Страница:
В магазине шумливо, бестолково. Покупатели грудятся у прилавков, у касс, у выхода. Сквозь толчею продираешься, как сквозь кустарник. Но Григорий Петрович опытен: сперва занимает очередь к продавцу, затем уж к кассирше, и покуда получит чек, его очередь подойдет к прилавку, потеря времени - минимум.
Перед Григорием Петровичем было четыре человека, и среди этих четырех его взгляд задержался на седом сутулом мужчине в клетчатом драповом пальто с каракулевым воротником; у мужчины был искривленный, с горбинкой нос, впалые щеки, острый кадык, баки и ямки на подбородке. Григорий Петрович отвел глаза, и вновь глянул, и едва не вздрогнул - Бальчугов Саша, до чего похож, а? Но в ту минуту, когда он решился обратиться: "Простите, вы не Бальчугов?" - к сутулому мужчине подошла такая же сутулая женщина и произнесла с недоумением:
- Коля, ты все еще стоишь? А я уже взяла сыр.
Коля? А тот - Саша. Хорошо, что не обратился, был бы конфуз. Но похож. Хотя, впрочем, не совсем, ежели разобраться.
У Бальчугова, помнится, родимое пятно на скуле, у этого нету.
К тому же Бальчугов, помнится, пониже росточком, этот долговяз.
Григорий Петрович сунул в сетку-авоську покупки и вышел из магазина. Впереди мелькнула и скрылась за углом шапка-пирожок того человека, которого он принял за Бальчугова. Подымаясь в лифте, подумал: "Жаль, что это был не Саша Бальчугов". И следом подумал: "Надо бы и сахарку подкупить, пу да ладно, не все враз, и так поистратился". А он не нарком, он пенсионер, лишних денег нету.
В прихожей он сказал себе:
- Разденемся, разуемся, выложим покупочки...
Повесил сетку на вешалку, стал снимать ушанку, шубу, развязывать шарф, облокотился о столик, чтобы стащить боты. На столике стоял телефон черный, старый, потускневший, с трещинкой на трубке, с забахромившимся шнуром.
- А теперь посидим, дочитаем газетку...
Григорий Петрович нацепил очки, развернул полосы и увидел - будто сквозь газетный лист - телефон на столике в прихожей. Он опустил газету и воочию увидел из комнаты телефонный аппарат. Черный аппарат на палевом столике. И в следующий миг понял: он будет звонить Бальчугову. Голова гудела, руки, державшие газету, подрагивали, ноги как бы приросли к полу. Будет звонить. Для чего? Толком сам не знает. Но - позвонит, это неизбежно.
Давно он не звонил никому из своих друзей. Вернее, знакомых, потому что настоящих друзей у него, вероятно, никогда не было.
Как-то так получалось: и попадались отличные, славные люди, да накоротке сойтись с ними не мог, приобретал скорее приятелей, не друзей.
А когда кому звонил из приятелей - подзабыл. Раньше перезванивались, теперь же нет. И ему не звонят, и он не звонит. Вообще телефон по неделям безмолвствует. Разве что по ошибке оживет: "Это база? Позовите Матильду". Или: "Справочная? С какого вокзала ехать на Пензу?" И сам Григорий Петрович звонит лишь по делу: в райсобес - насчет пенсии, в магазин - есть ли сосиски, в жилконтору - кран починить или еще что.
Сейчас позвонит просто так. Привет, мол, старина, сколько лет, сколько зим, извини, мол, за беспокойство, со здоровьишком как, желаю сил, бодрости и долголетия. Удивится Бальчугов, наверно:
столько молчал - и вдруг надумал звякнуть. Но с другой стороны, что же, не мог Саша набрать его номер, это запросто делается.
Следовательно, обоюдная вина.
Ступая слишком отяжеленно и грузно для своего сухощавого, костистого тела, Григорий Петрович подошел к столику, снял телефонную трубку с рычажков и, глядя в записную книжку с номерами, крутанул диск.
- Алло, - сказал он. - Это квартира Бальчуговых?
- Нет, - ответили ему, и он положил трубку.
Ошибся. Не туда попал. Наберем еще разок. И опять ему сказали, что это не квартира Бальчуговых.
- А что же?
- Квартира Тавровских. Но погодите, не вешайте трубку...
Раньше тут, до нас, жили Бальчуговы. Переехали на Плющиху.
Запишите их телефон...
Григорий Петрович отыскал карандаш, приготовился записывать и спросил:
- Давно переехали?
- Порядочно. Так слушайте...
Карандаш царапал бумагу, цифры писались вкривь и вкось.
Перебрались Бальчуговы, сменили жилье. Ладно, позвонит по новому телефону.
Ему отозвался низкий женский голос:
- Алло?
- Здравствуйте, - сказал он. - Кто это?
- Допустим, Алевтина Сергеевна.
Алевтина Сергеевна? Жена? У Саши была жена, но как ее зовут, позабыл, хоть убей. Сказал:
- А можно Александра Евгеньевича?
В трубке помолчали, и он повторил:
- Александра Евгеньевича можно?
- А кто спрашивает?
- Семенов-Верниковский. Это его старый знакомый...
- Я не смогу позвать Александра Евгеньевича и для старого знакомого.
- Почему? Он болен?
- Он умер. Позапрошлой осенью. Разрыв сердца.
- Простите, - пробормотал Григорий Петрович. - Вы жена?
- Жена.
- Простите. До свиданья.
- Прощайте.
Григорий Петрович не двигаясь сидел на пуфе у столика, вытирал платком испарину со лба. Справился о здоровье, вот так пожелал сил и бодростп. Саша Бальчугов умер. От разрыва сердца.
В позапрошлую осень.
Наверно, был листопад, дул ветер, желтые, скользкие от дождя листья сыпали с деревьев на автомашину с ало-черной материей по бортам, в машине гроб и кучка родных - нынче так хоронят, механизированно, в темпе, без лишних людей и без медлительных процессий.
Наверно, в гробу Саша лежал спокойный, смирный, а в жизни это был огонь человек. По Театру Мейерхольда его помню. Загорался спектаклем, режиссером, актерами, публикой, на сцене разве что на голове не ходил, вне сцены - бесконечные добрые деяния: что-то для кого-то просил, требовал, добивался. И за меня вечно хлопотал: роль в новой пьесе, жилье, надбавка жалованья, путевка на курорт... А то было: нету у меня сносного пальто, Саша свое отдает, попробуй не принять подарка - взрыв, вулкан, - а сам после в плащишке прозябал. Благородная, бескорыстная душа... Да, помнится, и псевдоним мне Саша сочинил, СеменовВерниковский - это благодаря ему. Был младше меня, а опекал, будто старший. И не одного меня опекал... Впоследствии разошлись по разным труппам, все дальше, дальше, так далеко, что и перезваниваться перестали, пенсионники. А два последних года Саша, если бы и захотел, не мог уже позвонить: с кладбища не позвонишь.
В висках и затылке гудело, и сквозь этот гул временами жалом покалывало и в виски, и в темя. Нужно было прилечь, отдохнуть, успокоиться. Но вместо того чтобы прилечь и успокоиться, Григорий Петрович начал, мусля, перелистывать записную книжицу, искать что-то средь телефонных номеров.
"Ксенофонтов В. К.". Так. Это то, что требуется. Ксенофонтов Виктор Константинович. Играли некогда в труппе Завадского.
Когда последний раз виделись? Христос его знает. Когда последний раз перезванивались? Да-а, нескладно. Не видишь, не звонишь и - хлоп, узнаешь: похоронен. Нежданно, нелепо. Как с Сашей Бальчуговым. Крепыш был, огонь человек, моложе меня - и на тебе, разрыв сердца.
Виктор живет в Марьиной роще, а Саша жил на Арбате, затем перебрался на Плющиху. Знает ли Виктор о Сашиной смерти?
Ведь они тоже были близко знакомы и работали вместе, у того же Таирова. Не знает - я сообщу. И словно сниму с себя часть скорбной ноши.
- Звякнем Вите, потолкуем, - сказал Григорий Петрович, не трогая трубку.
Конечно, я сообщу ему о Сашиной смерти. Как воспримет это Витя? Вообще-то он хохотун, анекдотчик, бабник. Откалывал коленца. И как не откалывать: гвардеец, красавец. И - несомненный талант. Не то что я. Десятки лет проработал в театре, играл и ведущие роли, а до сей поры не уверен: по своей ли стезе пошел, не бездарь ли? И по театрам меня мотало, как пушинку ветром, все оттого же: не ярко светил. Витя же Ксенофонтов светил ослепительно, публика его боготворила, газеты комплиментничалп. Заслуженного получил. Да я б ему и народного дал. А вот мне ни фига не дали, хотя представлялся к заслуженному. Может, и правильно, что не получил. Рядовой актер, как ни финти. Но и рядовому актеру расстаться с театром свыше сил, я расстался по возрасту: проводили на отдых, на пенсию. И успокоился я постепенно, не скучаю по театру, живу себе.
- Звякнем Вите, потолкуем о том о сем, - сказал Григорий Петрович и снял трубку.
Номер был занят - высокие частые гудки, раздражавшие и еще более подогревавшие нетерпение. Наконец Григорию Петровичу ответили:
- Вас слушают.
- Здравствуйте, - сказал Григорий Петрович. - Будьте любезны Виктора Константиновича.
- Кого? Кого?
- Виктора Константиновича. Ксенофоптова. Я правильно набрал номер?
Говорившая с Григорием Петровичем женщина хмыкнула, кашлянула и сказала:
- Набрали-то, уважаемый, правильно. Но Виктора Константиновича у нас уже нету...
- Как нету? Съехал?
- Да как вам выразиться? Съехал на тот свет. Померли Виктор Константинович, отмучились.
- Умер! Не может быть! - сказал Григорий Петрович, и у пего кольнуло в сердце.
- Очень даже может, - сказала женщина.
- Простите, я не то хотел сказать... Я хотел сказать: давно он умер?
- Года три. Либо чуток помепе.
- Еще раз простите. Вы супруга Виктора Константиновича...
или вообще родственница?
- Соседка. Сродственников у него не имеется, кроме дочери.
Нужна вам? На работе, вечером будет...
- Не нужна, - сказал Григорий Петрович. - Еще вопрос... От какой болезни умер Виктор Константинович?
- Разбило их параличом, очень мучились...
- Жалко Виктора Константиновича...
- И не говорите! Приятный был сосед, уважительный...
- До свидания, - сказал Григорий Петрович. - Благодарю вас.
- Не за что, - ответила женщина и сиова хмыкнула и кашлянула.
Так. И Виктора нет в живых, вот это сюрпризы. Боже мой, и Витя мертв, тот шутник, анекдотчик, прожигатель жизни и всеобщий любимец, его знала вся Москва. И Витя Ксенофонтов знал всех. С Маяковским был знаком, с Есениным, со Станиславским, с прочими знаменитостями. Через него и я познакомился со знаменитостями. Витя любил таскать меня за собой. На кладбище теперь он. Могилка с крестом. Паралич. А я ничего об этом не слыхал. Саши нет, и Вити нет. Да, новости. Ну, новости! От них и самому помереть можно.
Григорий Петрович, сгорбившись, крутил головой, вытирался носовым платком. Руки тряслись, поташнивало. Надо все-таки прилечь, отдышаться. Он прилег на диван, положив голову на валик.
Лежа полистал записную книжку. "Меркулов П. П.", "Спиридоненко X. В.", "Туманян Г. А."... Против фамилий значились номера телефонов, только против фамилии Туманяна не стояли цифры, у него нет телефона, это хорошо, что нет: позвонишь, а тебе объявят - помер. Не буду больше звонить, судьбу искушать - и так тяжко. Умирают его сверстники. А он еще жив и на здоровье не жалуется. Ровесники умирают, товарищи.
Было душно, и он открыл форточку. Но удушье не проходило.
Тогда он стал одеваться. Ботинки с ботами, прозванными "прощай, молодость". Действительно, прощай. Пальто на лисьем меху, шапка с опущенными ушами. Красно-синий шарф, повязанный на груди бантом, - одна из немногих актерских привычек, уцелевших у него.
На бульваре под липами по столу на столбиках стучали костяшками домино пенсионные старички и старушки. Им и зима не помеха. Григорий Петрович на них не взглянул, ибо не переваривает стучащих в домино.
Он подошел к скамейке на отшибе, обмахнул ее перчаткой, присел на краешек. С голых веток капало, снежинки кружились и падали на плечи прохожих, на аллею, на кусты, таяли; что за февральские денечки! теплынь, мокрота. Шуршали троллейбусы, толпа гомонила за бульваром, на тротуаре. Лаял пудель у заснеженного газона, плакал ребенок в коляске, смеялись девушка и парень на лавочке поодаль. Ветер срывался откуда-то сверху, где тучи и солнце. Оно, солнце, светило Григорию Петровичу в глаза, и он, опершись на трость с набалдашником и глядя прямо перед собой, слегка щурился.
Был февраль тысяча девятьсот сорок первого года.
Был и июнь тысяча девятьсот сорок первого года, и Григорий Петрович, стоя у распахнутого окна, глядел на улицу; за спиной репродуктор гремел маршами и воинственными песнями, внизу, по мостовой, шла колонна молоденьких, безусых в топорщившейся форме красноармейцев. Григорию Петровичу казалось, что это его, бездетного, сыновья идут на войну, с которой не все вернутся.
Да, он всю жизнь считал себя бездетным, а сын был - Петька, родившийся у рабочей девчонки Лиды Глушковой, гордой и дерзкой, но не устоявшей против обаятельного артиста, едва ли не годившегося ей в родители. Да и сын никогда не догадывался, что отец жив.
Григорий Петрович смотрел на мостовую, слушал радио и чувствовал, как его стариковское, его никчемное существование наполняется необыкновенно важным смыслом. В тот же день он направился в военкомат, в театральное общество, в профсоюз работников искусств. Ему ответили: ценим ваш патриотический порыв, ваше стремление поставить талант на службу сражающемуся народу и поэтому, невзирая на возраст, включим вас во фронтовую бригаду.
Концертная бригада отправилась на фронт в середине июля, но не доехала: немецкая авиация разбомбила состав возле Гжатска.
Пыльным, раскаленным полднем - с крикливым вороньем и золотистыми жирными мухами - санитары сновали между дымящимися, покореженными пассажирскими вагонами, раненых уносили на брезентовых носилках, мертвых складывали у водокачки. Труп Григория Петровича положили рядом с детским, и кривой, вислоусый санитар сказал:
- Ни малого, ни старого не щадит война-мачеха.
9
Поторапливаясь к теплушке, я успел передумать невероятно много. На сто шагов - сто мыслей. А если сказать чуть иначе? Родине надобно, чтоб ты снова воевал. Так-то так...
Штабной вагон - заурядная теплушка с заурядными нарами, только тут попросторней. За столом - комбат, его зам по строевой, старший адъютант, полковые офицеры. Мы, из рот, расселись на нары, на табуретки. Комбат постучал по столу, заговорил негромко. Когда он, требуя от офицеров полнейшего порядка в эшелоне, объявил, что мы едем на Дальний Восток, поближе к самураям, я не поверил своим ушам. Как это - поближе к самураям? Ослышался я, он оговорился? Какое там ослышался и оговорился! Похрустывая суставами пальцев (привычка нервных, но у комбата, по-моему, нет нервов, это железный человек), капитан втолковывал нам тихо, четко и ясно: если нас перебрасывают к границам Маньчжурии, значит, предстоит не курорт, а скорей всего военные действия, мы не маленькие, народ сознательный, должны понимать. Разумеется, все это между нами. Конечный пункт не уточняется из-за соображений секретности. Хотя командование помалкивает, мое личное мнение: едем на серьезные дела. Поэтому никаких демобилизационных, расхлябанных настроений, - напротив, держать личный состав в мобилизационной готовности. Категорическое предупреждение: ни малейших разговоров с местным населением о том, куда и зачем следуем. И далее: учитывая, куда и зачем следуем, не допустить ни одного случая отставания от эшелона. Категорически предупредить личный состав: кто потеряется, отстанет от эшелона, пойдет под суд военного трибунала.
Командиры подразделений под персональную ответственность обеспечивают должный порядок в пути следования. Будут организованы занятия. Особое внимание обратить на политзанятия и беседы о вероятном противнике...
И я вспомнил: политические занятия на темы "Милитаризм японской промышленности", "Захватнические цели японской военщины" и еще такого же сорта мы проводили уже в мае, на отдыхе, в Инстербурге. Тогда, в победном, праздничном чаду, я не придавал им значения - Германия разгромлена, ругать ее нет смысла, надо ругать Японию, - но сейчас меня будто кольнуло: дурак дураком, не догадался, чем это пахло!
Km-то осмелился прервать комбата:
- Какой же вероятный, если достоверно известно - Япония?
- Достоверно ничего не известно, - сказал комбат. - Но Советский Союз может вступить в войну против империалистической Японии. Чтобы ускорить разгром союзника гитлеровской Германии, погасить второй очаг войны на земном шаре и приблизить установление всеобщего мира. Вопросы есть?
Вопросов не было. Комбат сказал:
- Товарищи офицеры! Покамест эшелон не тронулся, по вагонам!
"По вагонам" - прозвучало как по "копям". Ошарашенный словами комбата о японцах, я даже не обратил внимания на то, как восприняли их остальные офицеры. Сперва мыслей не было, потом явилась отчего-то такая: "Это правильно, что до выезда нам не сообщили, куда поедем. Разболтали бы братья-славяне, а кругом немцы. Вот под Оршей зимой сорок третьего четвертого было... Гитлеровцы пронюхали о нашем наступлении и к началу артподготовки ушли из траншей в блиндажи, во вторую линию, наши перенесли огонь туда - они вернулись в первую. А когда мы поднялись в атаку, они резанули по цепям... И все из-за нашей болтливости".
Уже спускаясь из штабного вагона, подумал: "Едем на новую войну?"
- Покедова, - сказал Трушин и полез в свой вагон.
- Прощай, - сказал я, стараясь скрыть раздражение.
Покедова... Что за дурацкая манера шутить, подделываясь под некую народную речь? Что в этом остроумного? Право же, замполиту батальона здесь изменяет чувство меры. Да о чем я? Надо об ином думать, о том, что услыхал у комбата.
Я взобрался в теплушку, расправил гимнастерку, закурил.
Эшелон дернулся. Набрал скорость. Замелькали столбы, деревья, кусты, постройки. Сколько вот так будем трястись в теплушках, сколько валяться на жестких, скудно прикрытых сеном нарах?
Недели две? Три? Четыре? Дальний Восток - он и есть дальний.
Встречный вихрь гнал папиросный дымок в теплушку, растрепывал мне волосы, порошил глаза пылью. Я прикрыл дверь наполовину.
До моего плеча дотронулись. Миша Драчев. Пилотка на ухе, острый носик сморщен, словно принюхивается, взгляд узких, желтых, с кровяными прожилками глаз напряжен, напряжена и фистула:
- Товарищ лейтенант, чегой-то я вам хочу сказать...
- Поправь пилотку. Вот так... Говори, я слушаю.
- Чегой-то хочу сказать... - мямлит ординарец.
- Ну что? Говори!
- Примите от меня подарочек. Не погнушайтесь.
- Что еще за подарочек?
- Не серчайте, товарищ лейтенант! Не подумайте плохого...
Вы на прощанье отдали часы Абрамкину, сами остались... Командиру без часов никак нельзя! Я и порешил... У меня пара: мои и брательнику везу в подарок...
Часы мне нужны до крайности, но я колеблюсь:
- Брателышковы даришь?
- Пошто? Свои. Солдату часики не обязательно... А брательиику привезу, обещал. Не обессудьте, товарищ лейтенант, примите!
- Ну, давай. Спасибо. - Застегиваю на запястье кожаный ремешок, поглядываю на циферблат. - Отблагодарю. Или верну после войны. Разгромим японцев - и верну.
- Каких японцев? - Нижняя челюсть у Драчева отваливается, БИДОН нездоровый, с белым налетом, язык.
Понимаю, что проговорился и что до моих солдат новость из соседних эшелонов еще не дошла. Бегло усмехаюсь:
- Объясню... Видишь ли, есть предположение, что едем на границу с Маньчжурией...
Драчев хлопает глазами, что-то бормочет. Бас из дальнего угла вклинивается, позевывая:
- А я об этом давненько догадывался, товарищ лейтенант.
Воевать будем с япошками, неизбежно...
На нарах приподымаются головы. Я прикидываю: незачем играть в молчанку, лучше сказать людям откровенно о том, что может быть. Это, помимо прочего, их дисциплинирует. И я, прокашлявшись, произношу:
- Друзья, позвольте поделиться с вами известием...
Тьфу, фальшивая нота! "Друзья" - панибратство, "позвольте поделиться с вами" - профсоюзное собрание. Да разве ж это воинский язык? Правдивое, искреннее, человечное можно выразить и армейским языком, без сюсюканья.
Это проносится у меня в мозгу. Что же сказать дальше, какими словами? А-а, какие найдутся... И я говорю:
- Товарищи солдаты и сержанты! Мы с вами прошли войну.
Не все, конечно, есть новички, есть необстрелянные, но большинство воевало на фронте. Мы победили немецкую армию, и нас войной не испугаешь! Говорю это к тому, чтобы вы знали: наша Оршанская Краснознаменная ордена Суворова дивизия едет на Дальний Восток, нам, возможно, предстоят боевые действия против японской армии...
Делаю паузу, во время которой слышу восклицания: "Ох ты!", "Ну и ну!", "Так и есть!", присвистывания, вздохи, вижу удивленные, озадаченные, нахмурившиеся лица, есть и радостно-изумленные - у мальчиков, у семнадцатилетних. На мгновение в душе закипает досада на этих радостных, бодрых, не нюхавших пороха юнцов, но я подавляю ее. Спокойно, размеренно продолжаю говорить. О том, что наша первейшая задача - в полном составе, без единого отставшего, прибыть в пункт назначения. О том, что порядок в дороге должен быть образцовый, достойный воинов-победителей. Я говорю и слышу, как у меня на груди позванивают ордена и медали. И как перезваниваются они у солдат и сержантов, когда те меняют позу. И лишь у мальчиков, у семнадцатилетних, на груди, на гимнастерках, ничего нет кроме пуговиц.
Меня засыпали вопросами: до какого города едем, каким маршрутом, сколько дней в пути, сильна ли японская армия, чем вооружена и правда ли, что в ней имеются смертники, что за занятия будут у нас и когда, можно ли отлучаться повидать близких, если стоянка будет в родном городе, - и бог весть еще о чем спрашивали. На что мог, я отвечал, отвечал, и внезапно усталость, как судорогой, свела горло. Я умолк, махнул рукой: дескать, хватит, все.
Старшина Колбаковский сказал:
- С остальными вопросами обращайтесь ко мне!
И хохотнул. Рот до ушей, глазки масленые, пахнет спиртным.
Весельчак. Наклонился, шепнул:
- Товарищ лейтенант, во фляжке остатнее... Добьете?
- Нет желания, - сказал я.
- Нет? - Старшина предельно удивлен.
Удивился и я: почему отказался, выпить бы - в самый раз.
Сколько же нелогичных поступков у лейтенанта Глушкова! Но нелогичность, связанная с отказом от выпивона, заслуживает одобрения и поддержки. Уважения и восхищения. Ура! И, злясь на себя, испытывая свою волю и вгоняя старшину в окончательную растерянность, я повторил:
- Ни малейшего желания.
Он настолько растерялся, что полез наверх и, корячась, высосал из фляги до донышка. Тем паче приближался ужин. Стол уставлен котелками.
На станции принесли термосы с ужином. Я всухую ел дравшую глотку гречневую кашу, косился на чавкающего старшину - уж аппетит-то у него с возлияния был! - и слушал, что говорят вокруг. И за ужином, и после обсуждают вероятность войны с японцами, лишь случайно, инородно в этот разговор вклинивались фразы: "Маловато в каше маслица, повар-жмот поскупился", "Не прибедняйся, крути цигарку", "Живот буркотит, а терпи от перегона до перегона", "Вытерпишь, не барин". Говорят в основном те, кто за столом и на верхних нарах, - ветераны, фронтовики, хозяева. Юнцы - как гости, жмутся внизу, поближе к двери, помалкивают или обмениваются шепотком, которого я не разбираю изза колесного перестука.
Говорящие меня не стесняются, вроде бы не замечают присутствия ротного командира, изъясняются весьма раскованно, не без матерка. Почему так? Раньше, на фронте, солдаты себе этого не позволяли. А кончилась война, и постепенно они как бы расхлябывались. Не то чтобы презрели воинскую дисциплину, но в их поведении обнаружилось что-то чуждое мне, словно назойливо бормочущее в ухо: лейтенант, не цепляйся к нам, скоро все мы станем гражданскими, ты будешь студентиком, а мы - кто и повыше тебя будет рангом на гражданке-то. Может быть, мне это мерещилось, плоды мнительности, так сказать, богатого воображения? Но если даже это факт и мне ничего не мерещится, неужели весть о том, что опять будет война, фронт, не вернет все на исходные позиции? Увы, пока я этого не наблюдаю. Слишком быстро?
Так или иначе, наблюдаю иное - вольность, расхлябанность, которые вызывают у меня ощущение разобщенности. Между солдатами и мной и между самими солдатами. Поживем - увидим, во что это выльется. Если тут и есть кто-то ни в чем не изменившийся, так это мой верный ординарец Миша Драчев - такова уж у него служба и такова натура. А мальчики - какие они? Я их худо знаю. Могу только сравнить с собой - с тем, зелененьким. Но это как-нибудь в другой раз.
Кругом говорили, говорили - я молчал. И вдруг как бы со стороны увидел себя: сидит за столом лейтенантик за недопитой кружкой чая, в общем и целом молоденький, но с морщинами на лбу и у рта, острит плечи, глаза беспокойные, бегающие, и словно отделен он невидимой полосой отчуждения, да, есть такой термин - полоса отчуждения, термин как будто и не имеет отношения к нему и в то же время как будто имеет. Одинокий, неприкаянный, усталый лейтенантик, в общем и целом молодой. Да. Но почему неприкаянный, почему усталый? Нет, все это плоды мнительности.
Надо было слушать, и я слушал. Слова входили в меня грубо, царапая уши, застревая в мозгу, как занозы. Их, этих слов-заноз, копилось все больше, и голова разболелась. Допивая остывший чай, потирая виски, острил лопатки, слушал. Разговор был шумный и перекрестный, словно состоял из отдельных нитей, натянутых между говорившими, по нитям слова скользили, как вагонетки по стальному тросу подвесной дороги. Вот до чего додумаешься, если черепок болит.
Можно было выделить три основных мнения. Первое, сугубо мрачное, высказал, как ни странно, старшина Колбаковский. Только что был весельчак, похохатывал - и враз переменился, будто мгновенно протрезвел. Вероятней всего, с запозданием дошел смысл новости. Взвесил старшина ее и помрачнел. Предложения рубал, подчеркивая пристукиванием костяшками пальцев по столу, крутил головой на короткой толстой шее, ровно бы выискивая, к кому обратить свою речь, и не находя достойного:
Перед Григорием Петровичем было четыре человека, и среди этих четырех его взгляд задержался на седом сутулом мужчине в клетчатом драповом пальто с каракулевым воротником; у мужчины был искривленный, с горбинкой нос, впалые щеки, острый кадык, баки и ямки на подбородке. Григорий Петрович отвел глаза, и вновь глянул, и едва не вздрогнул - Бальчугов Саша, до чего похож, а? Но в ту минуту, когда он решился обратиться: "Простите, вы не Бальчугов?" - к сутулому мужчине подошла такая же сутулая женщина и произнесла с недоумением:
- Коля, ты все еще стоишь? А я уже взяла сыр.
Коля? А тот - Саша. Хорошо, что не обратился, был бы конфуз. Но похож. Хотя, впрочем, не совсем, ежели разобраться.
У Бальчугова, помнится, родимое пятно на скуле, у этого нету.
К тому же Бальчугов, помнится, пониже росточком, этот долговяз.
Григорий Петрович сунул в сетку-авоську покупки и вышел из магазина. Впереди мелькнула и скрылась за углом шапка-пирожок того человека, которого он принял за Бальчугова. Подымаясь в лифте, подумал: "Жаль, что это был не Саша Бальчугов". И следом подумал: "Надо бы и сахарку подкупить, пу да ладно, не все враз, и так поистратился". А он не нарком, он пенсионер, лишних денег нету.
В прихожей он сказал себе:
- Разденемся, разуемся, выложим покупочки...
Повесил сетку на вешалку, стал снимать ушанку, шубу, развязывать шарф, облокотился о столик, чтобы стащить боты. На столике стоял телефон черный, старый, потускневший, с трещинкой на трубке, с забахромившимся шнуром.
- А теперь посидим, дочитаем газетку...
Григорий Петрович нацепил очки, развернул полосы и увидел - будто сквозь газетный лист - телефон на столике в прихожей. Он опустил газету и воочию увидел из комнаты телефонный аппарат. Черный аппарат на палевом столике. И в следующий миг понял: он будет звонить Бальчугову. Голова гудела, руки, державшие газету, подрагивали, ноги как бы приросли к полу. Будет звонить. Для чего? Толком сам не знает. Но - позвонит, это неизбежно.
Давно он не звонил никому из своих друзей. Вернее, знакомых, потому что настоящих друзей у него, вероятно, никогда не было.
Как-то так получалось: и попадались отличные, славные люди, да накоротке сойтись с ними не мог, приобретал скорее приятелей, не друзей.
А когда кому звонил из приятелей - подзабыл. Раньше перезванивались, теперь же нет. И ему не звонят, и он не звонит. Вообще телефон по неделям безмолвствует. Разве что по ошибке оживет: "Это база? Позовите Матильду". Или: "Справочная? С какого вокзала ехать на Пензу?" И сам Григорий Петрович звонит лишь по делу: в райсобес - насчет пенсии, в магазин - есть ли сосиски, в жилконтору - кран починить или еще что.
Сейчас позвонит просто так. Привет, мол, старина, сколько лет, сколько зим, извини, мол, за беспокойство, со здоровьишком как, желаю сил, бодрости и долголетия. Удивится Бальчугов, наверно:
столько молчал - и вдруг надумал звякнуть. Но с другой стороны, что же, не мог Саша набрать его номер, это запросто делается.
Следовательно, обоюдная вина.
Ступая слишком отяжеленно и грузно для своего сухощавого, костистого тела, Григорий Петрович подошел к столику, снял телефонную трубку с рычажков и, глядя в записную книжку с номерами, крутанул диск.
- Алло, - сказал он. - Это квартира Бальчуговых?
- Нет, - ответили ему, и он положил трубку.
Ошибся. Не туда попал. Наберем еще разок. И опять ему сказали, что это не квартира Бальчуговых.
- А что же?
- Квартира Тавровских. Но погодите, не вешайте трубку...
Раньше тут, до нас, жили Бальчуговы. Переехали на Плющиху.
Запишите их телефон...
Григорий Петрович отыскал карандаш, приготовился записывать и спросил:
- Давно переехали?
- Порядочно. Так слушайте...
Карандаш царапал бумагу, цифры писались вкривь и вкось.
Перебрались Бальчуговы, сменили жилье. Ладно, позвонит по новому телефону.
Ему отозвался низкий женский голос:
- Алло?
- Здравствуйте, - сказал он. - Кто это?
- Допустим, Алевтина Сергеевна.
Алевтина Сергеевна? Жена? У Саши была жена, но как ее зовут, позабыл, хоть убей. Сказал:
- А можно Александра Евгеньевича?
В трубке помолчали, и он повторил:
- Александра Евгеньевича можно?
- А кто спрашивает?
- Семенов-Верниковский. Это его старый знакомый...
- Я не смогу позвать Александра Евгеньевича и для старого знакомого.
- Почему? Он болен?
- Он умер. Позапрошлой осенью. Разрыв сердца.
- Простите, - пробормотал Григорий Петрович. - Вы жена?
- Жена.
- Простите. До свиданья.
- Прощайте.
Григорий Петрович не двигаясь сидел на пуфе у столика, вытирал платком испарину со лба. Справился о здоровье, вот так пожелал сил и бодростп. Саша Бальчугов умер. От разрыва сердца.
В позапрошлую осень.
Наверно, был листопад, дул ветер, желтые, скользкие от дождя листья сыпали с деревьев на автомашину с ало-черной материей по бортам, в машине гроб и кучка родных - нынче так хоронят, механизированно, в темпе, без лишних людей и без медлительных процессий.
Наверно, в гробу Саша лежал спокойный, смирный, а в жизни это был огонь человек. По Театру Мейерхольда его помню. Загорался спектаклем, режиссером, актерами, публикой, на сцене разве что на голове не ходил, вне сцены - бесконечные добрые деяния: что-то для кого-то просил, требовал, добивался. И за меня вечно хлопотал: роль в новой пьесе, жилье, надбавка жалованья, путевка на курорт... А то было: нету у меня сносного пальто, Саша свое отдает, попробуй не принять подарка - взрыв, вулкан, - а сам после в плащишке прозябал. Благородная, бескорыстная душа... Да, помнится, и псевдоним мне Саша сочинил, СеменовВерниковский - это благодаря ему. Был младше меня, а опекал, будто старший. И не одного меня опекал... Впоследствии разошлись по разным труппам, все дальше, дальше, так далеко, что и перезваниваться перестали, пенсионники. А два последних года Саша, если бы и захотел, не мог уже позвонить: с кладбища не позвонишь.
В висках и затылке гудело, и сквозь этот гул временами жалом покалывало и в виски, и в темя. Нужно было прилечь, отдохнуть, успокоиться. Но вместо того чтобы прилечь и успокоиться, Григорий Петрович начал, мусля, перелистывать записную книжицу, искать что-то средь телефонных номеров.
"Ксенофонтов В. К.". Так. Это то, что требуется. Ксенофонтов Виктор Константинович. Играли некогда в труппе Завадского.
Когда последний раз виделись? Христос его знает. Когда последний раз перезванивались? Да-а, нескладно. Не видишь, не звонишь и - хлоп, узнаешь: похоронен. Нежданно, нелепо. Как с Сашей Бальчуговым. Крепыш был, огонь человек, моложе меня - и на тебе, разрыв сердца.
Виктор живет в Марьиной роще, а Саша жил на Арбате, затем перебрался на Плющиху. Знает ли Виктор о Сашиной смерти?
Ведь они тоже были близко знакомы и работали вместе, у того же Таирова. Не знает - я сообщу. И словно сниму с себя часть скорбной ноши.
- Звякнем Вите, потолкуем, - сказал Григорий Петрович, не трогая трубку.
Конечно, я сообщу ему о Сашиной смерти. Как воспримет это Витя? Вообще-то он хохотун, анекдотчик, бабник. Откалывал коленца. И как не откалывать: гвардеец, красавец. И - несомненный талант. Не то что я. Десятки лет проработал в театре, играл и ведущие роли, а до сей поры не уверен: по своей ли стезе пошел, не бездарь ли? И по театрам меня мотало, как пушинку ветром, все оттого же: не ярко светил. Витя же Ксенофонтов светил ослепительно, публика его боготворила, газеты комплиментничалп. Заслуженного получил. Да я б ему и народного дал. А вот мне ни фига не дали, хотя представлялся к заслуженному. Может, и правильно, что не получил. Рядовой актер, как ни финти. Но и рядовому актеру расстаться с театром свыше сил, я расстался по возрасту: проводили на отдых, на пенсию. И успокоился я постепенно, не скучаю по театру, живу себе.
- Звякнем Вите, потолкуем о том о сем, - сказал Григорий Петрович и снял трубку.
Номер был занят - высокие частые гудки, раздражавшие и еще более подогревавшие нетерпение. Наконец Григорию Петровичу ответили:
- Вас слушают.
- Здравствуйте, - сказал Григорий Петрович. - Будьте любезны Виктора Константиновича.
- Кого? Кого?
- Виктора Константиновича. Ксенофоптова. Я правильно набрал номер?
Говорившая с Григорием Петровичем женщина хмыкнула, кашлянула и сказала:
- Набрали-то, уважаемый, правильно. Но Виктора Константиновича у нас уже нету...
- Как нету? Съехал?
- Да как вам выразиться? Съехал на тот свет. Померли Виктор Константинович, отмучились.
- Умер! Не может быть! - сказал Григорий Петрович, и у пего кольнуло в сердце.
- Очень даже может, - сказала женщина.
- Простите, я не то хотел сказать... Я хотел сказать: давно он умер?
- Года три. Либо чуток помепе.
- Еще раз простите. Вы супруга Виктора Константиновича...
или вообще родственница?
- Соседка. Сродственников у него не имеется, кроме дочери.
Нужна вам? На работе, вечером будет...
- Не нужна, - сказал Григорий Петрович. - Еще вопрос... От какой болезни умер Виктор Константинович?
- Разбило их параличом, очень мучились...
- Жалко Виктора Константиновича...
- И не говорите! Приятный был сосед, уважительный...
- До свидания, - сказал Григорий Петрович. - Благодарю вас.
- Не за что, - ответила женщина и сиова хмыкнула и кашлянула.
Так. И Виктора нет в живых, вот это сюрпризы. Боже мой, и Витя мертв, тот шутник, анекдотчик, прожигатель жизни и всеобщий любимец, его знала вся Москва. И Витя Ксенофонтов знал всех. С Маяковским был знаком, с Есениным, со Станиславским, с прочими знаменитостями. Через него и я познакомился со знаменитостями. Витя любил таскать меня за собой. На кладбище теперь он. Могилка с крестом. Паралич. А я ничего об этом не слыхал. Саши нет, и Вити нет. Да, новости. Ну, новости! От них и самому помереть можно.
Григорий Петрович, сгорбившись, крутил головой, вытирался носовым платком. Руки тряслись, поташнивало. Надо все-таки прилечь, отдышаться. Он прилег на диван, положив голову на валик.
Лежа полистал записную книжку. "Меркулов П. П.", "Спиридоненко X. В.", "Туманян Г. А."... Против фамилий значились номера телефонов, только против фамилии Туманяна не стояли цифры, у него нет телефона, это хорошо, что нет: позвонишь, а тебе объявят - помер. Не буду больше звонить, судьбу искушать - и так тяжко. Умирают его сверстники. А он еще жив и на здоровье не жалуется. Ровесники умирают, товарищи.
Было душно, и он открыл форточку. Но удушье не проходило.
Тогда он стал одеваться. Ботинки с ботами, прозванными "прощай, молодость". Действительно, прощай. Пальто на лисьем меху, шапка с опущенными ушами. Красно-синий шарф, повязанный на груди бантом, - одна из немногих актерских привычек, уцелевших у него.
На бульваре под липами по столу на столбиках стучали костяшками домино пенсионные старички и старушки. Им и зима не помеха. Григорий Петрович на них не взглянул, ибо не переваривает стучащих в домино.
Он подошел к скамейке на отшибе, обмахнул ее перчаткой, присел на краешек. С голых веток капало, снежинки кружились и падали на плечи прохожих, на аллею, на кусты, таяли; что за февральские денечки! теплынь, мокрота. Шуршали троллейбусы, толпа гомонила за бульваром, на тротуаре. Лаял пудель у заснеженного газона, плакал ребенок в коляске, смеялись девушка и парень на лавочке поодаль. Ветер срывался откуда-то сверху, где тучи и солнце. Оно, солнце, светило Григорию Петровичу в глаза, и он, опершись на трость с набалдашником и глядя прямо перед собой, слегка щурился.
Был февраль тысяча девятьсот сорок первого года.
Был и июнь тысяча девятьсот сорок первого года, и Григорий Петрович, стоя у распахнутого окна, глядел на улицу; за спиной репродуктор гремел маршами и воинственными песнями, внизу, по мостовой, шла колонна молоденьких, безусых в топорщившейся форме красноармейцев. Григорию Петровичу казалось, что это его, бездетного, сыновья идут на войну, с которой не все вернутся.
Да, он всю жизнь считал себя бездетным, а сын был - Петька, родившийся у рабочей девчонки Лиды Глушковой, гордой и дерзкой, но не устоявшей против обаятельного артиста, едва ли не годившегося ей в родители. Да и сын никогда не догадывался, что отец жив.
Григорий Петрович смотрел на мостовую, слушал радио и чувствовал, как его стариковское, его никчемное существование наполняется необыкновенно важным смыслом. В тот же день он направился в военкомат, в театральное общество, в профсоюз работников искусств. Ему ответили: ценим ваш патриотический порыв, ваше стремление поставить талант на службу сражающемуся народу и поэтому, невзирая на возраст, включим вас во фронтовую бригаду.
Концертная бригада отправилась на фронт в середине июля, но не доехала: немецкая авиация разбомбила состав возле Гжатска.
Пыльным, раскаленным полднем - с крикливым вороньем и золотистыми жирными мухами - санитары сновали между дымящимися, покореженными пассажирскими вагонами, раненых уносили на брезентовых носилках, мертвых складывали у водокачки. Труп Григория Петровича положили рядом с детским, и кривой, вислоусый санитар сказал:
- Ни малого, ни старого не щадит война-мачеха.
9
Поторапливаясь к теплушке, я успел передумать невероятно много. На сто шагов - сто мыслей. А если сказать чуть иначе? Родине надобно, чтоб ты снова воевал. Так-то так...
Штабной вагон - заурядная теплушка с заурядными нарами, только тут попросторней. За столом - комбат, его зам по строевой, старший адъютант, полковые офицеры. Мы, из рот, расселись на нары, на табуретки. Комбат постучал по столу, заговорил негромко. Когда он, требуя от офицеров полнейшего порядка в эшелоне, объявил, что мы едем на Дальний Восток, поближе к самураям, я не поверил своим ушам. Как это - поближе к самураям? Ослышался я, он оговорился? Какое там ослышался и оговорился! Похрустывая суставами пальцев (привычка нервных, но у комбата, по-моему, нет нервов, это железный человек), капитан втолковывал нам тихо, четко и ясно: если нас перебрасывают к границам Маньчжурии, значит, предстоит не курорт, а скорей всего военные действия, мы не маленькие, народ сознательный, должны понимать. Разумеется, все это между нами. Конечный пункт не уточняется из-за соображений секретности. Хотя командование помалкивает, мое личное мнение: едем на серьезные дела. Поэтому никаких демобилизационных, расхлябанных настроений, - напротив, держать личный состав в мобилизационной готовности. Категорическое предупреждение: ни малейших разговоров с местным населением о том, куда и зачем следуем. И далее: учитывая, куда и зачем следуем, не допустить ни одного случая отставания от эшелона. Категорически предупредить личный состав: кто потеряется, отстанет от эшелона, пойдет под суд военного трибунала.
Командиры подразделений под персональную ответственность обеспечивают должный порядок в пути следования. Будут организованы занятия. Особое внимание обратить на политзанятия и беседы о вероятном противнике...
И я вспомнил: политические занятия на темы "Милитаризм японской промышленности", "Захватнические цели японской военщины" и еще такого же сорта мы проводили уже в мае, на отдыхе, в Инстербурге. Тогда, в победном, праздничном чаду, я не придавал им значения - Германия разгромлена, ругать ее нет смысла, надо ругать Японию, - но сейчас меня будто кольнуло: дурак дураком, не догадался, чем это пахло!
Km-то осмелился прервать комбата:
- Какой же вероятный, если достоверно известно - Япония?
- Достоверно ничего не известно, - сказал комбат. - Но Советский Союз может вступить в войну против империалистической Японии. Чтобы ускорить разгром союзника гитлеровской Германии, погасить второй очаг войны на земном шаре и приблизить установление всеобщего мира. Вопросы есть?
Вопросов не было. Комбат сказал:
- Товарищи офицеры! Покамест эшелон не тронулся, по вагонам!
"По вагонам" - прозвучало как по "копям". Ошарашенный словами комбата о японцах, я даже не обратил внимания на то, как восприняли их остальные офицеры. Сперва мыслей не было, потом явилась отчего-то такая: "Это правильно, что до выезда нам не сообщили, куда поедем. Разболтали бы братья-славяне, а кругом немцы. Вот под Оршей зимой сорок третьего четвертого было... Гитлеровцы пронюхали о нашем наступлении и к началу артподготовки ушли из траншей в блиндажи, во вторую линию, наши перенесли огонь туда - они вернулись в первую. А когда мы поднялись в атаку, они резанули по цепям... И все из-за нашей болтливости".
Уже спускаясь из штабного вагона, подумал: "Едем на новую войну?"
- Покедова, - сказал Трушин и полез в свой вагон.
- Прощай, - сказал я, стараясь скрыть раздражение.
Покедова... Что за дурацкая манера шутить, подделываясь под некую народную речь? Что в этом остроумного? Право же, замполиту батальона здесь изменяет чувство меры. Да о чем я? Надо об ином думать, о том, что услыхал у комбата.
Я взобрался в теплушку, расправил гимнастерку, закурил.
Эшелон дернулся. Набрал скорость. Замелькали столбы, деревья, кусты, постройки. Сколько вот так будем трястись в теплушках, сколько валяться на жестких, скудно прикрытых сеном нарах?
Недели две? Три? Четыре? Дальний Восток - он и есть дальний.
Встречный вихрь гнал папиросный дымок в теплушку, растрепывал мне волосы, порошил глаза пылью. Я прикрыл дверь наполовину.
До моего плеча дотронулись. Миша Драчев. Пилотка на ухе, острый носик сморщен, словно принюхивается, взгляд узких, желтых, с кровяными прожилками глаз напряжен, напряжена и фистула:
- Товарищ лейтенант, чегой-то я вам хочу сказать...
- Поправь пилотку. Вот так... Говори, я слушаю.
- Чегой-то хочу сказать... - мямлит ординарец.
- Ну что? Говори!
- Примите от меня подарочек. Не погнушайтесь.
- Что еще за подарочек?
- Не серчайте, товарищ лейтенант! Не подумайте плохого...
Вы на прощанье отдали часы Абрамкину, сами остались... Командиру без часов никак нельзя! Я и порешил... У меня пара: мои и брательнику везу в подарок...
Часы мне нужны до крайности, но я колеблюсь:
- Брателышковы даришь?
- Пошто? Свои. Солдату часики не обязательно... А брательиику привезу, обещал. Не обессудьте, товарищ лейтенант, примите!
- Ну, давай. Спасибо. - Застегиваю на запястье кожаный ремешок, поглядываю на циферблат. - Отблагодарю. Или верну после войны. Разгромим японцев - и верну.
- Каких японцев? - Нижняя челюсть у Драчева отваливается, БИДОН нездоровый, с белым налетом, язык.
Понимаю, что проговорился и что до моих солдат новость из соседних эшелонов еще не дошла. Бегло усмехаюсь:
- Объясню... Видишь ли, есть предположение, что едем на границу с Маньчжурией...
Драчев хлопает глазами, что-то бормочет. Бас из дальнего угла вклинивается, позевывая:
- А я об этом давненько догадывался, товарищ лейтенант.
Воевать будем с япошками, неизбежно...
На нарах приподымаются головы. Я прикидываю: незачем играть в молчанку, лучше сказать людям откровенно о том, что может быть. Это, помимо прочего, их дисциплинирует. И я, прокашлявшись, произношу:
- Друзья, позвольте поделиться с вами известием...
Тьфу, фальшивая нота! "Друзья" - панибратство, "позвольте поделиться с вами" - профсоюзное собрание. Да разве ж это воинский язык? Правдивое, искреннее, человечное можно выразить и армейским языком, без сюсюканья.
Это проносится у меня в мозгу. Что же сказать дальше, какими словами? А-а, какие найдутся... И я говорю:
- Товарищи солдаты и сержанты! Мы с вами прошли войну.
Не все, конечно, есть новички, есть необстрелянные, но большинство воевало на фронте. Мы победили немецкую армию, и нас войной не испугаешь! Говорю это к тому, чтобы вы знали: наша Оршанская Краснознаменная ордена Суворова дивизия едет на Дальний Восток, нам, возможно, предстоят боевые действия против японской армии...
Делаю паузу, во время которой слышу восклицания: "Ох ты!", "Ну и ну!", "Так и есть!", присвистывания, вздохи, вижу удивленные, озадаченные, нахмурившиеся лица, есть и радостно-изумленные - у мальчиков, у семнадцатилетних. На мгновение в душе закипает досада на этих радостных, бодрых, не нюхавших пороха юнцов, но я подавляю ее. Спокойно, размеренно продолжаю говорить. О том, что наша первейшая задача - в полном составе, без единого отставшего, прибыть в пункт назначения. О том, что порядок в дороге должен быть образцовый, достойный воинов-победителей. Я говорю и слышу, как у меня на груди позванивают ордена и медали. И как перезваниваются они у солдат и сержантов, когда те меняют позу. И лишь у мальчиков, у семнадцатилетних, на груди, на гимнастерках, ничего нет кроме пуговиц.
Меня засыпали вопросами: до какого города едем, каким маршрутом, сколько дней в пути, сильна ли японская армия, чем вооружена и правда ли, что в ней имеются смертники, что за занятия будут у нас и когда, можно ли отлучаться повидать близких, если стоянка будет в родном городе, - и бог весть еще о чем спрашивали. На что мог, я отвечал, отвечал, и внезапно усталость, как судорогой, свела горло. Я умолк, махнул рукой: дескать, хватит, все.
Старшина Колбаковский сказал:
- С остальными вопросами обращайтесь ко мне!
И хохотнул. Рот до ушей, глазки масленые, пахнет спиртным.
Весельчак. Наклонился, шепнул:
- Товарищ лейтенант, во фляжке остатнее... Добьете?
- Нет желания, - сказал я.
- Нет? - Старшина предельно удивлен.
Удивился и я: почему отказался, выпить бы - в самый раз.
Сколько же нелогичных поступков у лейтенанта Глушкова! Но нелогичность, связанная с отказом от выпивона, заслуживает одобрения и поддержки. Уважения и восхищения. Ура! И, злясь на себя, испытывая свою волю и вгоняя старшину в окончательную растерянность, я повторил:
- Ни малейшего желания.
Он настолько растерялся, что полез наверх и, корячась, высосал из фляги до донышка. Тем паче приближался ужин. Стол уставлен котелками.
На станции принесли термосы с ужином. Я всухую ел дравшую глотку гречневую кашу, косился на чавкающего старшину - уж аппетит-то у него с возлияния был! - и слушал, что говорят вокруг. И за ужином, и после обсуждают вероятность войны с японцами, лишь случайно, инородно в этот разговор вклинивались фразы: "Маловато в каше маслица, повар-жмот поскупился", "Не прибедняйся, крути цигарку", "Живот буркотит, а терпи от перегона до перегона", "Вытерпишь, не барин". Говорят в основном те, кто за столом и на верхних нарах, - ветераны, фронтовики, хозяева. Юнцы - как гости, жмутся внизу, поближе к двери, помалкивают или обмениваются шепотком, которого я не разбираю изза колесного перестука.
Говорящие меня не стесняются, вроде бы не замечают присутствия ротного командира, изъясняются весьма раскованно, не без матерка. Почему так? Раньше, на фронте, солдаты себе этого не позволяли. А кончилась война, и постепенно они как бы расхлябывались. Не то чтобы презрели воинскую дисциплину, но в их поведении обнаружилось что-то чуждое мне, словно назойливо бормочущее в ухо: лейтенант, не цепляйся к нам, скоро все мы станем гражданскими, ты будешь студентиком, а мы - кто и повыше тебя будет рангом на гражданке-то. Может быть, мне это мерещилось, плоды мнительности, так сказать, богатого воображения? Но если даже это факт и мне ничего не мерещится, неужели весть о том, что опять будет война, фронт, не вернет все на исходные позиции? Увы, пока я этого не наблюдаю. Слишком быстро?
Так или иначе, наблюдаю иное - вольность, расхлябанность, которые вызывают у меня ощущение разобщенности. Между солдатами и мной и между самими солдатами. Поживем - увидим, во что это выльется. Если тут и есть кто-то ни в чем не изменившийся, так это мой верный ординарец Миша Драчев - такова уж у него служба и такова натура. А мальчики - какие они? Я их худо знаю. Могу только сравнить с собой - с тем, зелененьким. Но это как-нибудь в другой раз.
Кругом говорили, говорили - я молчал. И вдруг как бы со стороны увидел себя: сидит за столом лейтенантик за недопитой кружкой чая, в общем и целом молоденький, но с морщинами на лбу и у рта, острит плечи, глаза беспокойные, бегающие, и словно отделен он невидимой полосой отчуждения, да, есть такой термин - полоса отчуждения, термин как будто и не имеет отношения к нему и в то же время как будто имеет. Одинокий, неприкаянный, усталый лейтенантик, в общем и целом молодой. Да. Но почему неприкаянный, почему усталый? Нет, все это плоды мнительности.
Надо было слушать, и я слушал. Слова входили в меня грубо, царапая уши, застревая в мозгу, как занозы. Их, этих слов-заноз, копилось все больше, и голова разболелась. Допивая остывший чай, потирая виски, острил лопатки, слушал. Разговор был шумный и перекрестный, словно состоял из отдельных нитей, натянутых между говорившими, по нитям слова скользили, как вагонетки по стальному тросу подвесной дороги. Вот до чего додумаешься, если черепок болит.
Можно было выделить три основных мнения. Первое, сугубо мрачное, высказал, как ни странно, старшина Колбаковский. Только что был весельчак, похохатывал - и враз переменился, будто мгновенно протрезвел. Вероятней всего, с запозданием дошел смысл новости. Взвесил старшина ее и помрачнел. Предложения рубал, подчеркивая пристукиванием костяшками пальцев по столу, крутил головой на короткой толстой шее, ровно бы выискивая, к кому обратить свою речь, и не находя достойного: