороны, оказались всего лишь особенного рода непроизвольной, бессознательной икотой. И, как это ни прискорбно, Лукой тогда тотчас же перестали заниматься, перестали снимать на пленку и изучать. Ну, в самом деле, кто из серьезных ученых станет какой-то икотой заниматься. Его имя даже вычеркнули из книги, так что там совсем не стало Луки, а в примечаниях начертали: "Записан ошибочно". Молодой человек тогда очень страдал.
Возможно еще, что в детстве у Луки сердце действительно располагалось не то, что бы совсем справа, но все-таки несколько правее, чем это бывает у обыкновенных людей, а удивление перед всем непостижимым заставляло уже всех, наблюдавших Луку, реагировать достаточно эмоционально и, пожалуй, несколько преувеличенно. А впоследствии как-то само собой, без всяких видимых изменений, в груди молодого человека произошло постепенное перемещение этого жизненно важного органа влево, так что тот вскоре занял свое самое обычное, предусмотренное природой место. Беда только, что прежнее аномальное положение сердца не оставило по себе никаких неоспоримых свидетельств, так что впоследствии и вообще не стало никакой возможности уверенно утверждать прежнее существование его.
Со временем у Луки прошел его особенный взгляд, как будто содержащий какую-то ироническую критику, весь Вольтер улетучился из взгляда, напротив: сделался вял, неглубок, неуверенн; и подобным взгляду его ясных очей был же у мальчика и духовный его, и чувственный мир. Мальчик часто бывал оставляем целыми днями дома, когда родителям Луки случалось уходить на работу, мальчик тогда, начитавшись газет (причем, не одних только детских), слонялся по комнатам, стоял подолгу у большого зеркала, встроенного в дверцу шкафа, где дотошно изучал свое отражение, кривил рожи, высовывал язык, разглядывал под носом, отчаянно скашивал глаза, чтобы увидеть свой профиль, потом прямо у зеркала, или отойдя от него, он надолго задумывался или бубнил песню, причем памяти у него было так мало, что он никогда не мог запомнить никакую песню целиком и даже мелодию в ней, и он напевал только одну или две строчки на какой-нибудь свой перевранный мотив, пока с ним не делался его обычный приступ голода.
Осмотром у зеркала мальчик никогда не оставался доволен. Он с сожалением, даже с отвращением разглядывал свои пухлые щеки, он задирал рубашку на себе и осматривал тело, мечтая увидеть выпуклости от ребер, а не эти жирные, заплывшие, поросячьи бока. Хотя самокритика его была не лишена преувеличений.
- Я толстею, - трагически, чуть не со слезами на глазах шептал себе мальчик, потом шел на кухню, производил археологию в старинном буфете, шарил по кулькам, во утоление голода сотворял какой-нибудь бутерброд с постной колбасой, тащил несколько конфет из вазочки и тут же все это найденное он с презрением к себе торопливо съедал.
Голод всегда нападал на мальчика неожиданно и остро, бывало сразу же после того, как он хорошо только что поел, тогда он был готов еще съесть все что угодно, стащить любой кусок, мальчик тогда делался жаден и подозрителен, мог ревниво заглядывать другому в рот или попросить что-нибудь у незнакомого, если замечал у него присутствие какой-нибудь пищи. И вместе с тем Лука был весьма застенчивый мальчик и мучился всегда, когда ему было нужно к незнакомым подходить.
Иногда Луке даже не терпелось творить бутерброд, он тогда подхватывал целую палку колбасы, откусывал прямо от нее подряд несколько кусков, потом с полным ртом прожевывал, глотал и давился, потом, немного насытившись, сразу бросал покусанную палку и, подобрав еще пирожок в одну руку, а в другую яблоко, тяжело дыша и отдуваясь, он отправлялся снова к зеркалу, чтобы проверить, не заметно ли в нем каких-либо немедленных ухудшений. При всем при том Лука не был каким-то особенным обжорой, ел, может быть, немногим больше других детей, но только гораздо более прислушивался к своему голоду и вообще ко всяким своим физическим ощущениям.
Он боялся потолстеть, он боялся облысеть, он боялся вырасти некрасивым человеком, он боялся вообще течения времени, и того, например, что в нем откроются еще какие-нибудь скверные черты; он, может быть, их и увидит заранее, но все же не сможет изменить ничего, потому что бессилен будет перед течением времени.
Он мечтал, чтобы не было вообще никакого течения, он мечтал о вечной жизни, и чтобы всегда в ней быть первым во всем, хотя избегал говорить об этом хоть с кем-нибудь из посторонних, обычно прикрывая эти свои тайные помыслы наигранным дружелюбием; Лука не вынес себе никаких особенных друзей из детства, а позже, в Академии, у него их было целых трое - Иван, Марк и Феоктист, - и хоть с ними больше, чем с другими, позволял себе откровенности Лука, но все же о главных своих идеях был весьма секретен, так что сам даже догадывался, как эти трое говорят меж собой о нем втихомолку: "Этот Лука, может, и неплохой парень, конечно, но ему бы побольше честолюбия надо было, чтобы он в жизни мог бы чего-нибудь добиться".
- Есть-то оно, конечно, есть, - спорил про себя с друзьями Лука с некоторой присущей ему тогда неопределенностью рассуждений, - но ведь одного-то "есть" и мало... Это же надо понимать... В особенности же не стараясь пропагандировать перед ближним свойства, в достаточности отсутствующие у самого...
Но только, наверное, очевидная душевная деликатность Луки не позволяла ему торжествовать над друзьями победу в воображаемом споре, хотя и говорят еще, что есть несомненно наслаждение в том, чтобы подарить победу врагу.
И в юношестве происходили странности с Лукой. Однажды Лука шел по улице, а сзади, буквально у него за спиной, с грохотом развалился дом во много этажей; Луку чуть даже не зацепило упавшей крышей, во всяком случае, обдуло ветром. И обсыпало пылью и известкой от развалин. Лука страшно перепугался, и весь трясущийся, белый, потный и грязный побежал домой. Прибежал, по лестнице поднялся, а в квартиру не идет - боится. А вдруг его уже там дожидаются и будут смеяться, щипать за живот и делать сайки. Так и просидел Лука тогда на лестнице всю ночь. И боялся - а сидел.
Еще однажды Лука пошел на почту, потому что хотел проверить, нет ли для него писем откуда-нибудь (он-то подозревал, что письма давно есть, да только их прячут почтальоны), и подошел к почте, и уже взялся за дверную ручку, как вдруг оказалось, что это вовсе не ручка, а гремучая змея. Змея тогда страшно зашипела, надула морду, изогнулась, и еще удивительно, как она не ужалила Луку. Лука тогда так испугался, что не только не пошел на почту, но и убежал оттуда, и потом туда ни разу, как бы ему ни надо было, не ходил. Один раз обманули, рассуждал юноша, так непременно обманут и второй.
Когда Лука учился в Академии, один раз их повели плавать. Плавали они себе, плавали, пока из них не утонули двое. Но им объяснили, что те двое были нерадивыми студентами, и что поэтому, во-первых, им и поделом, а во-вторых, поэтому даже не стоит разыскивать трупы; и еще они очень сильную волну пускали при плавании. Правда, этих двоих потом видели, как они пили пиво в саду возле пристани и были оба так зелены и отпускали такие непристойные шуточки при всем стечении разнообразного народа, что их случайный наблюдатель даже признавался, что ему все время хотелось опустить глаза.
Причиной отчисления Луки из Академии называлась систематическая неуспеваемость молодого человека, хотя точно известно, что Лука был ничуть не хуже других в этом, и там, где успевали другие, там успевал и Лука. А подлинной причиной отчисления было то, что Луку видели однажды, как он ехал в трамвае с саксофоном под мышкой, и хотя, как точно выяснили, в трамвае ехал вовсе не Лука, а рабочий одной мебельной фабрики И. Г. Шамарин особенный специалист его прославленного саксофонового вибрато - и ехал на вечернюю репетицию самодеятельного оркестра, где ему была поручена ответственная партия в одной симфонии Берлиоза, но все же дни пребывания Луки студентом в Академии были очевидным образом сочтены.
У Луки тогда нашлись и защитники, а его друг Марк так выступил на собрании с речью, которую присутствующие отметили в конце аплодисментами, криками "браво", а одна женщина даже бросилась от восторга целовать Марка (Это именно Марк произвел настоящее расследование, в результате которого точно выяснилось, что не Лука был с саксофоном, а какой-то рабочий.). В речи Марка, получилось, больше слушали и любовались больше Марком, чем сочувствовали Луке; Марк был замечательный красавчик, и вокруг него всегда увивались женщины, числом не меньше десятка; про Марка говорили, что раньше он любил женщин, а теперь они наскучили Марку, и что он теперь живет как с женщиной с одним студентом с младшего курса; ни Иван, ни Лука не верили этим разговорам, а Феоктист же, наоборот, верил и, бывало, сам рассказывал всем своим новым знакомым, что один друг его, Марк, в общем-то, хороший человек, но живет, представьте себе, как с женщиной со студентом младшего курса Академии.
По существу же речи Марка было холодно замечено, что иным не следовало бы свои доказанные вины сваливать на каких-то мифических рабочих, а тем более, использовать в этих целях своих простодушных товарищей или, если и хитрых, то все равно весьма расположенных к чрезмерному дружескому заступничеству, и что кое-кому, если за ним самим водятся грешки, не надлежит брать на себя смелость единолично решать, где правда, а где ложь, где справедливость, а где неоправданное, рассчитанное злодейство, а особенно все это вопреки советам нашего уважаемого Декана. (А вот еще иные возделывают свое дешевое удовлетворение, глумливо топча наши изнуренные святыни, так было сказано тоже на том небезызвестном собрании.)
После драки кулаками не машут, а у Луки не только не было никаких претензий к Декану или секретарям Академии, не только не было мысли о несправедливости, допущенной по отношению к нему, но даже наоборот: он был уверен, что в его деле как раз и проявила себя самая высокая справедливость: правда, он не понимал, каким именно образом, но относил это на счет своего неразумия; хотя он точно знал, что не ездил ни на каком трамвае, но иногда все же сомневался, что, может быть, все-таки проехал; и тем больше был удивлен Лука, когда его специальной открыткой, пришедшей по почте, пригласили зайти к Декану на следующий день и в совершенно определенное время.
Лука подумал, что это была какая-то шутка его друзей - Ивана, Марка и Феоктиста (это было, в общем-то, правдоподобное предположение, а все самое значительное в жизни человека - приятное или трагическое - все совершается для чьего-нибудь увеселения), и решил никуда не идти. Но когда он вскоре отправился в магазин за изюмом, потому что ему смерть как захотелось поесть кутьи, он еще по дороге заметил, что за ним след в след тащится какой-то хромой человек сурового вида, которого Лука раньше никогда не встречал. Этот человек был в ортопедических ботинках и в плаще; в магазине он встал в очередь вслед за Лукой, хотя, как заметил Лука, ничего не собирался покупать. А когда на обратной дороге Лука решил ускорить шаг, чтобы наконец оторваться от его назойливого преследователя, человек сурового вида вдруг окликнул Луку: "Вы ведь Лука, если я правильно подумал?!"
Молодой человек тотчас же остановился и, не умея сказать ни слова от внезапного волнения, только торопливо кивнул головой.
- Так значит - Лука? - продолжал человек сурового вида. - Я, значит, правильно подумал. От меня никто не скроется, если я не захочу. Я-то давно за вами хожу, - тут человек сурового вида, который был старше Луки, наверное, в два раза, остановил свои речи и оглядел заметно смущенного Луку во весь рост, то ли для того, чтобы проверить, какое сам произвел на него впечатление, то ли прикидывая, а стоит ли вообще иметь дело с подобным молокососом, но затем, превозмогшись чувством долга, снова говорил: - Я имею к вам поручение от Декана. Вот эту записку. Я вам ее зачитаю... - человек в плаще вынул из кармана засаленную, ветхую, будто ношенную так не менее месяца, затрепанную по складкам записку и бережно развернул ее прямо перед носом Луки.
- Уважаемый Лука! - начал человек сурового вида, нисколько не затрудняясь Декановой каллиграфией. - Конечно, получив мое приглашение, вы могли подумать, что это какая-то шутка ваших друзей - Ивана, Марка и Феоктиста, но позвольте вам заметить, что, сделав такое предположение (вполне, в общем-то, правдоподобное), вы несомненно ошиблись, и, надеюсь, некоторые мои следующие соображения объяснят вам вашу ошибку. Во-первых, если вы продолжаете настаивать на вашем предположении, подумайте, так ли это уж похоже на шутку. Примите, пожалуйста, при том во внимание и суровый вид моего посланца, подателя настоящего ветхого манускрипта, и мою личную пресловутую серьезность (нисколько не вяжущуюся ни с какими увеселениями) и некоторую мою, бросающуюся в глаза настойчивость, с которой я снова обращаюсь к вам, что, поверьте, продиктовано особенными - если не сказать чрезвычайными обстоятельствами.
Если же эти доводы не убедили вас, подумайте: а так ли уж благожелательно относятся к вам ваши, с позволения сказать, друзья - Иван, Марк и Феоктист, чтобы быть на высоте морального права, единственно оправдывающего, единственно превращающего наши невинные шутки в благопоощряемые нравственные деяния? (О, бойтесь, уважаемый Лука, в своей молодой жизни шуток неблагожелателей ваших! Примите, пожалуйста, этот мой скромный афоризм, это мое небольшое поучение, которое мне весьма извинительно по причине моих степенных лет.) И потом, хорошо ли вы вообще знаете ваших, уже упоминавшихся друзей? Нет ли в них каких-либо сторон, прежде не изученных и не познанных вами и которые заведомо искажают ваше всесторонне обоснованное представление о ваших друзьях?! Я буду откровенен с вами: в вопросительной форме моего последнего предположения кроется и тщательно выверенное, взвешенное утверждение. Да, такие стороны есть! Хромой хромому не опора, а даже из десяти безногих не составится и один приплясывающий. Хотя еще не подумайте, пожалуйста, что эта внезапно сорвавшаяся с кончика пера моего сентенция хоть в какой-либо незначительной степени попирает или затрагивает ваше безусловное, неизмеримое, высокое достоинство; я даже готов теперь немедленно вычеркнуть ее, так чтобы ее и не было совсем... Во всяком случае, потому-то вы должны быть еще более осторожны, недоверчивы и бдительны в ваших повседневных сношениях с друзьями. Но, думаю, что в будущем мы еще будем вынуждены вернуться к этому аспекту. Пока же, уважаемый Лука, прошу вас принять хотя бы на веру, что в моих словах нет и мельчайшей капли преднамеренного или случайного очернительства в отношении ваших друзей.
Правда, вы можете возразить: а сам-то Декан! Разве не его стараниями я был исключен из Академии, тогда как вины моей было на грош или и того меньше? Вот видите, я способен представить себе ход мысли даже отдаленного собеседника (хотя я почему-то уверен, что вы не думаете обо мне слишком несправедливо). Но если бы вы все-таки упрекнули меня в том, что я сыграл в вашей жизни роль отчасти недобрую и неприятную, то были бы в какой-то степени правы. В свое оправдание перед вами я не сошлюсь, заметьте, на уже упоминавшиеся чрезвычайные обстоятельства (это было бы не слишком находчиво, умно, убедительно - словом, не совсем достойно того интеллигента, ученого, мыслителя, крупного руководителя, каковым меня признают все разнообразные окружающие), хотя мог бы это сделать, и был бы оправдан, уверен, всем ходом событий. Но я все же чувствую сам в себе внутреннюю потребность некоторым образом оправдаться, и, если я сейчас пообещаю отплатить вам в недалеком будущем благодеянием несравненно более значительным, нежели причиненная вам неприятность, я полагаю, что это прозвучит достаточно весомо.
Два интеллигента не должны недоброжелательствовать друг другу (уже хотя бы по причине гонимости этого сословия), а впоследствии даже более совершенства будет еще в нашем сообщничестве, и я твердо рассчитываю теперь на ваши снисходительность и отзывчивость, обычно отличающие всякого интеллигента.
А знаете ли, уважаемый Лука, какое именно качество делает меня тем крупным мыслителем и руководителем, каковыми меня признают даже мои, увы, существующие недоброжелатели? Отвечу: дальновидность! Надеюсь, что и вы по достоинству оцените это качество, когда и вашу судьбу осенит моя пресловутая дальновидность, что, уверен, не сможет не произойти при нашем дальнейшем с вами более близком знакомстве, начало которому кладет мое настоящее приглашение. Подпись: Декан.
С немым изумлением прослушал Лука все Деканово послание, машинально теребя в руках кулек с изюмом, так что из него первые черные ягодки посыпались уже на землю, а человек сурового вида, закончивши чтение, добавил Луке еще от себя несколько заплетающимся, уставшим от чтения языком: "Так что вот!.. Идти надо... если уважаемый Декан приглашает..."
- Смотрите, изюм не рассыпьте, - недоброжелательно сказал еще человек сурового вида, пряча в карман записку и поворачиваясь уходить. - А то станете потом и за это Декана упрекать. Знаю я вас таких... Видал на свете...
Тяжело и как-то очень болезненно прихрамывая, человек сурового вида пошел от Луки, а тот, все еще не оправившись от изумления, прерывисто и сбивчиво бормотал ему вслед: "Да-да, хорошо... спасибо, спасибо... я обязательно приду, обязательно... до свиданья..."
Но через минуту, когда Лука был уже у самого дома, он вдруг услышал за спиной тяжелый неровный топот. Он обернулся и увидел, что за ним снова бежит человек сурового вида, что он совершенно задыхается от бега и едва не падает на месте. - Тут еще постскриптум оказался!.. - задыхаясь, выговаривал преследователь Луки. - На обратной стороне... Я не разглядел сначала... Бегай за вами... я же все-таки нездоровый человек... до самого вашего дома бежал... сейчас, сейчас прочитаю... дыхание перевести... постскриптум: "Надеюсь, что ваша кутья получится превосходной. Декан."
- Спасибо, - с неожиданным жаром говорил вдруг Лука и, бросившись к человеку сурового вида, даже благодарно затряс его руку, - спасибо вам большое. Я вам так благодарен... и вам, и Декану тоже... Вы даже не знаете... За ваши слова... и... простите меня... - тут Лука немного замялся в неловком молчании, - простите, я еще раньше хотел спросить вас, да только, признаться, не осмеливался... Вы знаете, все говорят, что я хорошо готовлю. Но кутья у меня получается особенно хорошо. И я хотел спросить вас, скажите, удобно ли будет, если бы я взял немного своей кутьи и угостил бы нашего уважаемого Декана, когда пойду к нему в соответствии с его любезным приглашением?
- Не знаю, - отвечал человек сурового вида, нисколько не смягчившись горячими, увлеченными проявлениями чувств молодого человека и холодно высвобождая свою руку. - Это выходит за пределы моей осведомленности. Декана не заставляйте больше ждать, это добрый мой совет вам. Идите.
С нашим Деканом как за каменной стеной, мог бы сказать всякий из Академии, кто в первый раз видел Деканову секретаршу (и порой случалось, некоторые действительно говорили так), и хотя она сама обычно достаточно хорошо понимала преимущества своего положения, но все же временами невыразимо скучала на привычном рабочем месте; не так давно ей было предложено приступить к разбиранию Академического архива, который составлялся из многочисленных постановлений и приказов всех Деканов почти за сотню лет существования Академии (хотя бы в пределах единственного шкафа, стоявшего в приемной), она же надеялась, что все как-нибудь обойдется само собой по причине безостановочно продолжающегося времени, если и начинала эту работу, если и читала какую-нибудь ветхую бумагу, то скоро взгляд ее непроизвольно рассеивался; пальцы начинали машинально складывать и склеивать простые легкие самолетики из старых приказов; такой-то и застал ее Лука скучающей, складывающей самолетики, с пальцами, измазанными клеем.
Лука
Странные вещи стали происходить с Лукой после того, как его исключили из Академии, он тревожился всем происходящим, он замечал его, но временами, будто завороженный и обольщенный им, он безвольно отдавался течению всех необыкновенных и странных событий.
Хотя, справедливости ради настоящего повествования, следует заметить, что странности с ним происходили и раньше, и до отчисления из Академии, и даже до поступления в нее, и - более того: даже само рождение Луки на свет было удивительным, необъяснимым, ошеломляющим. Можно сказать, что странности всю жизнь преследовали и подстерегали Луку, будто ночные хулиганы зазевавшегося прохожего, чтобы вдоволь наизмываться, измучить, унизить его, насладиться, а потом, смеясь, убежать им довольными собой.
Рождение Луки было удивительным, оно надолго запомнилось многим и долго еще вызывало испуганные перешептывания родителей Луки - бесполезных зачинщиков жизни - насмешливые пересуды их знакомых, и стало предметом томительных, заскорузлых, долгих размышлений самого мальчика, не по возрасту склонного к особенной умственной работе, которая маловнимательными к его духовному миру, хамоватыми сверстниками Луки презрительно называлась "пережевыванием соплей".
Начать хотя бы с того, что в рождении мальчика участвовали не двое, как обычно, - отец и мать, - а целых четверо существ. Третьим был святой дух (факт сей совершенно достоверен, и сообщается вовсе не для шутки). Причем понимать это надо не как какую-нибудь аллегорию, не так, как в одной давно случившейся истории, в которой за давностью утратились всякие приметы реальности, а в самом что ни на есть буквальном и, пожалуй, даже в сексуальном смысле. То есть святой дух действительно был одним из родителей Луки. Причем и отец Луки тоже не отрицал в этом деле своего участия; и, кстати, с его стороны не было никакого ревнивого или враждебного отношения к его вынужденным соучастникам, так что он, по-видимому, тем самым выказал свое устоявшееся, выношенное понимание факта равноправного участия четырех партнеров в произведении новой жизни как вечного, неизбежного предустановления природы и общества.
Немногим больше того можно было сказать о четвертом из родителей Луки. Известно только, что у него были сросшиеся брови, волосатые черные руки и ноги, что он был весь составлен из газетных полос, вся кожа и вся одежда у него были газеты (говорили, что именно от своего четвертого родителя Лука потом унаследовал неистребимую свою потребность ежедневно во множестве читать свежие и старые газеты), а внутри у него - у родителя - был железный механический мотор, от него всегда попахивало бензином; когда он ходил, умывался или обедал, то слышался приглушенный шум работающего мотора, а когда спал, так - одно тихое постукиванье, потому как мотор его работал тогда на незначительных холостых оборотах. Впрочем, еще говорили, что он как две пули из одного ружья похож на соседа родителей Луки, уходившего, бывало, на полгода в плаванье, потому что был по морской части. Но только похож, но не сосед.
Само рождение ребенка было тоже весьма удивительным. Роды каким-то непонятным образом обошлись для матери почти совсем без боли, ребенок как будто сам, своею охотой вылез из чрева, даже, кажется, помогая себе ручонками и ножонками вылезать из чрева. Никто еще и подступиться толком не успел, как уже ребенок был на воле. Пожилой, опытный акушер, принимавший роды, рассказывал, что за всю жизнь не видел не видел ничего подобного.
Младенец был большой, тяжелый, с чистым телом, и, странное дело, совершенно не кричал, не заходился плачем, как это обычно проделывают дети в его положении, он был спокоен и сосредоточен, с глазами, с первой минуты открытыми на мир, и он с невыразимой, непотребной иронией поглядывал на всех, собравшихся в покое, на изумленную мать, на пожилого акушера, на хлопотливых сестер. Он охотно давался в руки и посматривал тогда на взявшего его своим глумливым вольтеровским взглядом, и поджимал иронически губы, и, казалось, что-то таил на уме.
Но главное то, что у ребенка (этого поначалу не заметили ни акушер, ни сестры, а когда заметили, так просто ахнули) был издевательски высунут и еще прикушен деснами (что, впрочем, кажется, не доставляло никакого беспокойства мальчику) судорожно-напряженный, синий, неподатливый язык. В этом точно была непонятная издевка, одна из сестер так даже вскрикнула от страха, а у других дрожали руки, когда им нужно было хоть дотронуться до самодовольного, глазастого младенца. Язык потом Луке вправляли на место при помощи роторасширителя, и тогда весь персонал с каким-то удовлетворением впервые увидел слезы Луки.
Ребенком Лука был необыкновенным. У него даже сердце оказалось с правой стороны. Вернее, долгое время считали, что у него сердце с правой стороны. Это еще в родильном доме Луку взялся прослушать пожилой акушер, как вдруг изумленно воскликнул, даже отбросив в сторону инструменты: "Ба, да ведь у нашего мальчика сердце с правой стороны! Сестра, ну-ка запишите его в книгу". Потом в жизни Луке часто приходилось бывать на различных медицинских комиссиях, и везде врач, едва коснувшись груди мальчика трубкой, тут же отбрасывал все свои инструменты и изумленно восклицал: "Ба, да ведь у нашего мальчика сердце с правой стороны".
О Луке писали в газетах в связи с этой удивительной природной особенностью, его снимало телевидение, и снимали на пленку, его изучали ученые из академии наук, его имя даже стало известным кое-кому за границей. Лука постепенно привык к вечному удивлению вокруг себя, привык к восторгам и вниманию, привык иногда слышать свое имя в обрывках случайных разговоров на улице, но все оказалось преходящим.
Однажды уже возмужавшим, слегка увальневатым юношей, перед самым поступлением в Академию, Лука был тоже на комиссии, и молодой, какой-то самоуверенный, горбоносый врач, прослушав Луку, вдруг раздраженно и едко заметил: "А что это там написано, что сердце у него с правой стороны?! Что за ерунда! Сердце у него, как и положено, слева".
- Как?! - отчаянно вскричал про себя Лука. - Не может быть!
Проверили, и - точно: сердце у него оказалось слева, а те стуки, которые у него принимали за биения сердца с правой стороны, оказались всего лишь особенного рода непроизвольной, бессознательной икотой. И, как это ни прискорбно, Лукой тогда тотчас же перестали заниматься, перестали снимать на пленку и изучать. Ну, в самом деле, кто из серьезных ученых станет какой-то икотой заниматься. Его имя даже вычеркнули из книги, так что там совсем не стало Луки, а в примечаниях начертали: "Записан ошибочно". Молодой человек тогда очень страдал.
Возможно еще, что в детстве у Луки сердце действительно располагалось не то, что бы совсем справа, но все-таки несколько правее, чем это бывает у обыкновенных людей, а удивление перед всем непостижимым заставляло уже всех, наблюдавших Луку, реагировать достаточно эмоционально и, пожалуй, несколько преувеличенно. А впоследствии как-то само собой, без всяких видимых изменений, в груди молодого человека произошло постепенное перемещение этого жизненно важного органа влево, так что тот вскоре занял свое самое обычное, предусмотренное природой место. Беда только, что прежнее аномальное положение сердца не оставило по себе никаких неоспоримых свидетельств, так что впоследствии и вообще не стало никакой возможности уверенно утверждать прежнее существование его.
Со временем у Луки прошел его особенный взгляд, как будто содержащий какую-то ироническую критику, весь Вольтер улетучился из взгляда, напротив: сделался вял, неглубок, неуверенн; и подобным взгляду его ясных очей был же у мальчика и духовный его, и чувственный мир. Мальчик часто бывал оставляем целыми днями дома, когда родителям Луки случалось уходить на работу, мальчик тогда, начитавшись газет (причем, не одних только детских), слонялся по комнатам, стоял подолгу у большого зеркала, встроенного в дверцу шкафа, где дотошно изучал свое отражение, кривил рожи, высовывал язык, разглядывал под носом, отчаянно скашивал глаза, чтобы увидеть свой профиль, потом прямо у зеркала, или отойдя от него, он надолго задумывался или бубнил песню, причем памяти у него было так мало, что он никогда не мог запомнить никакую песню целиком и даже мелодию в ней, и он напевал только одну или две строчки на какой-нибудь свой перевранный мотив, пока с ним не делался его обычный приступ голода.
Осмотром у зеркала мальчик никогда не оставался доволен. Он с сожалением, даже с отвращением разглядывал свои пухлые щеки, он задирал рубашку на себе и осматривал тело, мечтая увидеть выпуклости от ребер, а не эти жирные, заплывшие, поросячьи бока. Хотя самокритика его была не лишена преувеличений.
- Я толстею, - трагически, чуть не со слезами на глазах шептал себе мальчик, потом шел на кухню, производил археологию в старинном буфете, шарил по кулькам, во утоление голода сотворял какой-нибудь бутерброд с постной колбасой, тащил несколько конфет из вазочки и тут же все это найденное он с презрением к себе торопливо съедал.
Голод всегда нападал на мальчика неожиданно и остро, бывало сразу же после того, как он хорошо только что поел, тогда он был готов еще съесть все что угодно, стащить любой кусок, мальчик тогда делался жаден и подозрителен, мог ревниво заглядывать другому в рот или попросить что-нибудь у незнакомого, если замечал у него присутствие какой-нибудь пищи. И вместе с тем Лука был весьма застенчивый мальчик и мучился всегда, когда ему было нужно к незнакомым подходить.
Иногда Луке даже не терпелось творить бутерброд, он тогда подхватывал целую палку колбасы, откусывал прямо от нее подряд несколько кусков, потом с полным ртом прожевывал, глотал и давился, потом, немного насытившись, сразу бросал покусанную палку и, подобрав еще пирожок в одну руку, а в другую яблоко, тяжело дыша и отдуваясь, он отправлялся снова к зеркалу, чтобы проверить, не заметно ли в нем каких-либо немедленных ухудшений. При всем при том Лука не был каким-то особенным обжорой, ел, может быть, немногим больше других детей, но только гораздо более прислушивался к своему голоду и вообще ко всяким своим физическим ощущениям.
Он боялся потолстеть, он боялся облысеть, он боялся вырасти некрасивым человеком, он боялся вообще течения времени, и того, например, что в нем откроются еще какие-нибудь скверные черты; он, может быть, их и увидит заранее, но все же не сможет изменить ничего, потому что бессилен будет перед течением времени.
Он мечтал, чтобы не было вообще никакого течения, он мечтал о вечной жизни, и чтобы всегда в ней быть первым во всем, хотя избегал говорить об этом хоть с кем-нибудь из посторонних, обычно прикрывая эти свои тайные помыслы наигранным дружелюбием; Лука не вынес себе никаких особенных друзей из детства, а позже, в Академии, у него их было целых трое - Иван, Марк и Феоктист, - и хоть с ними больше, чем с другими, позволял себе откровенности Лука, но все же о главных своих идеях был весьма секретен, так что сам даже догадывался, как эти трое говорят меж собой о нем втихомолку: "Этот Лука, может, и неплохой парень, конечно, но ему бы побольше честолюбия надо было, чтобы он в жизни мог бы чего-нибудь добиться".
- Есть-то оно, конечно, есть, - спорил про себя с друзьями Лука с некоторой присущей ему тогда неопределенностью рассуждений, - но ведь одного-то "есть" и мало... Это же надо понимать... В особенности же не стараясь пропагандировать перед ближним свойства, в достаточности отсутствующие у самого...
Но только, наверное, очевидная душевная деликатность Луки не позволяла ему торжествовать над друзьями победу в воображаемом споре, хотя и говорят еще, что есть несомненно наслаждение в том, чтобы подарить победу врагу.
И в юношестве происходили странности с Лукой. Однажды Лука шел по улице, а сзади, буквально у него за спиной, с грохотом развалился дом во много этажей; Луку чуть даже не зацепило упавшей крышей, во всяком случае, обдуло ветром. И обсыпало пылью и известкой от развалин. Лука страшно перепугался, и весь трясущийся, белый, потный и грязный побежал домой. Прибежал, по лестнице поднялся, а в квартиру не идет - боится. А вдруг его уже там дожидаются и будут смеяться, щипать за живот и делать сайки. Так и просидел Лука тогда на лестнице всю ночь. И боялся - а сидел.
Еще однажды Лука пошел на почту, потому что хотел проверить, нет ли для него писем откуда-нибудь (он-то подозревал, что письма давно есть, да только их прячут почтальоны), и подошел к почте, и уже взялся за дверную ручку, как вдруг оказалось, что это вовсе не ручка, а гремучая змея. Змея тогда страшно зашипела, надула морду, изогнулась, и еще удивительно, как она не ужалила Луку. Лука тогда так испугался, что не только не пошел на почту, но и убежал оттуда, и потом туда ни разу, как бы ему ни надо было, не ходил. Один раз обманули, рассуждал юноша, так непременно обманут и второй.
Когда Лука учился в Академии, один раз их повели плавать. Плавали они себе, плавали, пока из них не утонули двое. Но им объяснили, что те двое были нерадивыми студентами, и что поэтому, во-первых, им и поделом, а во-вторых, поэтому даже не стоит разыскивать трупы; и еще они очень сильную волну пускали при плавании. Правда, этих двоих потом видели, как они пили пиво в саду возле пристани и были оба так зелены и отпускали такие непристойные шуточки при всем стечении разнообразного народа, что их случайный наблюдатель даже признавался, что ему все время хотелось опустить глаза.
Причиной отчисления Луки из Академии называлась систематическая неуспеваемость молодого человека, хотя точно известно, что Лука был ничуть не хуже других в этом, и там, где успевали другие, там успевал и Лука. А подлинной причиной отчисления было то, что Луку видели однажды, как он ехал в трамвае с саксофоном под мышкой, и хотя, как точно выяснили, в трамвае ехал вовсе не Лука, а рабочий одной мебельной фабрики И. Г. Шамарин особенный специалист его прославленного саксофонового вибрато - и ехал на вечернюю репетицию самодеятельного оркестра, где ему была поручена ответственная партия в одной симфонии Берлиоза, но все же дни пребывания Луки студентом в Академии были очевидным образом сочтены.
У Луки тогда нашлись и защитники, а его друг Марк так выступил на собрании с речью, которую присутствующие отметили в конце аплодисментами, криками "браво", а одна женщина даже бросилась от восторга целовать Марка (Это именно Марк произвел настоящее расследование, в результате которого точно выяснилось, что не Лука был с саксофоном, а какой-то рабочий.). В речи Марка, получилось, больше слушали и любовались больше Марком, чем сочувствовали Луке; Марк был замечательный красавчик, и вокруг него всегда увивались женщины, числом не меньше десятка; про Марка говорили, что раньше он любил женщин, а теперь они наскучили Марку, и что он теперь живет как с женщиной с одним студентом с младшего курса; ни Иван, ни Лука не верили этим разговорам, а Феоктист же, наоборот, верил и, бывало, сам рассказывал всем своим новым знакомым, что один друг его, Марк, в общем-то, хороший человек, но живет, представьте себе, как с женщиной со студентом младшего курса Академии.
По существу же речи Марка было холодно замечено, что иным не следовало бы свои доказанные вины сваливать на каких-то мифических рабочих, а тем более, использовать в этих целях своих простодушных товарищей или, если и хитрых, то все равно весьма расположенных к чрезмерному дружескому заступничеству, и что кое-кому, если за ним самим водятся грешки, не надлежит брать на себя смелость единолично решать, где правда, а где ложь, где справедливость, а где неоправданное, рассчитанное злодейство, а особенно все это вопреки советам нашего уважаемого Декана. (А вот еще иные возделывают свое дешевое удовлетворение, глумливо топча наши изнуренные святыни, так было сказано тоже на том небезызвестном собрании.)
После драки кулаками не машут, а у Луки не только не было никаких претензий к Декану или секретарям Академии, не только не было мысли о несправедливости, допущенной по отношению к нему, но даже наоборот: он был уверен, что в его деле как раз и проявила себя самая высокая справедливость: правда, он не понимал, каким именно образом, но относил это на счет своего неразумия; хотя он точно знал, что не ездил ни на каком трамвае, но иногда все же сомневался, что, может быть, все-таки проехал; и тем больше был удивлен Лука, когда его специальной открыткой, пришедшей по почте, пригласили зайти к Декану на следующий день и в совершенно определенное время.
Лука подумал, что это была какая-то шутка его друзей - Ивана, Марка и Феоктиста (это было, в общем-то, правдоподобное предположение, а все самое значительное в жизни человека - приятное или трагическое - все совершается для чьего-нибудь увеселения), и решил никуда не идти. Но когда он вскоре отправился в магазин за изюмом, потому что ему смерть как захотелось поесть кутьи, он еще по дороге заметил, что за ним след в след тащится какой-то хромой человек сурового вида, которого Лука раньше никогда не встречал. Этот человек был в ортопедических ботинках и в плаще; в магазине он встал в очередь вслед за Лукой, хотя, как заметил Лука, ничего не собирался покупать. А когда на обратной дороге Лука решил ускорить шаг, чтобы наконец оторваться от его назойливого преследователя, человек сурового вида вдруг окликнул Луку: "Вы ведь Лука, если я правильно подумал?!"
Молодой человек тотчас же остановился и, не умея сказать ни слова от внезапного волнения, только торопливо кивнул головой.
- Так значит - Лука? - продолжал человек сурового вида. - Я, значит, правильно подумал. От меня никто не скроется, если я не захочу. Я-то давно за вами хожу, - тут человек сурового вида, который был старше Луки, наверное, в два раза, остановил свои речи и оглядел заметно смущенного Луку во весь рост, то ли для того, чтобы проверить, какое сам произвел на него впечатление, то ли прикидывая, а стоит ли вообще иметь дело с подобным молокососом, но затем, превозмогшись чувством долга, снова говорил: - Я имею к вам поручение от Декана. Вот эту записку. Я вам ее зачитаю... - человек в плаще вынул из кармана засаленную, ветхую, будто ношенную так не менее месяца, затрепанную по складкам записку и бережно развернул ее прямо перед носом Луки.
- Уважаемый Лука! - начал человек сурового вида, нисколько не затрудняясь Декановой каллиграфией. - Конечно, получив мое приглашение, вы могли подумать, что это какая-то шутка ваших друзей - Ивана, Марка и Феоктиста, но позвольте вам заметить, что, сделав такое предположение (вполне, в общем-то, правдоподобное), вы несомненно ошиблись, и, надеюсь, некоторые мои следующие соображения объяснят вам вашу ошибку. Во-первых, если вы продолжаете настаивать на вашем предположении, подумайте, так ли это уж похоже на шутку. Примите, пожалуйста, при том во внимание и суровый вид моего посланца, подателя настоящего ветхого манускрипта, и мою личную пресловутую серьезность (нисколько не вяжущуюся ни с какими увеселениями) и некоторую мою, бросающуюся в глаза настойчивость, с которой я снова обращаюсь к вам, что, поверьте, продиктовано особенными - если не сказать чрезвычайными обстоятельствами.
Если же эти доводы не убедили вас, подумайте: а так ли уж благожелательно относятся к вам ваши, с позволения сказать, друзья - Иван, Марк и Феоктист, чтобы быть на высоте морального права, единственно оправдывающего, единственно превращающего наши невинные шутки в благопоощряемые нравственные деяния? (О, бойтесь, уважаемый Лука, в своей молодой жизни шуток неблагожелателей ваших! Примите, пожалуйста, этот мой скромный афоризм, это мое небольшое поучение, которое мне весьма извинительно по причине моих степенных лет.) И потом, хорошо ли вы вообще знаете ваших, уже упоминавшихся друзей? Нет ли в них каких-либо сторон, прежде не изученных и не познанных вами и которые заведомо искажают ваше всесторонне обоснованное представление о ваших друзьях?! Я буду откровенен с вами: в вопросительной форме моего последнего предположения кроется и тщательно выверенное, взвешенное утверждение. Да, такие стороны есть! Хромой хромому не опора, а даже из десяти безногих не составится и один приплясывающий. Хотя еще не подумайте, пожалуйста, что эта внезапно сорвавшаяся с кончика пера моего сентенция хоть в какой-либо незначительной степени попирает или затрагивает ваше безусловное, неизмеримое, высокое достоинство; я даже готов теперь немедленно вычеркнуть ее, так чтобы ее и не было совсем... Во всяком случае, потому-то вы должны быть еще более осторожны, недоверчивы и бдительны в ваших повседневных сношениях с друзьями. Но, думаю, что в будущем мы еще будем вынуждены вернуться к этому аспекту. Пока же, уважаемый Лука, прошу вас принять хотя бы на веру, что в моих словах нет и мельчайшей капли преднамеренного или случайного очернительства в отношении ваших друзей.
Правда, вы можете возразить: а сам-то Декан! Разве не его стараниями я был исключен из Академии, тогда как вины моей было на грош или и того меньше? Вот видите, я способен представить себе ход мысли даже отдаленного собеседника (хотя я почему-то уверен, что вы не думаете обо мне слишком несправедливо). Но если бы вы все-таки упрекнули меня в том, что я сыграл в вашей жизни роль отчасти недобрую и неприятную, то были бы в какой-то степени правы. В свое оправдание перед вами я не сошлюсь, заметьте, на уже упоминавшиеся чрезвычайные обстоятельства (это было бы не слишком находчиво, умно, убедительно - словом, не совсем достойно того интеллигента, ученого, мыслителя, крупного руководителя, каковым меня признают все разнообразные окружающие), хотя мог бы это сделать, и был бы оправдан, уверен, всем ходом событий. Но я все же чувствую сам в себе внутреннюю потребность некоторым образом оправдаться, и, если я сейчас пообещаю отплатить вам в недалеком будущем благодеянием несравненно более значительным, нежели причиненная вам неприятность, я полагаю, что это прозвучит достаточно весомо.
Два интеллигента не должны недоброжелательствовать друг другу (уже хотя бы по причине гонимости этого сословия), а впоследствии даже более совершенства будет еще в нашем сообщничестве, и я твердо рассчитываю теперь на ваши снисходительность и отзывчивость, обычно отличающие всякого интеллигента.
А знаете ли, уважаемый Лука, какое именно качество делает меня тем крупным мыслителем и руководителем, каковыми меня признают даже мои, увы, существующие недоброжелатели? Отвечу: дальновидность! Надеюсь, что и вы по достоинству оцените это качество, когда и вашу судьбу осенит моя пресловутая дальновидность, что, уверен, не сможет не произойти при нашем дальнейшем с вами более близком знакомстве, начало которому кладет мое настоящее приглашение. Подпись: Декан.
С немым изумлением прослушал Лука все Деканово послание, машинально теребя в руках кулек с изюмом, так что из него первые черные ягодки посыпались уже на землю, а человек сурового вида, закончивши чтение, добавил Луке еще от себя несколько заплетающимся, уставшим от чтения языком: "Так что вот!.. Идти надо... если уважаемый Декан приглашает..."
- Смотрите, изюм не рассыпьте, - недоброжелательно сказал еще человек сурового вида, пряча в карман записку и поворачиваясь уходить. - А то станете потом и за это Декана упрекать. Знаю я вас таких... Видал на свете...
Тяжело и как-то очень болезненно прихрамывая, человек сурового вида пошел от Луки, а тот, все еще не оправившись от изумления, прерывисто и сбивчиво бормотал ему вслед: "Да-да, хорошо... спасибо, спасибо... я обязательно приду, обязательно... до свиданья..."
Но через минуту, когда Лука был уже у самого дома, он вдруг услышал за спиной тяжелый неровный топот. Он обернулся и увидел, что за ним снова бежит человек сурового вида, что он совершенно задыхается от бега и едва не падает на месте. - Тут еще постскриптум оказался!.. - задыхаясь, выговаривал преследователь Луки. - На обратной стороне... Я не разглядел сначала... Бегай за вами... я же все-таки нездоровый человек... до самого вашего дома бежал... сейчас, сейчас прочитаю... дыхание перевести... постскриптум: "Надеюсь, что ваша кутья получится превосходной. Декан."
- Спасибо, - с неожиданным жаром говорил вдруг Лука и, бросившись к человеку сурового вида, даже благодарно затряс его руку, - спасибо вам большое. Я вам так благодарен... и вам, и Декану тоже... Вы даже не знаете... За ваши слова... и... простите меня... - тут Лука немного замялся в неловком молчании, - простите, я еще раньше хотел спросить вас, да только, признаться, не осмеливался... Вы знаете, все говорят, что я хорошо готовлю. Но кутья у меня получается особенно хорошо. И я хотел спросить вас, скажите, удобно ли будет, если бы я взял немного своей кутьи и угостил бы нашего уважаемого Декана, когда пойду к нему в соответствии с его любезным приглашением?
- Не знаю, - отвечал человек сурового вида, нисколько не смягчившись горячими, увлеченными проявлениями чувств молодого человека и холодно высвобождая свою руку. - Это выходит за пределы моей осведомленности. Декана не заставляйте больше ждать, это добрый мой совет вам. Идите.
С нашим Деканом как за каменной стеной, мог бы сказать всякий из Академии, кто в первый раз видел Деканову секретаршу (и порой случалось, некоторые действительно говорили так), и хотя она сама обычно достаточно хорошо понимала преимущества своего положения, но все же временами невыразимо скучала на привычном рабочем месте; не так давно ей было предложено приступить к разбиранию Академического архива, который составлялся из многочисленных постановлений и приказов всех Деканов почти за сотню лет существования Академии (хотя бы в пределах единственного шкафа, стоявшего в приемной), она же надеялась, что все как-нибудь обойдется само собой по причине безостановочно продолжающегося времени, если и начинала эту работу, если и читала какую-нибудь ветхую бумагу, то скоро взгляд ее непроизвольно рассеивался; пальцы начинали машинально складывать и склеивать простые легкие самолетики из старых приказов; такой-то и застал ее Лука скучающей, складывающей самолетики, с пальцами, измазанными клеем.