Страница:
— Если я вас верно понял, — сказал судья, — Джон Доддс из Фартинг-Эйкра и Дэвид Динс из Сент-Леонарда вдвоем составляют всю истинную шотландскую церковь.
— Храни меня Бог от такого самовосхваления, когда есть еще много добрых христиан, — ответил Дэвид. — Но, разумеется, не всякого Господь сподобил, и что ж удивительного, если…
— Все это очень хорошо, — прервал его Мидлбург, — но у меня нет времени вас слушать. Я хотел сообщить вам, что я распорядился вручить вашей дочери повестку в суд. Если она явится и даст показания, можно надеяться, что она спасет жизнь своей сестры. Если же вы из религиозных предрассудков помешаете ей выполнить долг сестры и подданной его величества и запретите ей предстать перед правительственным судом, то я буду вынужден сказать вам со всей резкостью: вы дали жизнь этой несчастной девушке, но вы же станете виновником ее безвременной и насильственной смерти.
С этими словами мистер Мидлбург приготовился уходить.
— Постойте, постойте, мистер Мидлбург, — сказал Динс в растерянности и тоске; но бальи, чувствуя, что дальнейший разговор мог ослабить впечатление от этих сильных слов, отказался продолжить его и поспешно простился.
Динс опустился на скамью, раздираемый противоречивыми чувствами. Среди его единоверцев давно шли жаркие споры о том, не грешно ли истинным пресвитерианам признавать послереволюционное правительство, раз оно не признало Торжественной лиги и ковенанта. Позднее все сторонники этого мнения, звучно называвшиеся антипапистским, антиепископальным, антиэрастианским и антисектантским движением подлинных хранителей пресвитерианства, в свою очередь, разделились на множество мелких сект, каждая из которых по-своему понимала границы повиновения светским властям.
В 1682 году эти важные и щекотливые вопросы обсуждались на весьма бурном собрании, показавшем несогласие и совершенную непоследовательность во взглядах подлинных хранителей пресвитерианства. Место, где происходило собрание, как нельзя лучше подходило для этой цели. Это было уединенное и дикое ущелье в долине Твида, окруженное высокими холмами и отдаленное от всякого жилья. Речка, или, вернее, горный поток Талла, яростно скачущий по уступам своего русла, дал этому месту название Талла-Линнс. Здесь-то и собрались вожди рассеянных остатков ковенантеров — одичавшие в изгнании и озлобленные гонениями фанатики. Не выпуская из рук оружия, они сошлись на берегу бурного потока и, стараясь перекричать его шум, столь же бурно спорили о предметах пустых и ничтожных, как бурлящая в потоке пена.
Большинство собравшихся твердо держалось того мнения, что уплата какого бы то ни было налога существующему правительству незаконна и равносильна идолопоклонству. Относительно других форм подчинения властям мнения разошлись. Характерным примером того, над чем билась мысль этих воинствующих отцов церкви, может служить следующее: согласившись насчет греховности налогов на содержание постоянной армии и милиции, они яростно заспорили о законности уплаты дорожных, мостовых и прочих сборов. Были такие, которые восставали против уплаты дорожных и мостовых пошлин, но не видели греха в том, чтобы платить за перевоз на пароме; а такой ревнитель веры, как Джеймс Рассел, один из убийц архиепископа Сент-Эндрю, пламенно обличал и эту форму повиновения существующим властям. Сей ученый и праведный муж и его последователи усомнились даже в законности употребления обычных названий месяцев и дней недели, которые казались им языческими, и постановили считать всех, кто произносит слова «понедельник», «вторник», «январь», «февраль» и тому подобное, «заслуживающими кары наравне с идолопоклонниками, если не более».
Дэвид Динс присутствовал на этом памятном собрании, хотя по молодости не мог еще участвовать в спорах. Он остался под сильным впечатлением полемического искусства споривших и производимого ими шума и часто возвращался к ним мыслями. Хотя он тщательно скрывал свои сомнения от всех, а может быть, и от себя самого, он так и не пришел ни к какому решению. Природный здравый смысл боролся в нем с богословским рвением. Ему, конечно, не нравилось равнодушие, с каким правительство короля Вильгельма предало забвению прошлые заблуждения и вместо того, чтобы восстановить прежнюю власть пресвитерианской церкви, распространило амнистию и на ее гонителей, а многих из них даже оделило высокими званиями, милостями и должностями. Когда на первом генеральном собрании церкви, состоявшемся после революции, было предложено восстановить ковенант, Динс с ужасом услышал, как предложение это было отвергнуто светскими мудрецами, как он их называл, и признано несвоевременным и не отвечающим нынешним принципам церковного устройства. При королеве Анне он окончательно убедился, что правительство, созданное после революции, было чуждо истинного пресвитерианства. Однако, будучи более рассудительным, чем крайние фанатики его толка, он видел умеренность и терпимость этих двух царствований в сравнении с деспотизмом и гонениями при Карле II и Иакове II. Пресвитерианство, хотя и лишенное такого грозного оружия, как отлучение, и вынужденное терпеть рядом с собой епископат и различные секты, все же осталось господствующей национальной церковью. «Второй храм», хотя и не равный по своему блеску первому — мощному, укрепленному зданию, простоявшему с 1639 года вплоть до битвы при Данбаре, все же сохранял очертания своего прообраза. После восстания 1715 года страх перед возрождением папизма и епископата почти примирил Дэвида Динса с правительством короля Георга, хотя его и печалила предполагаемая склонность этого государя к эрастианской ереси. Все эти обстоятельства не раз побуждали его менять свое мнение о допустимых границах и формах повиновения правительству, которое, при всей своей отеческой мягкости, все же не признавало ковенанта. Но теперь, ради спасения Эффи, требовалось, чтобы он позволил Джини дать показания в суде, а это всеми камеронцами единогласно признавалось за прямое вероотступничество. Голос природы громко спорил в его душе с фанатизмом. Наконец ум его, изощренный в полемике, нашел выход из страшной дилеммы, в которой он видел либо измену своим религиозным принципам, либо… Но этой мысли отцовское сердце не могло вынести.
«Я от своих верований никогда не отступался, — сказал себе Дэвид Динс. — Но кто посмеет сказать, что я осуждал своего ближнего, если он следовал тропой более широкой, чем я избрал для себя? Никогда я не стремился усугублять раскол и никогда не осуждал тех, кто соглашался платить все мелкие подати…
Как знать, быть может, дочери моей Джини дано видеть больше, чем моим старым глазам. Пусть же это будет делом ее совести, а не моей. Если она сочтет возможным явиться в суд и свидетельствовать в пользу несчастной грешницы, я не стану удерживать или укорять. А если нет…
— Тут течение его мыслей прервалось, и жестокая мука исказила его черты; но, поборов себя, он твердо продолжал: — Если нет — упаси меня Бог толкать ее на вероотступничество! Да не свершу насилия над совестью своего ребенка, даже ради спасения другой моей дочери». Древний римлянин послал бы свою дочь на смерть по иным побуждениям; но твердостью в исполнении того, что он считал своим долгом, ни один римлянин не превзошел бы старого Динса.
ГЛАВА XIX
Динс твердыми шагами направился в комнату дочери, решив предоставить собственной ее совести решение спорного вопроса, который, как он полагал, встал перед нею.
Комнатка эта прежде служила спальней обеим сестрам, и там еще стояла кровать, которую поставили для Эффи, когда она, жалуясь на недомогание, отказалась делить, как в прежние, счастливые дни, свою постель с сестрою. Глаза Динса невольно остановились на этом узком ложе, задернутом грубой темно-зеленой занавеской; воспоминания нахлынули на него с такой силой, что он не сразу мог заговорить с дочерью. Занятие, за которым он застал Джини, помогло ему начать разговор. Она читала повестку, где ей предлагалось явиться в суд в качестве свидетельницы защиты. Достойный судья, решив сделать для Эффи все возможное и не дать Джини уклониться от дачи показаний из-за того, что она не была предупреждена вовремя, распорядился вручить ей эту повестку по всей форме, принятой в шотландском уголовном суде, с сопровождавшим его полицейским.
Это облегчило Динсу начало тяжелого объяснения с дочерью.
— Вижу, что ты все уже знаешь, — сказал он глухим и дрожащим голосом.
— Ах, отец! Какой страшный выбор между законом божеским и человеческим! Что же нам теперь делать? Что делать?
Надо сказать, что у Джини не было ни малейших сомнений относительно самой явки в светский суд. Вероятно, отец не раз обсуждал этот вопрос в ее присутствии; но мы уже говорили, что она почтительно и терпеливо выслушивала многое, что не понимала, и что точности религиозной казуистики от нее ускользали. Получив повестку, она подумала не о призрачных сомнениях, тревоживших ее отца, а только о словах незнакомца, встреченного ею у Мусхетова кэрна. Она подумала, что на суде ей придется либо послать сестру на казнь, сказав правду, либо солгать ради спасения ее жизни. Мысль эта настолько завладела ею, что слова отца: «Вижу, что ты все уже знаешь» — она отнесла все к тому же страшному требованию незнакомца. Она взглянула на отца с тревожным удивлением, смешанным с ужасом; ужас этот мог только усилиться при следующих его словах, которые она продолжала толковать по-своему.
— Дочь моя, — сказал Дэвид, — я всегда полагал, что в случаях сомнительных и спорных каждому христианину надлежит руководствоваться только своей совестью. Загляни же в себя, вопроси свою совесть, и как она внушит тебе, так пусть и будет.
— Отец, — спросила Джини, иначе понимая его совет и потому не веря своим ушам, — неужели же это спорный вопрос? А как же девятая заповедь: «Не послушествуй на друга твоея свидетельства ложна»?
Дэвид Динс помолчал. Все еще относя ее слова к своим собственным сомнениям насчет светского суда, он счел, что женщине и сестре едва ли подобает быть столь щепетильной, если даже он, мужчина, искушенный во всех богословских тонкостях своего богословского века, косвенно поощряет ее следовать голосу чувства. Однако он оставался тверд в своем решении не влиять на нее, пока взгляд его снова не упал на узкую кровать, на которой младшая дочь, дитя его старости, еще недавно сидела изможденная, бледная и страдающая. Эта картина, возникнув перед его мысленным взором, подсказала ему необычные для сурового фанатика рассуждения — те доводы, которые могли спасти его дитя.
— Дочь моя, — сказал он, — дело это спорное потому, что иным оно, без сомнения, может показаться греховным; ибо кто свидетельствует перед неправедным судом, а следовательно, против своей совести, может считаться как бы лжесвидетелем против ближнего. Но где речь идет о подчинении, грех заключается не столько в самом подчинении, сколько в душе и совести подчиняющегося; вот почему — хотя сам я неизменно выступал против всех подобных уступок — язык мой не повернется осуждать тех, кто слушал поучения присягнувших священников, ибо и из этих поучений они могли, быть может, извлечь доброе — хотя сам я этого не мог.
Тут Дэвид почувствовал опасения, что он может поколебать в дочери чистоту веры и толкнуть ее на путь греховной терпимости к ересям. Он прервал свою речь и сказал уже другим тоном:
— Я вижу, Джини, что греховные земные привязанности — да, греховные, когда надо исполнить волю небесного Отца — чересчур тяготеют надо мной в этот час тяжкого испытания; я сам не различаю, где мой долг, следовательно, не могу наставить тебя. Не стану больше говорить об этом трудном деле. Если ты можешь, Джини, с чистой совестью свидетельствовать за эту несчастную… — Тут голос его прервался. — Ведь она тебе сестра, хоть и грешница, хоть и падшая… Она дочь святой женщины, которая ныне на небесах. Покойница была тебе вместо матери, Джини… Но если совесть тебе не позволяет — поступай по совести, и да будет над нами воля Божья. — С этими словами он вышел, оставив дочь в горестном раздумье.
Какая новая тяжесть легла бы на душу старого Динса, уже и так согнувшегося под бременем горя, если бы он знал, что дочь истолковала его казуистические рассуждения не как дозволение следовать собственному разумению в мелочных контроверзах пресвитерианства, но как совет нарушить одну из священных заповедей, одинаково чтимых христианами всех сект.
— Возможно ли? — сказала себе Джини, когда дверь за отцом закрылась. — Он ли говорил сейчас со мной или это бес принял его обличье, чтобы дать мне погибельный совет? Сестра, осужденная на смерть, и отец, указующий мне путь к ее спасению! Господи, избави меня от страшного искушения!
Теряясь в догадках, она на мгновение подумала, что отец толкует девятую заповедь буквально, то есть как запрещение лжесвидетельствовать именно против ближнего, но не в пользу его. Однако ее ясный и неиспорченный ум, всегда различавший добро и зло, тотчас же отверг толкование, столь узкое и столь недостойное божественного законодателя. Джини терзалась и не знала, на что решиться. Боясь поговорить с отцом начистоту, чтобы не услышать совет, которому она не могла следовать, страдая за сестру и особенно страдая от сознания, что спасительное средство находится в ее руках, но совесть не позволяет ей применить его, она металась, точно челн в бурном море, и, подобно челну, имела лишь один якорь — веру в провидение и решимость исполнить свой долг.
Твердое благочестие Батлера и его привязанность были бы ей лучшей опорой в эти тяжелые минуты; но ему все еще было запрещено отлучаться из Либбертона; а она едва умела писать, и сомнения ее были такого свойства, что она не сумела бы изложить их в письме. Ей пришлось поэтому всецело положиться на собственное разумение.
Немало печалило Джини и то, что она не могла услышать из уст сестры подтверждение ее невиновности, хотя и верила в нее всем сердцем.
Двойная игра, которую Рэтклиф вел во время облавы на Робертсона, не помешала ему получить награду и должность, что, впрочем, нередко достается именно тем, кто ведет двойную игру. Шарпитло, почуявший в нем родственную душу, замолвил за него слово перед городскими властями; немало смягчило их и то обстоятельство, что он добровольно остался в тюрьме, когда толпа взломала ворота и он легко мог бы спастись. Таким образом, он получил полное прощение. И вскоре Джеймс Рэтклиф, известный на всю Шотландию вор и взломщик, оправдал старую пословицу и был приставлен стеречь других воров.
Заняв этот ответственный пост, Рэтклиф не раз выслушивал просьбы мудрого Сэдлтри и других друзей семьи Динс о том, чтобы сестрам было разрешено свидание. Но судебные власти, озабоченные поимкою Робертсона, строго запретили это, надеясь таким образом скорее выведать у них что-либо о беглеце. Джини ничего не могла о нем сказать. Она заявила мистеру Мидлбургу, что ничего не знала о Робертсоне и только потому пришла в ту ночь на его зов, что он обещал указать ей средство спасти сестру, а какое — о том знают лишь Бог да ее совесть. Его намерения, местопребывание и планы, его прошлое, настоящее и будущее были ей неизвестны, и сообщить ей было нечего.
Эффи хранила молчание по другой причине. Напрасно ей предлагали смягчение наказания и даже помилование, лишь бы она дала сведения о своем возлюбленном. Единственным ответом ее были слезы; а когда ее допрашивали чересчур настойчиво, она отвечала непочтительно и дерзко.
Суд над ней откладывали несколько раз в надежде добиться от нее сведений по делу, интересовавшему магистрат несравненно больше ее собственной вины или невиновности. Наконец терпение судебных властей истощилось; даже Мидлбург не мог больше добиваться для нее отсрочек, и день суда был назначен.
Только тогда Шарпитло, вспомнив обещание, данное им Эффи Динс, а скорее всего уступив настояниям миссис Сэдлтри, которая на правах соседства не переставала укорять его и называть язычником за то, что он мог так жестоко разлучить бедных сестер, дал наконец разрешение на свидание.
Накануне страшного дня, назначенного для суда, Джини допустили к сестре; тяжелая это была встреча! Но ей, как видно, суждено было испить всю чашу страданий во искупление грехов и безумств, к которым она была непричастна. Ровно в полдень, в назначенный для свидания час, Джини впервые за несколько месяцев встретилась со своей несчастной, грешной и заблудшей сестрой в обители несчастий, греха и заблуждений.
ГЛАВА XX
Рэтклиф открыл ей дверь. Снимая тройные засовы, этот человек без стыда и совести спросил ее с усмешкой, от которой она содрогнулась, помнит ли она его.
Ответом было едва слышное, робкое «нет».
— Вот те раз! Забыла Мусхетов кэрн, лунную ночь, Роба и Рэта? — сказал он с той же усмешкой. — Короткая же у тебя память, красотка моя!
Если что-нибудь могло еще усилить горе Джини, это было сознание, что сестра ее находится на попечении такого негодяя. Однако в этой испорченной натуре были проблески человечности. Он всю жизнь воровал, но ни разу не пролил крови и не проявил жестокости, а в теперешней должности показал, что не чужд сострадания. Это, однако, не было известно Джини, которая, вспомнив сцену у Мусхетова кэрна, едва решилась сказать ему, что имеет разрешение судьи Мидлбурга на свидание с сестрой.
— Знаю, знаю, милая; мне даже особо приказано не оставлять вас одних.
— Неужели? — спросила Джини с мольбой в голосе.
— А ты как думала? — ответил тюремщик. — И что худого, если Джим Рэтклиф послушает вас? Что бы вы ни сказали, я вас, женщин, и так знаю насквозь. Говорите, что хотите, я ничего не передам; разве что будете совещаться, как бы разнести тюрьму.
Говоря это, Рэтклиф ввел Джини в камеру, где содержалась Эффи.
Все утро, в ожидании этой встречи, стыд, страх и отчаяние попеременно овладевали несчастной узницей. Но когда дверь открылась, все это сменилось одним чувством — радостью; бросившись сестре на шею, она воскликнула: «О Джини, моя Джини! Как долго мы не видались!» Джини прижала ее к груди с тем же восторгом; но этот краткий миг промелькнул и угас, как нежданный луч солнца средь грозовых туч. Сестры подошли к тюремной койке и сели рядом, держась за руки и не сводя друг с друга глаз, но не произнося ни слова. Так оставались они целую минуту; свет радости постепенно гас в их глазах, сменяясь грустью, затем отчаянием; они снова бросились друг другу в объятия и горько зарыдали.
Даже черствый тюремщик, который повидал на своем веку немало зрелищ, притупивших в нем и совесть и чувства, не мог остаться равнодушным. Это выразилось у него в небольшом знаке внимания, казалось бы, совсем ему не свойственном. Незастекленное окно камеры было открыто, и слепящие лучи солнца падали прямо на койку, где сидели страдалицы. Тихо и почти благоговейно Рэтклиф прикрыл ставень, как бы набрасывая покров на горестное зрелище.
— Ты больна, Эффи, — были первые слова Джини. — Ты тяжко больна.
— Пусть бы мне было в десять раз хуже! — был ответ. — Чего бы я ни дала, чтоб умереть до завтрашнего утра! А что отец? Но я теперь не дочь ему… У меня никого нет… Зачем я не лежу на кладбище Ньюбэтл рядом с матерью! ..
— Будет тебе! — сказал Рэтклиф, от души желая утешить ее. — Нечего уж так-то отчаиваться. Многих зайцев травят, да не всех убивают. Адвокат Лангтейл выручал людей и не из таких бед. А стряпчему Нихилу Новиту тоже не впервой добиваться отсрочек. Хорошо, у кого такие защитники! Повесят или не повесят, можно быть спокойным, что все будет сделано как следует. Да еще такая красивая девчонка! Причесалась бы немного — и будешь хоть куда. К такой красотке и судьи не будут строги. Это вот меня, старого черта, они готовы вздернуть хоть за блошиную шкурку, кровопийцы!
Сестры ничего не ответили на эти безыскусные утешения. Погруженные в свое горе, они позабыли о самом присутствии Рэтклифа.
— О, Эффи! — говорила старшая. — Как могла ты скрывать от меня свое положение? Неужели я это заслужила? Скажи ты хоть словечко — мы бы погоревали, конечно, но такой беды не случилось бы!
— А какая была бы от этого польза? — спросила узница. — Нет, Джини, я погибла, как только нарушила обет, для которого я заложила страницу в Библии. Смотри, — сказала она, доставая священную книгу, — она сама открывается на этом месте. О, Джини, какие грозные слова!
Взяв Библию сестры, Джини увидела, что роковая закладка отмечала знаменательные слова книги Иова: «Он совлек с меня славу мою и снял венец с головы моей. Кругом разорил меня, и я отхожу; и, как дерево, он исторг надежду мою».
— Все так и есть, — сказала Эффи. — Я утратила венец — честь свою. Я теперь — засохшее, вывороченное дерево, брошенное на дороге, под ноги людям. Помнишь, отец прошлой весной выкорчевал у нас во дворе терновый куст в цвету? Так он и лежал, пока скотина не затоптала в грязь все цветочки. Не думала я, когда жалела тот кустик, что и сама буду такая же…
— Но зачем ты мне не открылась? — повторила Джини, рыдая. — Если б я с чистой совестью могла присягнуть, что знала о твоей беде, тебе не грозила бы казнь.
— Не грозила бы? — переспросила Эффи с некоторой живостью, ибо жизнь дорога даже тем, кто ею тяготится. — Откуда ты это знаешь, Джини?
— От одного сведущего человека, — ответила Джини, которой не хотелось называть соблазнителя сестры.
— Но кто же он? Скажи, заклинаю тебя! — сказала Эффи, приподымаясь. — Кому до меня теперь дело? Скажи, Джини, уж не он ли?
— Да скажи ты ей, не мучь бедняжку! — вмешался Рэтклиф. — Готов спорить, что это тебя научил Робертсон, когда говорил с тобой у Мусхетова кэрна.
— Это верно, Джини? — сказала Эффи, жадно хватаясь за эти слова. — Это он, Джини? Вижу, что он! Бедный! А я еще укоряла его про себя за бессердечие, а ведь ему самому грозит смерть — бедный Джордж!
Возмущенная этим проявлением нежности к виновнику несчастья, Джини воскликнула:
— О, Эффи, как можешь ты так говорить об этом человеке?
— Мы должны прощать своим врагам, — сказала бедная Эффи, но тихо и смущенно, ибо в глубине души сознавала, что чувства, которые она все еще сохраняла к своему обольстителю, отнюдь не были похожи на христианское милосердие, за которое она пыталась их выдать.
— Ты столько выстрадала из-за него и все еще его любишь? — спросила сестра с укоризной и жалостью.
— Если б я не любила его так, как редко дано любить женщине, — ответила Эффи, — я не была бы сейчас здесь. А такую любовь разве скоро вырвешь из сердца? Только вместе с сердцем… Если хочешь меня порадовать, повтори мне все, слово в слово. Скажи, он жалел бедную Эффи?
— К чему об этом говорить, — сказала Джини. — Ему самому надо было спасаться и некогда было много разговаривать.
— Неправду ты говоришь, а еще святая! — сказала Эффи со слабой искоркой своей прежней нетерпеливой живости. — Ты не знаешь, на что он пошел, чтобы спасти меня. — Но тут, оглянувшись на Рэтклифа, она умолкла.
— Ишь, умница! — сказал с обычной своей усмешкой Рэтклиф. — Думает, что, кроме нее, никто ничего не видел. Джентльмен Джорди вломился сюда не за одним только Портеусом — знаю! Да только ты, как и я, не захотела бежать… Что ты на меня так смотришь? Я, может, и еще кое-что знаю.
— Боже! — вскричала Эффи, вскакивая с места и бросаясь перед ним на колени. — Значит, ты знаешь, что сделали с моим ребенком? Сыночек мой! Родимый мой! Несчастный мой безвинный! Скажи, скажи! Господь тебе воздаст, а я вечно буду за тебя молиться… Скажи, где мое дитя — плод моего греха, наследник моих страданий? Кто его похитил, что с ним сделали?
— Ну вот еще! — проворчал тюремщик, стараясь высвободиться из крепко вцепившихся в него рук. — Будто я и впрямь все знаю! Ребенок? Откуда мне знать про твоего ребенка? Спросила бы у старухи Мардоксон, если сама не знаешь.
Ответ этот убил смутную и безумную надежду, внезапно вспыхнувшую в несчастной; она упала ничком на каменный пол и забилась в сильных судорогах.
Джини Динс обладала не только ясным умом, но и неизменным присутствием духа, не оставлявшим ее в самые тяжелые минуты.
Не давая воли своему горю, она поспешила на помощь сестре всеми доступными ей средствами, которые Рэтклиф, надо сказать к его чести, охотно и проворно помог ей раздобыть. Когда Эффи пришла в себя настолько, что могла продолжить свою беседу с сестрой, он даже догадался отойти в дальний угол, чтобы не мешать им.
Узница снова принялась жалобно умолять Джини пересказать ей все подробности ее свидания с Робертсоном, и Джини не смогла отказать ей в этом.
— Помнишь, Эффи, — сказала она, — когда мы еще жили в «Вудэнде», ты захворала лихорадкой, а твоя покойная мать рассердилась на меня — зачем я напоила тебя молоком. Ты просила, а тебе было нельзя. Но тогда ты была ребенком, а теперь взрослая женщина. Неужели ты и теперь станешь просить того, что тебе вредно? Но будь что будет! Я не умею тебе отказать, когда ты о чем-нибудь молишь со слезами.
— Храни меня Бог от такого самовосхваления, когда есть еще много добрых христиан, — ответил Дэвид. — Но, разумеется, не всякого Господь сподобил, и что ж удивительного, если…
— Все это очень хорошо, — прервал его Мидлбург, — но у меня нет времени вас слушать. Я хотел сообщить вам, что я распорядился вручить вашей дочери повестку в суд. Если она явится и даст показания, можно надеяться, что она спасет жизнь своей сестры. Если же вы из религиозных предрассудков помешаете ей выполнить долг сестры и подданной его величества и запретите ей предстать перед правительственным судом, то я буду вынужден сказать вам со всей резкостью: вы дали жизнь этой несчастной девушке, но вы же станете виновником ее безвременной и насильственной смерти.
С этими словами мистер Мидлбург приготовился уходить.
— Постойте, постойте, мистер Мидлбург, — сказал Динс в растерянности и тоске; но бальи, чувствуя, что дальнейший разговор мог ослабить впечатление от этих сильных слов, отказался продолжить его и поспешно простился.
Динс опустился на скамью, раздираемый противоречивыми чувствами. Среди его единоверцев давно шли жаркие споры о том, не грешно ли истинным пресвитерианам признавать послереволюционное правительство, раз оно не признало Торжественной лиги и ковенанта. Позднее все сторонники этого мнения, звучно называвшиеся антипапистским, антиепископальным, антиэрастианским и антисектантским движением подлинных хранителей пресвитерианства, в свою очередь, разделились на множество мелких сект, каждая из которых по-своему понимала границы повиновения светским властям.
В 1682 году эти важные и щекотливые вопросы обсуждались на весьма бурном собрании, показавшем несогласие и совершенную непоследовательность во взглядах подлинных хранителей пресвитерианства. Место, где происходило собрание, как нельзя лучше подходило для этой цели. Это было уединенное и дикое ущелье в долине Твида, окруженное высокими холмами и отдаленное от всякого жилья. Речка, или, вернее, горный поток Талла, яростно скачущий по уступам своего русла, дал этому месту название Талла-Линнс. Здесь-то и собрались вожди рассеянных остатков ковенантеров — одичавшие в изгнании и озлобленные гонениями фанатики. Не выпуская из рук оружия, они сошлись на берегу бурного потока и, стараясь перекричать его шум, столь же бурно спорили о предметах пустых и ничтожных, как бурлящая в потоке пена.
Большинство собравшихся твердо держалось того мнения, что уплата какого бы то ни было налога существующему правительству незаконна и равносильна идолопоклонству. Относительно других форм подчинения властям мнения разошлись. Характерным примером того, над чем билась мысль этих воинствующих отцов церкви, может служить следующее: согласившись насчет греховности налогов на содержание постоянной армии и милиции, они яростно заспорили о законности уплаты дорожных, мостовых и прочих сборов. Были такие, которые восставали против уплаты дорожных и мостовых пошлин, но не видели греха в том, чтобы платить за перевоз на пароме; а такой ревнитель веры, как Джеймс Рассел, один из убийц архиепископа Сент-Эндрю, пламенно обличал и эту форму повиновения существующим властям. Сей ученый и праведный муж и его последователи усомнились даже в законности употребления обычных названий месяцев и дней недели, которые казались им языческими, и постановили считать всех, кто произносит слова «понедельник», «вторник», «январь», «февраль» и тому подобное, «заслуживающими кары наравне с идолопоклонниками, если не более».
Дэвид Динс присутствовал на этом памятном собрании, хотя по молодости не мог еще участвовать в спорах. Он остался под сильным впечатлением полемического искусства споривших и производимого ими шума и часто возвращался к ним мыслями. Хотя он тщательно скрывал свои сомнения от всех, а может быть, и от себя самого, он так и не пришел ни к какому решению. Природный здравый смысл боролся в нем с богословским рвением. Ему, конечно, не нравилось равнодушие, с каким правительство короля Вильгельма предало забвению прошлые заблуждения и вместо того, чтобы восстановить прежнюю власть пресвитерианской церкви, распространило амнистию и на ее гонителей, а многих из них даже оделило высокими званиями, милостями и должностями. Когда на первом генеральном собрании церкви, состоявшемся после революции, было предложено восстановить ковенант, Динс с ужасом услышал, как предложение это было отвергнуто светскими мудрецами, как он их называл, и признано несвоевременным и не отвечающим нынешним принципам церковного устройства. При королеве Анне он окончательно убедился, что правительство, созданное после революции, было чуждо истинного пресвитерианства. Однако, будучи более рассудительным, чем крайние фанатики его толка, он видел умеренность и терпимость этих двух царствований в сравнении с деспотизмом и гонениями при Карле II и Иакове II. Пресвитерианство, хотя и лишенное такого грозного оружия, как отлучение, и вынужденное терпеть рядом с собой епископат и различные секты, все же осталось господствующей национальной церковью. «Второй храм», хотя и не равный по своему блеску первому — мощному, укрепленному зданию, простоявшему с 1639 года вплоть до битвы при Данбаре, все же сохранял очертания своего прообраза. После восстания 1715 года страх перед возрождением папизма и епископата почти примирил Дэвида Динса с правительством короля Георга, хотя его и печалила предполагаемая склонность этого государя к эрастианской ереси. Все эти обстоятельства не раз побуждали его менять свое мнение о допустимых границах и формах повиновения правительству, которое, при всей своей отеческой мягкости, все же не признавало ковенанта. Но теперь, ради спасения Эффи, требовалось, чтобы он позволил Джини дать показания в суде, а это всеми камеронцами единогласно признавалось за прямое вероотступничество. Голос природы громко спорил в его душе с фанатизмом. Наконец ум его, изощренный в полемике, нашел выход из страшной дилеммы, в которой он видел либо измену своим религиозным принципам, либо… Но этой мысли отцовское сердце не могло вынести.
«Я от своих верований никогда не отступался, — сказал себе Дэвид Динс. — Но кто посмеет сказать, что я осуждал своего ближнего, если он следовал тропой более широкой, чем я избрал для себя? Никогда я не стремился усугублять раскол и никогда не осуждал тех, кто соглашался платить все мелкие подати…
Как знать, быть может, дочери моей Джини дано видеть больше, чем моим старым глазам. Пусть же это будет делом ее совести, а не моей. Если она сочтет возможным явиться в суд и свидетельствовать в пользу несчастной грешницы, я не стану удерживать или укорять. А если нет…
— Тут течение его мыслей прервалось, и жестокая мука исказила его черты; но, поборов себя, он твердо продолжал: — Если нет — упаси меня Бог толкать ее на вероотступничество! Да не свершу насилия над совестью своего ребенка, даже ради спасения другой моей дочери». Древний римлянин послал бы свою дочь на смерть по иным побуждениям; но твердостью в исполнении того, что он считал своим долгом, ни один римлянин не превзошел бы старого Динса.
ГЛАВА XIX
Как море утлую ладью,
Швыряет жизнь людей,
Но пристань обретут в раю
Они на склоне дней.
Уоттс, «Гимны»
Динс твердыми шагами направился в комнату дочери, решив предоставить собственной ее совести решение спорного вопроса, который, как он полагал, встал перед нею.
Комнатка эта прежде служила спальней обеим сестрам, и там еще стояла кровать, которую поставили для Эффи, когда она, жалуясь на недомогание, отказалась делить, как в прежние, счастливые дни, свою постель с сестрою. Глаза Динса невольно остановились на этом узком ложе, задернутом грубой темно-зеленой занавеской; воспоминания нахлынули на него с такой силой, что он не сразу мог заговорить с дочерью. Занятие, за которым он застал Джини, помогло ему начать разговор. Она читала повестку, где ей предлагалось явиться в суд в качестве свидетельницы защиты. Достойный судья, решив сделать для Эффи все возможное и не дать Джини уклониться от дачи показаний из-за того, что она не была предупреждена вовремя, распорядился вручить ей эту повестку по всей форме, принятой в шотландском уголовном суде, с сопровождавшим его полицейским.
Это облегчило Динсу начало тяжелого объяснения с дочерью.
— Вижу, что ты все уже знаешь, — сказал он глухим и дрожащим голосом.
— Ах, отец! Какой страшный выбор между законом божеским и человеческим! Что же нам теперь делать? Что делать?
Надо сказать, что у Джини не было ни малейших сомнений относительно самой явки в светский суд. Вероятно, отец не раз обсуждал этот вопрос в ее присутствии; но мы уже говорили, что она почтительно и терпеливо выслушивала многое, что не понимала, и что точности религиозной казуистики от нее ускользали. Получив повестку, она подумала не о призрачных сомнениях, тревоживших ее отца, а только о словах незнакомца, встреченного ею у Мусхетова кэрна. Она подумала, что на суде ей придется либо послать сестру на казнь, сказав правду, либо солгать ради спасения ее жизни. Мысль эта настолько завладела ею, что слова отца: «Вижу, что ты все уже знаешь» — она отнесла все к тому же страшному требованию незнакомца. Она взглянула на отца с тревожным удивлением, смешанным с ужасом; ужас этот мог только усилиться при следующих его словах, которые она продолжала толковать по-своему.
— Дочь моя, — сказал Дэвид, — я всегда полагал, что в случаях сомнительных и спорных каждому христианину надлежит руководствоваться только своей совестью. Загляни же в себя, вопроси свою совесть, и как она внушит тебе, так пусть и будет.
— Отец, — спросила Джини, иначе понимая его совет и потому не веря своим ушам, — неужели же это спорный вопрос? А как же девятая заповедь: «Не послушествуй на друга твоея свидетельства ложна»?
Дэвид Динс помолчал. Все еще относя ее слова к своим собственным сомнениям насчет светского суда, он счел, что женщине и сестре едва ли подобает быть столь щепетильной, если даже он, мужчина, искушенный во всех богословских тонкостях своего богословского века, косвенно поощряет ее следовать голосу чувства. Однако он оставался тверд в своем решении не влиять на нее, пока взгляд его снова не упал на узкую кровать, на которой младшая дочь, дитя его старости, еще недавно сидела изможденная, бледная и страдающая. Эта картина, возникнув перед его мысленным взором, подсказала ему необычные для сурового фанатика рассуждения — те доводы, которые могли спасти его дитя.
— Дочь моя, — сказал он, — дело это спорное потому, что иным оно, без сомнения, может показаться греховным; ибо кто свидетельствует перед неправедным судом, а следовательно, против своей совести, может считаться как бы лжесвидетелем против ближнего. Но где речь идет о подчинении, грех заключается не столько в самом подчинении, сколько в душе и совести подчиняющегося; вот почему — хотя сам я неизменно выступал против всех подобных уступок — язык мой не повернется осуждать тех, кто слушал поучения присягнувших священников, ибо и из этих поучений они могли, быть может, извлечь доброе — хотя сам я этого не мог.
Тут Дэвид почувствовал опасения, что он может поколебать в дочери чистоту веры и толкнуть ее на путь греховной терпимости к ересям. Он прервал свою речь и сказал уже другим тоном:
— Я вижу, Джини, что греховные земные привязанности — да, греховные, когда надо исполнить волю небесного Отца — чересчур тяготеют надо мной в этот час тяжкого испытания; я сам не различаю, где мой долг, следовательно, не могу наставить тебя. Не стану больше говорить об этом трудном деле. Если ты можешь, Джини, с чистой совестью свидетельствовать за эту несчастную… — Тут голос его прервался. — Ведь она тебе сестра, хоть и грешница, хоть и падшая… Она дочь святой женщины, которая ныне на небесах. Покойница была тебе вместо матери, Джини… Но если совесть тебе не позволяет — поступай по совести, и да будет над нами воля Божья. — С этими словами он вышел, оставив дочь в горестном раздумье.
Какая новая тяжесть легла бы на душу старого Динса, уже и так согнувшегося под бременем горя, если бы он знал, что дочь истолковала его казуистические рассуждения не как дозволение следовать собственному разумению в мелочных контроверзах пресвитерианства, но как совет нарушить одну из священных заповедей, одинаково чтимых христианами всех сект.
— Возможно ли? — сказала себе Джини, когда дверь за отцом закрылась. — Он ли говорил сейчас со мной или это бес принял его обличье, чтобы дать мне погибельный совет? Сестра, осужденная на смерть, и отец, указующий мне путь к ее спасению! Господи, избави меня от страшного искушения!
Теряясь в догадках, она на мгновение подумала, что отец толкует девятую заповедь буквально, то есть как запрещение лжесвидетельствовать именно против ближнего, но не в пользу его. Однако ее ясный и неиспорченный ум, всегда различавший добро и зло, тотчас же отверг толкование, столь узкое и столь недостойное божественного законодателя. Джини терзалась и не знала, на что решиться. Боясь поговорить с отцом начистоту, чтобы не услышать совет, которому она не могла следовать, страдая за сестру и особенно страдая от сознания, что спасительное средство находится в ее руках, но совесть не позволяет ей применить его, она металась, точно челн в бурном море, и, подобно челну, имела лишь один якорь — веру в провидение и решимость исполнить свой долг.
Твердое благочестие Батлера и его привязанность были бы ей лучшей опорой в эти тяжелые минуты; но ему все еще было запрещено отлучаться из Либбертона; а она едва умела писать, и сомнения ее были такого свойства, что она не сумела бы изложить их в письме. Ей пришлось поэтому всецело положиться на собственное разумение.
Немало печалило Джини и то, что она не могла услышать из уст сестры подтверждение ее невиновности, хотя и верила в нее всем сердцем.
Двойная игра, которую Рэтклиф вел во время облавы на Робертсона, не помешала ему получить награду и должность, что, впрочем, нередко достается именно тем, кто ведет двойную игру. Шарпитло, почуявший в нем родственную душу, замолвил за него слово перед городскими властями; немало смягчило их и то обстоятельство, что он добровольно остался в тюрьме, когда толпа взломала ворота и он легко мог бы спастись. Таким образом, он получил полное прощение. И вскоре Джеймс Рэтклиф, известный на всю Шотландию вор и взломщик, оправдал старую пословицу и был приставлен стеречь других воров.
Заняв этот ответственный пост, Рэтклиф не раз выслушивал просьбы мудрого Сэдлтри и других друзей семьи Динс о том, чтобы сестрам было разрешено свидание. Но судебные власти, озабоченные поимкою Робертсона, строго запретили это, надеясь таким образом скорее выведать у них что-либо о беглеце. Джини ничего не могла о нем сказать. Она заявила мистеру Мидлбургу, что ничего не знала о Робертсоне и только потому пришла в ту ночь на его зов, что он обещал указать ей средство спасти сестру, а какое — о том знают лишь Бог да ее совесть. Его намерения, местопребывание и планы, его прошлое, настоящее и будущее были ей неизвестны, и сообщить ей было нечего.
Эффи хранила молчание по другой причине. Напрасно ей предлагали смягчение наказания и даже помилование, лишь бы она дала сведения о своем возлюбленном. Единственным ответом ее были слезы; а когда ее допрашивали чересчур настойчиво, она отвечала непочтительно и дерзко.
Суд над ней откладывали несколько раз в надежде добиться от нее сведений по делу, интересовавшему магистрат несравненно больше ее собственной вины или невиновности. Наконец терпение судебных властей истощилось; даже Мидлбург не мог больше добиваться для нее отсрочек, и день суда был назначен.
Только тогда Шарпитло, вспомнив обещание, данное им Эффи Динс, а скорее всего уступив настояниям миссис Сэдлтри, которая на правах соседства не переставала укорять его и называть язычником за то, что он мог так жестоко разлучить бедных сестер, дал наконец разрешение на свидание.
Накануне страшного дня, назначенного для суда, Джини допустили к сестре; тяжелая это была встреча! Но ей, как видно, суждено было испить всю чашу страданий во искупление грехов и безумств, к которым она была непричастна. Ровно в полдень, в назначенный для свидания час, Джини впервые за несколько месяцев встретилась со своей несчастной, грешной и заблудшей сестрой в обители несчастий, греха и заблуждений.
ГЛАВА XX
О, милая сестра, оставь мне жизнь!
Все, что свершишь ты для спасенья брата,
Природа не сочтет за преступленье,
А в доблесть обратит.
«Мера за меру» note 55
Рэтклиф открыл ей дверь. Снимая тройные засовы, этот человек без стыда и совести спросил ее с усмешкой, от которой она содрогнулась, помнит ли она его.
Ответом было едва слышное, робкое «нет».
— Вот те раз! Забыла Мусхетов кэрн, лунную ночь, Роба и Рэта? — сказал он с той же усмешкой. — Короткая же у тебя память, красотка моя!
Если что-нибудь могло еще усилить горе Джини, это было сознание, что сестра ее находится на попечении такого негодяя. Однако в этой испорченной натуре были проблески человечности. Он всю жизнь воровал, но ни разу не пролил крови и не проявил жестокости, а в теперешней должности показал, что не чужд сострадания. Это, однако, не было известно Джини, которая, вспомнив сцену у Мусхетова кэрна, едва решилась сказать ему, что имеет разрешение судьи Мидлбурга на свидание с сестрой.
— Знаю, знаю, милая; мне даже особо приказано не оставлять вас одних.
— Неужели? — спросила Джини с мольбой в голосе.
— А ты как думала? — ответил тюремщик. — И что худого, если Джим Рэтклиф послушает вас? Что бы вы ни сказали, я вас, женщин, и так знаю насквозь. Говорите, что хотите, я ничего не передам; разве что будете совещаться, как бы разнести тюрьму.
Говоря это, Рэтклиф ввел Джини в камеру, где содержалась Эффи.
Все утро, в ожидании этой встречи, стыд, страх и отчаяние попеременно овладевали несчастной узницей. Но когда дверь открылась, все это сменилось одним чувством — радостью; бросившись сестре на шею, она воскликнула: «О Джини, моя Джини! Как долго мы не видались!» Джини прижала ее к груди с тем же восторгом; но этот краткий миг промелькнул и угас, как нежданный луч солнца средь грозовых туч. Сестры подошли к тюремной койке и сели рядом, держась за руки и не сводя друг с друга глаз, но не произнося ни слова. Так оставались они целую минуту; свет радости постепенно гас в их глазах, сменяясь грустью, затем отчаянием; они снова бросились друг другу в объятия и горько зарыдали.
Даже черствый тюремщик, который повидал на своем веку немало зрелищ, притупивших в нем и совесть и чувства, не мог остаться равнодушным. Это выразилось у него в небольшом знаке внимания, казалось бы, совсем ему не свойственном. Незастекленное окно камеры было открыто, и слепящие лучи солнца падали прямо на койку, где сидели страдалицы. Тихо и почти благоговейно Рэтклиф прикрыл ставень, как бы набрасывая покров на горестное зрелище.
— Ты больна, Эффи, — были первые слова Джини. — Ты тяжко больна.
— Пусть бы мне было в десять раз хуже! — был ответ. — Чего бы я ни дала, чтоб умереть до завтрашнего утра! А что отец? Но я теперь не дочь ему… У меня никого нет… Зачем я не лежу на кладбище Ньюбэтл рядом с матерью! ..
— Будет тебе! — сказал Рэтклиф, от души желая утешить ее. — Нечего уж так-то отчаиваться. Многих зайцев травят, да не всех убивают. Адвокат Лангтейл выручал людей и не из таких бед. А стряпчему Нихилу Новиту тоже не впервой добиваться отсрочек. Хорошо, у кого такие защитники! Повесят или не повесят, можно быть спокойным, что все будет сделано как следует. Да еще такая красивая девчонка! Причесалась бы немного — и будешь хоть куда. К такой красотке и судьи не будут строги. Это вот меня, старого черта, они готовы вздернуть хоть за блошиную шкурку, кровопийцы!
Сестры ничего не ответили на эти безыскусные утешения. Погруженные в свое горе, они позабыли о самом присутствии Рэтклифа.
— О, Эффи! — говорила старшая. — Как могла ты скрывать от меня свое положение? Неужели я это заслужила? Скажи ты хоть словечко — мы бы погоревали, конечно, но такой беды не случилось бы!
— А какая была бы от этого польза? — спросила узница. — Нет, Джини, я погибла, как только нарушила обет, для которого я заложила страницу в Библии. Смотри, — сказала она, доставая священную книгу, — она сама открывается на этом месте. О, Джини, какие грозные слова!
Взяв Библию сестры, Джини увидела, что роковая закладка отмечала знаменательные слова книги Иова: «Он совлек с меня славу мою и снял венец с головы моей. Кругом разорил меня, и я отхожу; и, как дерево, он исторг надежду мою».
— Все так и есть, — сказала Эффи. — Я утратила венец — честь свою. Я теперь — засохшее, вывороченное дерево, брошенное на дороге, под ноги людям. Помнишь, отец прошлой весной выкорчевал у нас во дворе терновый куст в цвету? Так он и лежал, пока скотина не затоптала в грязь все цветочки. Не думала я, когда жалела тот кустик, что и сама буду такая же…
— Но зачем ты мне не открылась? — повторила Джини, рыдая. — Если б я с чистой совестью могла присягнуть, что знала о твоей беде, тебе не грозила бы казнь.
— Не грозила бы? — переспросила Эффи с некоторой живостью, ибо жизнь дорога даже тем, кто ею тяготится. — Откуда ты это знаешь, Джини?
— От одного сведущего человека, — ответила Джини, которой не хотелось называть соблазнителя сестры.
— Но кто же он? Скажи, заклинаю тебя! — сказала Эффи, приподымаясь. — Кому до меня теперь дело? Скажи, Джини, уж не он ли?
— Да скажи ты ей, не мучь бедняжку! — вмешался Рэтклиф. — Готов спорить, что это тебя научил Робертсон, когда говорил с тобой у Мусхетова кэрна.
— Это верно, Джини? — сказала Эффи, жадно хватаясь за эти слова. — Это он, Джини? Вижу, что он! Бедный! А я еще укоряла его про себя за бессердечие, а ведь ему самому грозит смерть — бедный Джордж!
Возмущенная этим проявлением нежности к виновнику несчастья, Джини воскликнула:
— О, Эффи, как можешь ты так говорить об этом человеке?
— Мы должны прощать своим врагам, — сказала бедная Эффи, но тихо и смущенно, ибо в глубине души сознавала, что чувства, которые она все еще сохраняла к своему обольстителю, отнюдь не были похожи на христианское милосердие, за которое она пыталась их выдать.
— Ты столько выстрадала из-за него и все еще его любишь? — спросила сестра с укоризной и жалостью.
— Если б я не любила его так, как редко дано любить женщине, — ответила Эффи, — я не была бы сейчас здесь. А такую любовь разве скоро вырвешь из сердца? Только вместе с сердцем… Если хочешь меня порадовать, повтори мне все, слово в слово. Скажи, он жалел бедную Эффи?
— К чему об этом говорить, — сказала Джини. — Ему самому надо было спасаться и некогда было много разговаривать.
— Неправду ты говоришь, а еще святая! — сказала Эффи со слабой искоркой своей прежней нетерпеливой живости. — Ты не знаешь, на что он пошел, чтобы спасти меня. — Но тут, оглянувшись на Рэтклифа, она умолкла.
— Ишь, умница! — сказал с обычной своей усмешкой Рэтклиф. — Думает, что, кроме нее, никто ничего не видел. Джентльмен Джорди вломился сюда не за одним только Портеусом — знаю! Да только ты, как и я, не захотела бежать… Что ты на меня так смотришь? Я, может, и еще кое-что знаю.
— Боже! — вскричала Эффи, вскакивая с места и бросаясь перед ним на колени. — Значит, ты знаешь, что сделали с моим ребенком? Сыночек мой! Родимый мой! Несчастный мой безвинный! Скажи, скажи! Господь тебе воздаст, а я вечно буду за тебя молиться… Скажи, где мое дитя — плод моего греха, наследник моих страданий? Кто его похитил, что с ним сделали?
— Ну вот еще! — проворчал тюремщик, стараясь высвободиться из крепко вцепившихся в него рук. — Будто я и впрямь все знаю! Ребенок? Откуда мне знать про твоего ребенка? Спросила бы у старухи Мардоксон, если сама не знаешь.
Ответ этот убил смутную и безумную надежду, внезапно вспыхнувшую в несчастной; она упала ничком на каменный пол и забилась в сильных судорогах.
Джини Динс обладала не только ясным умом, но и неизменным присутствием духа, не оставлявшим ее в самые тяжелые минуты.
Не давая воли своему горю, она поспешила на помощь сестре всеми доступными ей средствами, которые Рэтклиф, надо сказать к его чести, охотно и проворно помог ей раздобыть. Когда Эффи пришла в себя настолько, что могла продолжить свою беседу с сестрой, он даже догадался отойти в дальний угол, чтобы не мешать им.
Узница снова принялась жалобно умолять Джини пересказать ей все подробности ее свидания с Робертсоном, и Джини не смогла отказать ей в этом.
— Помнишь, Эффи, — сказала она, — когда мы еще жили в «Вудэнде», ты захворала лихорадкой, а твоя покойная мать рассердилась на меня — зачем я напоила тебя молоком. Ты просила, а тебе было нельзя. Но тогда ты была ребенком, а теперь взрослая женщина. Неужели ты и теперь станешь просить того, что тебе вредно? Но будь что будет! Я не умею тебе отказать, когда ты о чем-нибудь молишь со слезами.