Заснули и остальные, пообсуждав происшествие. Я не прислушивался к тому, что они говорили. Старшина Колбаковский придвинулся ко мне, сказал в ухо:
   - Не расстраивайтесь, товарищ лейтенант! Это он спьяну, сдуру. Проспится - жалеть будет, извиняться...
   - Спите, старшина, - сказал я. - Спокойной ночи.
   - Спокойной ночи, товарищ лейтенант. Не переживайте! Завтра мы устроим продир Головастпкову, не возрадуется, бисов сын...
   Он отодвинулся, лег на бок и мгновенно храпапул. А я лежал с открытыми глазами и терзался бессонницей и мыслями. Мне было плохо, очень плохо. Так меня, пожалуй, еще никогда не обижалп. Да и себя я так никогда не обижал. Сознание этой двойной, растравляемой мною обиды прожигало, как раскаленная проволока фанерку. В детстве баловался этим. Выжигал цветы, зверей, птиц.
   Мама восхищалась, в школе одобряли, показывали на районной выставке самодеятельного творчества. Творец! Пустая забава, зряшная трата времени. Одно извинение - что мальчишкой был.
   Я повернулся, лег ничком - и увидел перед собой лицо Эрпы.
   Из зыбучего сумрака проступали ее продолговатые блестящие глаза - возле моих глаз, ее пухлые губы - возле моих губ, руками я ощутил ее худенькое тело. Подумал: "Эрна худенькая, а коленки у нее полные, их я когда-то невзначай тронул". Сказал шепотом:
   "Эрна, ты откуда появилась?" - "Ты не рад? - Она тоже шептала: - Если не рад, я уйду..."
   Не успел ответить, как Эрна исчезла. Передо мной подушка, вагонная стенка, сумрак, блики фонарей. А я был рад появлению Эрны, честное слово! Она мне нужна, без нее одиноко, тоскливо.
   Было же давно-давно, несколько суток назад: я пробирался к ней в комнату, и все дневные заботы и огорчения отступали. А сейчас, когда она пришла и ушла, огорчения и обиды стали еще горше.
   Как мне не хватает Эрны! И я еду все дальше и дальше от нее.
   Еду и еду. И кажется, не будет скончания этому пути. И неизвестно, когда он начался. Вроде всю жизнь еду. Всю жизнь стучат колеса, мелькают фонари, храпят на парах солдаты, и дневальный, уронив голову на руки, дремлет за столом. Мерещится: и на том свете буду трястись в теплушке. Когда умру. А когда? Через тридцать, сорок дней? Или через тридцать, сорок лет? И как умру - от пули, упав в атаке на жесткую, сухую землю, смоченную моей кровью, царапая в предсмертной агонии полынные стебли, либо мирно скончаюсь в постели, окруженный домочадцами, детьми и внуками, с горшком под кроватью и с тумбочкой, заставленной лекарствами? А разве не все равно? Не все равно! Я хочу жить.
   Я должен посмотреть, какой все-таки она станет, жизнь на земле, когда кончится последняя из войн, та, на которую мы едем. Кончится - и вот тогда уж воцарится подлинный и окончательный мир. И люди будут жить достойно людей. Будут счастливы. Хочу, чтоб и Эрна была счастлива. Верю в это.
   Сна нет. На парах чертовски жестко, то бок отлежишь, то спину. Надо встать, размяться, заодно покурю.
   Я спрыгнул на холодный занозистый пол, пошлепал босиком к столу. Дневальный вскинул голову, испуганно спросил:
   - Вы, товарищ лейтенант? Не спите?
   - Сиди, сиди, - сказал я, закурил и подумал, что дневалить опять поставили из молоденьких, оседлали мальчиков; сделаю Колбаковскому внушение.
   Дневальный посматривал на меня, босоногого, в трусиках, с папиросой, я - на него. Пацан наподобие Вадика Нестерова, фамилию его не могу вспомнить. Дневальный поправил красную повязку на рукаве, встал, извлек из угла веник и принялся подметать.
   Я докурил и забрался наверх. Головастиков постанывал во сне.
   Отправить его на гауптвахту? В эшелоне имеется, предусмотрели, со всеми удобствами отсидит. А не худо бы и лейтенанта Глушкова водворить на "губу". Есть за что. Но, может, ни лейтенанта Глушкова не сажать, ни Головастикова? Ограничиться внушением?
   Головастпкова я знаю мало. Он прибыл с пополнением незадолго до мальчиков. Пополнение было из маршевой роты, из госпитальных, подразболтанное. В бою Головастикова не видел, для меня бой наилучшая проверка. Но имеет орден Славы, медали "За отвагу", "За боевые заслуги", стало быть, воевал на совесть.
   Нынче воюет с ротным командиром - в мирные дни. Орденов и медалей за это не дают. Ну, не буду растравляться. В конце концов, это эпизод, и не больше, и не стоит его раздувать, возводить в степень. Проглотить пилюлю горькую? Все лекарства горькие.
   Я пзворочался, измаялся, стараясь гнать от себя мысли, а выходило гнал сои. Черт побери, когда-то засыпал моментально, на марше ухитрялся спать, идешь ночью в колонне и на ходу спишь, остановишься - упадешь. А уж ежели выпить доводилось, то припухал мертвецки - из пушки не разбудишь. И когда сломался сон? Теперь и выпивка не всегда помогает, порой выпьешь - и наступает бессонье. Вот что значит молодость и старость. Разница между ними как пропасть. Да неужели я-стар, что за вздор? Если б все это не было искренним, я бы сказал себе: кокетничаешь, Глушков. Но это было искренне и не кокетливо. Это было похуже.
   Прожитое и пережитое давило, жгло, вытягивало жилы, ломало на дыбе. И все - на мою долю. Ибо на мою долю выпало перенести войну. Может быть, для кого-то война прошла бесследно или легко, во мне же оставила глубокий след. Она и поныне не отпускает от себя, и бог знает, сколько еще не отпустит. А моральные муки, душевные, так сказать, терзания научись преодолевать - вот и весь сказ. Ничего иного не дано.
   Я свесился с нар и позвал:
   - Востриков!
   Задремавший было дневальный вскочил, заполошно озираясь.
   Довольный, что вспомнил его фамилию, я повторил:
   - Востриков! Востриков!
   Он одернул гимнастерку, поправил пилотку, подошел к нарам:
   - Слушаю, товарищ лейтенант!
   А я не знал, что ему сказать. Нашелся, спросил:
   - Ты из каких краев, Востриков?
   - Из Кисловодска я, товарищ лейтенант.
   - О, курортных мест житель!
   - Так точно, товарищ лейтенант, - сказал Востриков и расплылся в неудержимой улыбке. Ее можно было расценить так:
   с самим ротным запросто беседует. А ротный для него шишка. Как для меня командир полка.
   Маленький, щуплый, с пробивающимися успкамп, с широкими атласными бровями, он снизу вверх глядел на меня, и, когда говорил, еле приметный кадык двигался по нежному, детскому горлу.
   - А я родом москвич, Востриков.
   - Ого! - Паренек посмотрел уважительно и - я не ошибаюсь - преданно. Наверняка это относилось к Москве, но чуточку - я ошибаюсь? - и ко мне. Все ж таки я командир роты, отец солдат, офицер-фронтовик, трижды орденоносец - звучит? Из этого ряда я выбрал бы вот что: я Вострикову как отец, он мне - как сын. Независимо от возраста и прочих анкетных данных.
   - Ладно, Вострпков, - сказал я. - Дневаль. А я задам храповтгкого. Да, не забудь: когда пересечем границу, непременно меня разбуди.
   - Слушаюсь, товарищ лейтенант! - сказал Востриков и отошел от нар.
   И я малость успокоился. Как-никак пообщался с живой душой. А что, точно, он симпатичный парень, этот житель городакурорта Кисловодска. Кисловодск - Кислые Воды, нарзан, боржом, ессентуки. Хотя, пардон, боржом - из другой оперы, не на Кавминводах. Кавмпнводы - это Кавказские Минеральные Воды, группа курортов: Кисловодск, Железноводск, Ессентуки, Пятигорск. Вот так-то.
   Географические извлечения из полудетских, из школьных познаний отвлекли меня, рассеяли, умиротворили. Зевнув, я деланно всхрапнул, чтобы дневальный Востриков удостоверился, что сплю.
   Позже я уснул, словно полетел куда-то в бездну, в зиящую меж скалами щель. Помню: летел, узнавал Дарьяльское ущелье, где никогда не был, и во сне боялся разбиться. Потом увидел себя бредущим по обочине суглинного проселка: винтовка висит на ремне на шее, как автомат, пыль похрустывает на зубах стеклом, саднит растертая сбившейся портянкой подошва. А потом спал глухо, без сновидений.
   Под утро повторился первый сон: лечу в бездну, в Дарьяльское ущелье, перед самым дном его скалистым меня подхватывает ангел с крылышками, с нимбом, трясет за ляжку и что-то говорит.
   Я и пробудился от его голоса. Говорил Вострпков, деликатно дотрагиваясь до моей волосатой ноги:
   - Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант!
   - Что тебе, Востриков?
   - Границу переехали, остановка уже на нашей земле! Вы велели разбудить...
   - Велел. Спасибо.
   Я стал одеваться. Драчев завозился за Колбаковским, спросил спросонок:
   - Подъем, товарищ лейтенант? Умываться?
   - Лежи, - сказал я, но ординарец поднялся. И хотя мы с дневальным переговаривались тихонько, многие проснулись, начали цатягивать гимнастерки.
   - Слышь, границу переехали.
   - Белоруссия! Как в довоенной песне пелось: "Белоруссия родная, Украина золотая..."
   - Аида, полюбуемся на родину.
   Я вылез из теплушки. Эшелон стоял на разъезде, жидко светилось окно будочки, паровоз пыхтел в гулкой тишине. Предутренняя свежесть забиралась под одежду, холодила. Моклп в росе шпалы, трава, кусты, небо над лесом зажелтело, будто подсвеченное огнями большого города. Так подсвечивалось иебо заревом московских огней. Москва! Родной город, столица необъятной страны, на краешек которой я только что ступил... Но Москва далеко, и здесь, за лесом, горели не электрические огни - разгоралась робкая заря. Сумрак плавал над холмами, перелесками, проселком, речонкой в камышах, над опушкой, за которой отсечно вставала стена сосняка, - словно польский пейзаж, никакого различия. А это уже было наше, белорусское, полесское!
   Закурил, чтобы унялось волнение. Все как и на той стороне, а любишь эти холмы, перелески, леса, болота, проселки, озерца и речки уже по-особому, кровно. Это трудно выразить словами. Просто гляддшь вокруг, и теснится грудь, и вздохнешь украдкой, и улыбнешься втихомолку, и нахмуришься сурово. "Белоруссия родная, Украина золотая, ваше счастье молодое мы штыками стальными оградим..." Да, распевали перед войной, разлюбезная была строевая песня, маршировалось под нее отменно. Но Белоруссии и Украины мы не оградили, стальных штыков оказалось недостаточно, нужно было побольше танков и самолетов. Всего они натерпелись под завязку, западные республики. Часть вины мы с себя сняли тем, что освободили их от немцев. Какою ценою и для армии и для республик - вопрос другой. Немалой ценою, что там говорить. Петь легче, чем воевать.
   В сумраке красными точками мигали цигарки и папиросы, красное око семафора не мигало. За насыпью громоздились какие-то руины, блестела застойная вода в бомбовых воронках. Иные теплушки были закрыты - парод еще спал, у иных, как у нашей, толпились солдаты, разговаривали. Выделялся по-белорусски твердый говорок стрелочницы в резиновых сапогах, телогрейке и форменной фуражке: женщина объясняла, что отсюда до границы километров шестьдесят. Видать, границу мы проехали ночью, проспали, проспал и дневальный Востриков. На границе наверняка была остановка. Жаль, но не переиграешь.
   Как хотелось увидеть солдат в зеленых фуражках, прочувствовать миг, когда эшелон пересекал линию государственной границы! В сорок четвертом в Прибалтике, в Литве, я это прочувствовал. Тогда мы шли через границу на запад, сейчас возвратились через нее с запада. Покидали и вернулись. Мне запомнились Августовские леса, песчаная колея среди вековых сосен, хутора, хутора и - задичавшее пепелище там, где стояла в сорок первом году пограничная застава. Местные жители поведали: пограничники на заставе погибли до единого, по не отступили; вооруженные винтовками, автоматами и пулеметами, они двое суток бились с противником, десятикратно превосходившим их по численности, пустившим в ход танки, авиацию, артиллерию, тяжелые минометы.
   Я и сам читал в конце войны, кажется, в "Красноармейце" или "Огоньке": на всем протяжении границы, от Баренцева до Черного моря, ни одна застава не отошла без приказа, ни один пограничник не был убит выстрелом в спину, то есть никто не побежал от врага и каждый встретил смерть лицом к лицу. На всем протяжении западной границы! Вот кто такие ребята в зеленых фуражках. И мы отплатили за них, павших героев сорок первого.
   Пускай им будет пухом земля приграничья.
   Циклопический глаз семафора мигнул, превратившись из красного в зеленый. Загудел паровоз, жалобно просигналил рожок.
   Поехали дальше.
   Солдаты плюхались на нары - добирать сна. Я остался стоять у приоткрытой двери. Пахло пресной влагой, нефтью, полевыми цветами, паровозной гарью. Эшелон одолевал подъем, паровоз одышливо пыхтел, как бы сдвоенно дыша: пах-пах, пах-пах... Небосвод впереди, над урочищем, выжелтился, зарозовел. Да, да, здравствуй, отчизна. Вот по-настоящему и встретились после разлуки. В дивизионной газете были чьи-то стихи - мы уже в Германии, - а кончались стишки так: "Нам грустно, что вдали мы от России, и радостно, что от нее - вдали". Теперь я не вдали от России, и мне радостно, и никакой грусти! Радость была острой, терпкой, она забивала горечь, ощущавшуюся ночью почти на вкус.
   Эта горечь сразу не сгинет, погодя она воскреснет - когда подмеркнет, потеряет новизну радость. А пока - радость была, плескалась у горла, просясь наружу добрым словом, песней и стихом. Да не мастак я на эти штуки, и не к месту они: солдаты спят. Сколько солдаты недоспали за Великую Отечественную? И сколько еще недоспят, когда эшелон достигнет последней остановки?
   Я - в своем законном закуточке у окна, наливавшегося рассветпой синью.
   Спать не сплю, так, забытье, порой уплотнявшееся, порой редевшее. В мозгу кавардак: рельсы раскручиваются то как папирусные свитки, то как ленты воспоминаний, мелькают, сдвигаются во времени события и люди, переплетаются стук, грохот, вой.
   В висках и темени покалывает. На мгновение озаряет ясная, как вспышка, мысль: "Вот пограничники были стальные люди. Не то что я. Хотя и они состояли из костей и мяса. А нервов у них не было. Но, может, и были нервы". На мгновение же крепко засыпаю и пробуждаюсь от боли, раздирающей левую кисть.
   Смотрю на свет от "летучей мыши" - пальцы разбиты, в крови.
   Долбанул кулаком об стенку, дрался во сне. Хорошо, что старшина Колбаковский отодвигается от меня. Да-а, нервишки... Поистрепался Петя Глушков за Великую Отечественную.
   Семнадцатилетние посматривали на меня сочувственно и ува"
   жптельно, на Головастикова - осуждающе. Ветераны на Головастпкова не смотрели, сталкиваясь с моим взглядом, прятали глаза.
   Старшина на полном теноровом регистре внушал:
   - Головастик ты, Головастик, дурья твоя башка! Эдак и под трибунал загремишь. Винись перед лейтенантом, бисов фулиган...
   Головастиков сутулился над нетронутым котелком пшенки, лицо бледное, шея в бурых пятнах. Нерешительно поднялся, заплетаясь ногами, приблизился ко мне:
   - Разрешите обратиться, товарищ лейтенант?
   - Ну?
   - За-ради Христа простите меня, обормота... Нечистый попутал... Я в тверезости смирный и выпимши не буяню... А тут попутало... З-за Фроськи все, з-за стервы... Гуляет она... Ну, сердце закипело... Простите, товарищ лейтенант!
   - Претензии к жене, а замахиваешься на меня?.. Учти, Головастиков, сказал я, желая поскорей закончить это объяснение, - ты грубейше нарушил воинскую дисциплину, но на первый случай ограничусь выговором. Объявляю тебе выговор! Повторится чтолибо подобное - под арест, на "губу". Или похлестче. Дошло?
   - Дошло, товарищ лейтенант! Аж до печенок! Я и тверезый смирный, и выпимши не буйный... Не повторится, товарищ лей-"
   тенант!
   - И чтоб вообще не пил больше. Обещаешь?
   По его лицу видел: не обещает. Я спросил:
   - Так как насчет выпивок? Завяжешь?
   - Завяжу, товарищ лейтенант. То ись попытаю...
   "Ответик", - подумал я и сказал нравоучительно:
   - Не подведи себя, товарищей и меня. Всё.
   Головастиков выдавил мучительную улыбку, вздохнул вроде бы с облегчением. Фронтовики вздохнули явно облегченно, от меня уже не отводили взгляда. Да и мальчики повеселели. Будто ничего дурного и не произошло вчера вечером и желательно обо всем позабыть быстрей. Но в том-то и загвоздка, что я это быстро не забуду, хоть расстарайся.
   Разбитые пальцы побаливали, я их обернул носовым платком.
   Драчев приставал с индивидуальным пакетом, и я сдался, и он начал бинтовать мне руку, от усердия высунув кончик языка.
   "Перевязывает, как на фронте", - подумал я и усмехнулся: боевая рана.
   Солдаты допивали чай. Головастиков занялся кашей, его похлопывал по плечу Кулагин. Головастиков жевал, облизываясь.
   Свиридов клянчил у старшины аккордеон, но тот, приглядевшись ко мне, сказал:
   - Замучил инструмент и личный состав. Сегодня передых.
   Будешь образцового поведения - завтра вручу.
   - Карамба! - сказал Свиридов высокомерно.
   - Что?
   - По-испански - проклятье, товарищ старшина.
   - Кого ж ты проклинаешь?
   - Никого в частности, товарищ старшина. Так, вообще... Но промежду прочим, товарищ старшина, напрасно жметесь, это вас не украшает.
   - Тебе б судить, что меня украшает! Но замечу тоже промежду прочим: будешь хамить - не видать инструмента как своих ушей.
   - Я? Хамлю? Товарищ старшина, как можно!.. Что я, хамлет какой? Театрально жестикулируя, Свиридов возвел очи к небу. - Просто крайне нуждаюсь в музыкальном сопровождении... Была не была - рискнем без него. С придыханием, с ужимками пропел-прохрипел: - "Я понял все: я был не нужен... Ту-ди, ту-ди, ту-дитам, ту-дитам, ту-дитам... Не нужен..." Сказал: - Без музыкального сопровождения не пойдет. - Свернул толстенную, в два пальца, самокрутку из злейшей махры, выпустил сизое облако, от которого у меня запершило в горле. Так что бабушка надвое сказала, что приемлемей - аккордеонные танго либо такая свирепая махорка.
   Старшина невозмутимо спрятал аккордеон в футляр, поставил на нары. Сверху сказал Логачееву:
   - А кто котелок будет мыть за тебя?
   - И все-то вы засекаете, - сказал Логачеев.
   - Сверху видней! А ты давай-давай мой котелок. Не забывай, Логачеев: труд создал человека.
   - А люди создали труд, - вставил Свиридов.
   Старшина не принял шутки:
   - Не мудри. Труд создал из обезьяны человека. Точка!
   - Товарищ старшина, а вы воркотун. - Свиридов не унимался, хотя на физиономии как маска - пи один мускул не дрогнет.
   - Это как попять?
   - Так: воркотун - значит ворчун.
   - Ворчун, - согласился Колбаковский вполне добродушно. - С вамп не поворчишь - на шею сядете, заездите.
   Подвернулся Рахматуллаев, ослепил белейшими зубами:
   - Ну, на вас далеко не уедешь, где сядешь, там и слезешь.
   - И то, - Колбаковский согласился еще более добродушно, но глаза щелились, подрагивали брови - признак того, что старшина недоволен.
   Да и мне разговор не нравится: вышучивающий тон, высмеивание старшего и по должности, и по возрасту, панибратство.
   Не припомню, чтоб прежде солдаты так разговаривали со старшиной роты. О его авторитете я обязан печься. И я сказал:
   - Товарищ старшина, что у нас по распорядку дня?
   Я хотел дать Колбаковскому повод пресечь это вышучивание, достойно выйти из неловкого разговора. А старшина расцепил мою фразу как упрек, пустился в оправдания:
   - По распорядку? Дня? Это самое... Политинформация, читка газет... Да вот заговорили меня, товарищ лейтенант, будь они неладны, разболтали старого...
   Что старый, это верно. Вернее - стареющий. И потому дающий маху. Но какой педагог из лейтенанта Глушкова? Бывают хуже, да редко.
   На очередной остановке меня отозвал гвардии старший лейтенант Трушин, указывая глазами на забинтованную кисть:
   - Это в драке с Головастиковым?
   - В драке? Ее не было, окстись!
   - А что было? Замазываешь? Почему не докладываешь по команде?
   - Не считаю целесообразным раздувать.
   - Создаешь видимость благополучия? Чепе скрываешь? Очковтирательством занимаешься?
   Трушин говорил сердито, пришепетывая, а я засмеялся: нелепо выглядели эти обвинения. Трушин сказал:
   - Оборжешься! Так что все-таки было?
   - Был крупный разговор. Солдат осознал вину, наказан.
   - Мера взыскания?
   - Объявил ему выговор.
   - Хо, разгильдяй, пьяница отделался легким испугом!
   - Пусть так. Но ведь за один проступок дважды не наказывают...
   - Хитер, хитер, Глушков! Тем не менее комбату я доложу, - сказал Трушин, а я подумал: "Кто ему "стукнул" про Головастикова? Ночью, что ли?"
   Трушин верняком доложит комбату. Дойдет и до командира полка и его замполита. Могут потрясти мою душу, а могут оставить без последствий. Все же мне сподручней разобраться, командиру роты. Я и разобрался, наказал, как посчитал нужным. За один проступок дважды не налагают взыскание. Если на кого-то еще и наложат, так на меня.
   - А ты, Петро, гнилой либерал. Подыгрываешь подчиненным, всегда отличался этой слабинкой. Трусишь, что отомстит? Боишься пулю в спину получить в бою?
   Это уже не смешно. Это глупо и злобно. И я сам разозлился, прошипел:
   - Ты хоть мне и приятель, хоть мы и давненько знакомы, но я тебе скажу: ворочай мозгами, иначе получишь не пулю в спину, а кулаком по спине.
   - Но-но, - миролюбиво сказал Трунит, - не сбрасывай со счетов, что я твое начальство.
   - Сброшу не со счетов, а с поезда, дуролом!
   - Разошелся. Псих ты, Петро!
   - А ты дуролом!
   На том и расстались.
   Стычка с Трушиным почему-то меня не разволновала. Я позлился-позлился и отошел. А обида на Головастикова и на себя сидела, как заноза. Выдернуть бы ее к чертям собачьим.
   Эшелон тащился, беспрерывно останавливаясь. Словно нам давалась возможность попристальней вглядеться в то, что натворила война. Как будто мы не насмотрелись на это! А вот снова - пепелища, печные трубы посреди пустырей, развалины, руины, искромсанные воронками, траншеями и окопами поля, вывороченные с корнямн деревья. Взорванные, разбитые городки, деревень почти нет - на пх месте землянки, там и ютится народ.
   Подъехали к Минску - коробки сожженных и разрушенных зданий, руины, руины. Где только живут люди в этом большом и мертвом городе? Но - живут! Дымят фабричные трубы, под гору катит трамвайчик, его обгоняет автобус, на тротуарах пешеходы.
   Значит, город не мертв, не мертв. И в то же время что-то во мне саднит - вроде разочарования. Будто наверняка ожидал встречи с уже восстановленным, отстроенным Минском, а вижу те же развалины, что и летом сорок четвертого. Разумом понимаю: чтобы восстановить разрушенное, потребуется не год. А сердце недоумевает: как же так, Победа, едем с войны, а тут такое? Многострадальный Минск! В начале войны немецкая авиация обрушила на него фугасные и зажигательные бомбы - налет за налетом. В сорок четвертом, отступая, немцы минировали и взрывали уцелевшие здания. А все-таки белорусская столица жива, и я наблюдаю, как в одном месте разбирают груды кирпича, в другом - закладывают фундамент нового дома.
   На минском вокзале кумачовые лозунги: "Горячий привет героям-освободителям!", "Беларусь низко кланяется доблестным советским воинам!", "Да здравствует непобедимая Советская Армия!" На перроне, на путях столпотворение: эшелоны, солдаты, гражданские, гвалт, песни, гармошечные переборы. У нашего вагона собирается толпа, в центре ее чумазый, оборванный мальчишка верещит срамные частушки:
   Лейтенант, лейтенант - Желтые сапожки!
   Следующие две строчки - про девку и про кошку - заставляют меня покачать головой, приглядеться к мальчишке. Мальчишка как мальчишка, только очень уж чумазый да оборванный.
   Солдаты, женщины и девушки, пожилые и подростки хохочут, оборванец верещит еще пронзительней. Солдаты его спрашивают:
   - Ты откуда такой? Папка-мамка есть?
   - Я беспризорник. Отца с матерью сгубили каратели... Закурить найдется?
   Глаза у мальчишки зыркающие, бедовые, всего навидавшиеся.
   Среди вокзального безудержного, хмельного веселья я замечаю старуху. Может, и не старуха, но морщинистая, изможденная, как будто больная, в черном платке, из-под которого выбиваются поседелые прядки. Она стоит не двигаясь, а взгляд ее мечется, перескакивает с одного солдатского лица на другое. Я подхожу к ней, спрашиваю:
   - Кого, мамаша, ищете? Родных, близких?
   - Сынков ищу. Двое пх - Кастусь и Петрусь...
   - Что, должны проехать? Телеграмму отстукали?
   - Убитые они. Кастусь - под Бухарестом, Петрусь - под Варшавой...
   - Что, похоронки были? - спрашиваю неизвестно для чего.
   - Были, сынок, были.
   "А сама ищет среди проезжающих", - думаю я, и мне становится не по себе. Неуклюже поклонившись женщине, отхожу от нее. Что могу сказать ей, чем утешить? Что могу сделать для пацана-беспризорника, кроме того, что дал ему закурить? Понимаю:
   война будет долго кровенить души и судьбы - и после того, как отстроятся города и села.
   Налетает ветер, взвихривает пыль, несет бумажки. Туча, словно сотканная из грязно-серых фабричных дымов, закрывает солнце. Накрапывает дождь, но минчане не расходятся. Столпотворение продолжается.
   В Минске простояли часа два. Кое-кто из офицеров исхитрился съездить в город. Я не рискнул. Пока из роты еще никто не отстал, зачем же ротному быть первым? Упаси боже!
   После Минска, где сержант Симоыенко заполучил у Трушина свежие газеты, была политинформация. Затем - занятия по уставам и матчасти. Затем - обед. Я украдкой следил за Головастиковым. Он был оживленный, веселый. Однако веселился Головастиков рано, потому что на открытом партсобрании ему всыпали перцу. После обеда мы перебрались в вагон Трушина, три взвода в одной теплушке - в тесноте, да не в обиде. Замполит выступил с докладом, в котором напирал на необходимость со всей добросовестностью отнестись к занятиям, и в заключение обрушился на злостного нарушителя воинской дисциплины, порядка и организованности товарища Головастикова. Сменившие докладчика ораторы Симоненко и Колбаковский тоже надавали Головастикову по шеям. Солдат понурился, стал скучный, слинявший. Я некстати вспомнил женщину, искавшую на вокзале среди нас убитых за границей сынков, и мне стало жалко Головастикова. Но я за него не вступился - с какой стати? сказал лишь, что надеюсь: больше он подобного не допустит.