Страница:
- Чтоб им ни дна ни покрышки, тем японцам, самураям! Выискались, на наше горе! Токио, император Хирохито, банзай... - Шея и щеки Колбаковского побагровели, он повысил тон, стучал не костяшками пальцев, а кулаком. - Но почему американцы не воюют толком с японцами, толкутся, как цветок в проруби? Хотят нашими ручками жар загрести! Сами не одолеют Японию, так на нас взваливают. А какого же они не воевали на нашей стороне, когда фрицы были под Москвой? Тушенкой отделывались, лярдом... Ах, шкуры, ах, буржуи, выгадывают за наш счет!
"Проливали-то мы кровь проливали, - подумал я, - только ты, старшина Колбаковский, прихватил ее, войны, кроху, больше по тыловым складам околачивался... Да и нельзя так выражаться о наших союзниках, президент Рузвельт был другом товарища Сталина, как говорят. И вообще истерика. А еще старшина..."
Второе мнение - половинчатое - удачней всех выразил Свиридов. Нянча на коленях старшинский аккордеон и, по счастью, соображая, что сейчас его игру не будут слушать, он беззвучно перебирал клавиши и говорил, как бы прицеливаясь к их беззвучным тембрам:
- Я рассуждаю в данном направлении - воевать придется, никуда не денешься. Это факт, а не реклама.
Выразитель третьего, насквозь бодрого мнения - Толя Кулагин. Ворот распахнут, высовывается мохнатая, как на обезьяне, шерсть, надраенные зубным порошком пуговицы на гимнастерке и бляха на ремне горят, и серый глаз и карий горят, помятые, старообразные черты свежеют. Кулагин приминает вихор на макушке, жестикулирует:
- Мы их, самурайских гадов, за четыре педели в порошок сотрем, ей-бо! Ваши очи видали, сколь эшелонов прет за нами, рядком и спереди? Тьма-тьмущая войск! Пехота, "катюши", орудия, самолеты. А летит сколь самолетов? Все туда, на восток, на японца. Силища у нас несусветная, армия всемогучая, кто супротив устоит? Это вам не сорок первый годочек, будь он трижды проклятый! Ноне мы заказываем музыку, понял, Свиридов? Так играй не танго, а победные марши, дьявол тебя забодай! Слушайте меня, робя: ка-ак вдарим по Японии, так от нее пшик, а нам добавочные орденишки! Готовь дырки на гимнастерках!
- Дырки от бубликов, - бурчит Колбаковский, но его не слушают.
Большинству воинственные, отчасти гаапкозакидательские речения Кулагина по душе. От двери, где обитают юнцы, раздается несильный, ломающийся, как у петушка, голос:
- Поддерживаем товарища Кулагина! Наша славная Краснознаменная ордена Суворова Оршанская дивизия покажет себя.
И мы, пополнение, не отстанем от фронтовиков, покажем...
- Аника-воин, - прерывает Колбаковскпй. - Нюхнешь, почем фунт лиха, не зарадуешься, герой...
- Нет, почему же, товарищ старшина... Вы не сомневайтесь, не струсим, будем достойны ветеранов-фронтовиков...
Обладатель ломкого баска - Нестеров Вадим, тонкокостный, стройный, с длинными, загнутыми ресницами, с румянцем смущения на лице мягкого, девичьего овала. Чистый, наивный, уважительный мальчик, жестоко смущавшийся, до краски, до слезы, если приходилось говорить. Тут набрался смелости, сказал. Его одногодки одобрительно на него поглядывают, кивают. Ясней ясного:
разговоры об орденах для них - мед, ребятки мечтают о подвигах и наградах. На той войне не досталось, зато теперь имеют шанс.
Какой шанс? Ведь на войне, помимо того, что дают правительственные награды, еще и убивают.
Что касается меня, то я предпочел бы остаться без нового орденочка, лишь бы не воевать. И думаю я при этом не столько о себе, сколько о них, семнадцатилетних. Еще не поживших как следует. Но воевать надо, и потому надо готовить к этому и солдат, и себя. Прикидываю: что сказать, чтобы извлечь из этой беседы, из сшибки трех мнений, выгоду для меня как ротного командира?
Говорю:
- Товарищи! Если партия и правительство поставят перед Советскими Вооруженными Силами благородную цель - разгромить милитаристскую Японию, освободить порабощенные народы Азии и приблизить мир во всем мире, то... период большой, как у Льва Толстого, и я делаю передых, - то наш долг, товарищи, выполнить ее! Но к боевым действиям необходимо готовиться, нельзя недооценивать противника. Поэтому требую отнестись к занятиям по-настоящему!
Все молчат: я вступил в беседу довольно неожиданно. Только сержант Симоненко, парторг роты, произносит:
- Товарищ лейтенант, коммунисты и комсомольцы покажут пример.
- Надеюсь, - отвечаю я и думаю: "Спасибо, парторг. Ты вовремя поддержал меня". Знаю: к нему прислушиваются, он мужик авторитетный. Говорит редко, но веско. Дай бог.
Мне кажется: я удачно повернул разговор, да что там - насобачился. И одновременно понимаю: от реальности не схоронишься. Давайте без растерянности и расстроенноеT. Будем воевать, коль надо. На совесть воевать будем.
Я добавляю зычно:
- Мир ли, война ли, мы всегда сыны Родины, солдаты Родипы, она может во всем на пас положиться. Так ведь, братцы?
Со всех сторон:
- Конечно, так!
- Так точно, товарищ лейтенант!
- На кого ж ей опереться, как не на пас?
Я спрашиваю у Колбаковского:
- Ну, старшина, все правильно?
- Правильно, товарищ лейтенант, - говорит Колбаковский довольно твердым голосом.
Вероятно, я все-таки умру от старых ран. В преклонном возрасте. В госпитале для инвалидов Отечественной войны, есть такие.
Впрочем, какой же я инвалид? Я умру от старых ран у себя дома.
Я подошел к приоткрытой двери, отвел ее пошире. Посвежело.
Я поежился. Смеркалось. Небо потемнело, загустело, на востоке оно было в дымке, на западе - в лиловых и розовых полосах. Леса почернели и отдалились, силуэты отдельных деревьев, столбов, построек, жавшихся к железной дороге, - рельефные, врезанные в небо. Кое-где в окнах светились огоньки. Кончилась война - кончилась светомаскировка. И в Москве теперь половодье огней, как до войны. Проедем через Москву или нет? По всему должны проехать. А в дальневосточных городах введут светомаскировку?
Либо уже ввели? И когда начнется война, та, японская? Когда - об этом полюбопытствуй у Верховного Главнокомандующего. Он тебе доверительно сообщит, лейтенанту Глушкову.
Сумерки плотнились, искры вырывались из паровозной топки, гасли на лету, в черноте. Ее, черноту, не могли побороть пи паровозные искры, пи оранжевая луна, взошедшая над лесом, пи фонарь "летучая мышь", подвешенный в теплушке, на стояке нар.
Чернота обволакивала леса и поля, эшелон, теплушку и меня, Глушкова. И хотелось вырваться из тьмы, окунуться в утренний, нарождавшийся свет, в теплый, животворящий свет.
Рядом встал сержант Симоненко. Затянулся папиросой, предложил:
- Папироску, товарищ лейтенант?
- Благодарю, недавно курил.
Симоненко могуче, с хлюпом, затягивался, огонек, разгораясь, освещал его крутой лоб, крупный рот, вздернутый нос, щеточку усов. Симоненко внушительно проговорил:
- Товарищ лейтенант! Я планирую провести открытое партсобрание. Об авангардной роли коммунистов и комсомольцев в занятиях по боевой подготовке. Как относитесь?
- Положительно. Согласуйте с гвардии старшим лейтенантом Трушиным.
- С замполитом утрясем!
Сержант Симоненко настойчив, целеустремлен. За что возьмется - доведет до завершения. Взялся за занятия - не отступится.
Это дельно, это мне подмога.
За спиной захлебывающиеся переливы аккордеона, пенье с придыханием, с выкаблучиванием:
Мы с тобой случайно в жизни встретились, Оттого так странно разошлись...
Так, так. Ефрейтор Свиридов. Солист Большого театра Лемешев! Король цыганской эстрады Козин! Очередное танго, сладчайшая, сиропная грусть. Уж впрямь лучше бы победные марши наяривал.
Не говори, я знаю, что ты мне скажешь, Ведь ты не можешь ничем помочь...
Бог ты мой, запасы этой музыкальной продукции у солистакороля ефрейтора Свиридова, вероятно, неограниченные. Сколько он продемонстрирует ее до Читы, Хабаровска, Владивостока или куда там мы едем? Он меня утопит в этой музыке!
- Исполнялось танго "Не говори", - с достоинством молвит Свиридов.
"Не говори и не пой!" Так и подмывает это сказать, но сдерживаюсь, соплю.
Мое сопение Симоненко истолковывает по-своему. Он сочувственно спрашивает:
- Простыли маленько, товарищ лейтенант?
- М-да... На сквознячке, видать.
- Зачем же тут стоите?
- Да ничего, я немного...
Луна вскарабкалась повыше, уменьшилась, побледнела. Проступили звезды. Обозначился Млечный Путь. Обозначился и наш путь - мой и моих однополчан: колеятся рельсы на огромном, необозримом расстоянии километр за километром, ночью они блестят иод луной, днем - под солнцем. А в конце этого пути - выгрузка, марш и бой. Наверное, так будет выглядеть. По крайней мере хорошо, что путь нам обозначен. Хуже нет неизвестности.
Последние часы мы на германской земле. Вряд ли когда еще доведется побывать здесь. Да, по совести, и стремления нет. Может, оно и любопытно взглянуть через десяток лет, что станется с Германией, куда она пойдет, как будут вести себя немцы. Да уж больно соскучился по родной стране, по русским людям, по русскому духу, по русской березе! Буду жить в России безвыездно! Ну, а немцы должны же чему-нибудь паучиться на уроках минувшей войны. Я употребляю слово "минувшая", как будто та война была давно и далеко. Видимо, это оттого, что новая война на пороге.
А та, с немцами, была совсем недавно и в краях, где мы едем и где еще проедем.
И внезапно вспоминаю себя таким, как Вадик Нестеров и его одногодки. Примерно таким - на войну ехал, отслужив полтора годика действительной. Боец был побывалей, постарше, чем они.
Но доверчив, не испорчен, житейски неопытен, как и они, сгрудившиеся на парах у двери, - читают книги и газеты, играют в крохотные дорожные шахматы. Культурная публика! Я говорю "Вадик" потому, что Нестеров сам так назвался, когда старшина спросил, как его зовут. Колбаковский обрезал новичка:
- Что еще это за Вадик? Детский сад, пеленки-распашонки...
В армии ты, Вадим, понял?
Почему-то вспомнил сейчас. Было так, было. В городе Лиде нашу часть погрузили в эшелоны и повезли к границе, где началась война. Еще не вошло в обиход слово "фронт", и говорили просто - туда... Вот и ехали мы туда, так же стучали колеса, так же шел по земле июнь, а эшолоп шел навстречу войне, война - навстречу ему. Старослужащие раздобыли на стоянке бутыль самогона, пили, пели, угощали меня: "Вкуси хоть перед войной, какой он есть, первпч, а то ухлопают, и не попробуешь. Баб небось не пробовал?" Я краснел, отказывался от стакана, глядел в раскрытую дверь теплушки на зажелтевшие пшеничные поля, - ох и тучная была пшеница летом сорок первого года! Четыре года назад я двигался к войне, которая двигалась ко мне сама. Ныне двигаюсь - вместе с мальчиками - навстречу войне, как бы стоящей на месте. Потом она придет в движение, и мы должны будем повернуть это движение вспять, прочь от наших границ. Мы - в том числе и я, и мальчики. Ах, мальчики, мальчики, знаете ли вы, что через три часа после отправления из Лиды эшелон бомбили и обстреливали "мессершмитты"? Они вылетели из-за облака, спикировали на паровоз, эшелон остановился, потом снова дернулся. "Мессеры" прошлись над составом на бреющем и раз, и другой, и трети. Мы ссыпались из теплушек, отбежали в пшеницу, залегли. Рвались бомбы и снаряды, стучали авиационные пушки и пулеметы, горели вагоны, горела пшеница. Знаете ли вы, что. когда улетели "мессеры", из лесу выползли фашистские танки, их гул затопил все ложбины, все ямки, куда мы попрятались?
У нас на троих была одна винтовка, трехлинейная, образца 1891/1930 года. Не знаете, мальчики? И хорошо, что не знаете. Это грустное начало истории, которая впоследствии бывала и повеселей и которая растянулась на четыре года. Я надеюсь, что ваша война начнется для вас и для меня по-шюму. Хотя на любой войне стреляют и. следовательно, убивают.
Лупа играла в прятки, показываясь то слева, то справа от эшелона. А когда я забрался на нары, она появилась в окопце и не уходила. Ее слабый, призрачный свет ложился на лицо, на руки, чудилось, что кожа осязает его холодность, мертвенность. Я укрылся с головой - старая фронтовая привычка, так можно быстро надышать тепла, угреться. Но сейчас этого не требовалось. Стало душно, я отбросил одеяло. Ворочался с боку на бок, сворачивался калачиком, выпрямлялся.
Вагон мало-помалу угомонился. Посапывали, подхрапывали, всех заглушал переливчатый, забористый, ямщицкий храп старшины Колбаковского, он, ей-богу, шевелил волосы на моем затылке.
На нижних нарах жалобно, по-детски, постанывали во сне. За столом клевал носом дневальный - пацан пацаном, пухлогубый; в семнадцать лет спится здорово, в двадцать три с гаком - уже маешься. Снизу подпирали крутые, ядреные запахи спящих людей, махры, ружейного масла, портянок, обернутых для просушки вокруг голенищ. Букет моей бабушки!
Не спалось, по-видимому, оттого, что день прожит насыщенный, менявший дальнейшее житье-бытье. В самом деле: прошлой ночью спали в немецком городке, этой - спим в воинском эшелоне, который увозит нас за тридевять земель, в незнаемые места. Точно, места незнаемые, а вот что будем там делать - знаем. И это тоже, вероятно, отгоняло сон. А может, потому маялся, что рядом не было женщины, к чьему присутствию привык? Да ладно, что ж о них, о женщинах...
Наворочавшись, заснул, и сразу замельтешило: ординарец Драчев со своей фистулой "Тревога!", прощание с Эрной, походная колонна, посадка, генералы на перроне, Свиридов с аккордеоном, елки у полотна, сержант-самоходчик с завитым чубом, обожженные, будто сведенные судорогой, неподвижные черты нашего железного, без нервов, комбата, Вадик Нестеров: "Не отстанем от фронтовиков, не посрамим чести..." Затем закрутилось: переправа на Немане, разнесенный снарядом плотик, сносимый течением, зияющее жерло "пантеры" в засаде, голое поле, в центре которого неподобранный раненый: "Братцы, не бросайте", зарево над Борисовом, изломанный, взрытый бомбами березняк, мертвый солдат в изодранной осколками шинели, уставившийся незрячими глазами в небо, - безымянный рядовой войны, бегущий на меня немец, ощеренный, с автоматом у живота... А затем смешалось - послевоенное и военное, эта мешанина образов и картин то вертелась, как в хороводе, то замедляла свое верчение, иногда останавливалась на секунду, как фотокадр, - и вновь мельтешило.
Я очнулся оттого, что старшина тряс меня за плечо.
- Лейтенант, лейтенант! Ты что, очумел?
- А в чем дело? - спросил я, зевая во всю пасть.
- Он еще спрашивает! Лупит куда попадя... Очумел?
- Извини, - сказал я. - Сонный, это бывает...
- Извиняю, товарищ лейтенант. Но деретесь и лягаетесь вы ну все равно как бешеный. - Колбаковский смягчился, снова на "вы": - Я уж подумал: не сводит ли, часом, лейтенант счеты?
- С кем?
- Со мной. Мы ж с вами в бытность вашу взводным не шибко дружили.
- Дружили не дружили, а счетов с тобой у меня нет, - сказал я. - Еще раз извиняюсь за сонное буйство.
- Да чего там, ничего, - сказал Колбаковскпй, тем не менее отодвигаясь так, что между нами поместился бы еще человек. - Спокойной ночи, товарищ лейтенант!
Пробудился я от выстрелов и крика: "Тревога! В ружье!"
Не тотчас сообразил, что это не во сне, а наяву. Рывком поднялся, подхватил с гвоздя гимнастерку. Солдаты одевались, спрыгивали на пол, натягивали сапоги, разбирали оружие из пирамиды. Дневальный суетился у нар, у стола: "Тревога! В ружье!" В стенку вагона снаружи дубасили и приглушенно кричали: "Тревога! Быстро выходи!" Эшелон стоял. На путях слышались неразборчивые крики и стрельба.
На воле было прохладно и сыро, может, поэтому меня одолевал озноб. Расстегнув кобуру пистолета, я приказал бойцам залечь в канаве неподалеку от эшелона. То же делали бойцы из остальных теплушек. Оставив за себя Колбаковского, я побежал к штабному вагону. Стрельба прекратилась, крики стали реже. Прочертила кровавый след и погасла сигнальная ракета. Кто кому дает сигнал, что вообще стряслось? И где мы - в Германии или в Литве?
У штабного вагона, где собрались командиры подразделений, выяснилось: бандиты разобрали рельсы, машинист вовремя затормозил, остановив состав метров за пятьдесят, - и тут мы были обстреляны из лесу. Ответным огнем часовых на тормозных площадках бандиты были рассеяны, потерь у нас нет, путь будет отремонтирован. Комбат приказал объявить отбой тревоги.
Но мы еще проканителились часа полтора, прежде чем поехали.
И часа полтора обсуждали происшествие. Поскольку мы уже пересекали литовскую территорию, сошлись на том, что эшелон обстрелян "лесными братьями", местными националистами. Нашлись такие, кто был здесь недавно, и подтвердили: националисты бандитствуют, нападают на партийных и советских работников, на небольшие группы наших солдат, по ночам устраивают диверсии на дорогах. Толя Кулагин рассказал, что и в Западной Украине националисты не утихомирились: гитлеровцы драпанули, а бандеровцы остались, лютовали, Советской Армии приходилось сражаться с ними, головорезами.
- А все одно им будет капут, - сказал Головастиков. - Как их хозяевам...
На том и порешили и отошли ко сну - споро, как по команде.
После происшествия и я уснул, как в омут канул. Хотя сновидения не оставили меня в покое.
10
Я проснулся с сознанием: стоим. В раскрытую настежь дверь врывались солнце, ветер, голоса. В теплушке никого не было. Один я валялся, засоня. Сунул ноги в бриджи, в сапоги - и вниз в маечке, с всклокоченной шевелюрой. Спрыгнул на гравий, и сразу же, словно мгновенные токи матушки-земли, вошла в меня радость, от ступней хлынула в голову. У вагона простодушно, ласково улыбался дневальный:
- Доброе утро, товарищ лейтенант.
- Утро доброе, - ответил я, улыбаясь.
Поигрывая голыми плечами, баловался зарядкой, поглядывал.
Было раннее утро, солнышко алело над головным вагоном - паровоз отцеплен, меняется поездная бригада, - трава, ветки, рельсы в росе; на станции несколько эшелонов - и нашего полка, и чужие; мои ребята плескались у водогрейки и у теплушки: оголенные по пояс, одни поливали другим из котелка, те намыливались, фыркали, требовали: лей, не жалей! Подскочил Драчев - с полотенцем, мыльницей, зубной щеткой:
- Товарищ лейтенант, дозвольте туалет?
- Дозволяю, Миша.
Драчев расплылся: Мишей я его кличу не часто. А мне хотелось сказать ординарцу еще что-нибудь доброе, приветное. Не нашелся, проговорил:
- Побриться бы, Миша.
- Организуем, товарищ лейтенант!
- Как спалось?
- Лучше всех, товарищ лейтенант! Солдатский сон сладкий.
Ровно бабонька в соку.
В последнее время Драчев стал заливать о женщинах - назойливо, игриво, мне это не нравится, но я ему ничего не говорю.
- А вы как спочивали?
- На четыре с плюсом, - ответил я, понимая, что и настроение потому отличное, что выспался, голова ясная и легкая, что мои мышцы бугрятся, что мне всего-навсего двадцать три, что я на польской земле и на меня посматривают польские красавицы.
Да, все-таки свернули на Польшу. Их было вдоволь, полячек, - на пристанционном базарчике, подле теплушек и платформ. В сарафанах и ситцевых платьицах, с лентами в волосах, большеглазые, голосистые, прыткие, они продавали и выменивали съестное на трофейные вещи, а то и просто любезничали с солдатами, иногда рискованно. Русская и польская речь, восклицания, смех, визг.
Нет, что ни говори, паненки народ отчаянный. Они поглядывают на меня, я - на них. Однако в разговор не вступаю. Зато мои солдатики упиваются. Драчев и тот ухитряется, поливая мне на руки, задевать проходящих полек.
- Драчев, пожалуйста, лей как следует.
- Виноват, товарищ лейтенант!.. Ух ты, лапушка, кохана, поедем с нами! Боишься, рыбочка? А ты не боись, не съедим...
Он льет мимо моих рук. Но я молчу, только вздыхаю притворно. Да улыбаюсь - сам себе. Паненки - прелесть, и солдатиков не удержать. Ну и пусть порезвятся - до удара станционного колокола, до паровозного свистка. У меня безоблачно на душе, радостно, и я не сомневаюсь: сегодняшний мой день будет состоять из удач.
Ефрейтор Свиридов, собрав толпу, рвет мехи аккордеона, безбожно фальшивит и не конфузится, бойко наигрывает про знойную Аргентину. Спасибо, хоть не поет. Но я ошибся. Кончив про Аргентину, Свиридов заводит новое танго, которое мы не слыхивали:
Мой милый друг, к чему все объясненья?
Ведь понял я: не любишь больше, нет...
Полячки окружают великого исполнителя, благодарные, растроганные, размагниченные, он купается в этих чувствах, от удовольствия жмурится. Мне смешно, однако я не подаю вида. Артисту нужны слушатели, а слушателям артист. Пускай он ублажит польских красавиц, не одним нам наслаждаться!
Замечаю, что полячка - девчушка, лет шестнадцать, застиранная кофта и юбка из немецкой плащ-палатки, - рассматривает не мое лицо, а грудь. Прослеживаю за ее взглядом и непроизвольно прикрываю розовато-синий шрам. Смущаюсь? Долбануло осколком здорово, ключицу перебило, боевая рана гордиться нужно, не смущаться. И я отвожу ладонь.
Это мое первое ранение, бой - седьмой по счету. В июле сорок первого. Немного восточнее Лиды. А первый бой был ненамного западнее Лиды, когда "мессеры" разбомбили эшелон и танки с белыми крестами на черных бортах выползли из лесу. Я подло, первобытно трусил. Тапки прошли дальше, большаком, а к нам, приминая стебли пшеницы, побежали автоматчики, батальонный комиссар взмахнул наганом: "За мной, врукопашную!" Я увидел немцев и со страху кинулся на ближайшего, ударил его штыком - из трех человек винтовкой владел в тот момент я. В этом рукопашном бою и сгинул мой дремучий, мохнатый страх. Потом если и боялся, то уже не так. Разумиете, пани?
Я улыбнулся, побрился, обтерся смоченной в одеколоне ваткой.
Надел гимнастерку с орденами и медалями, фуражку - не пилотку! Любуйтесь, пани! Но полюбоваться досыта моими наградами милые полячки не смогли - подцепленный паровоз загудел к отправлению, зашипели тормоза. Старшина Колбаковский еле управился затащить в теплушку термосы с завтраком. Солдаты поспешно лезли на лесенку. Последним, козырнув женщинам молодецки, на ходу сел я. Полячки махали нам платками, поляки - шляпами, мы им пилотргами, а комсостав, как я, - фуражками.
Не зря я таскал в вещмешке по боям да госпиталям фуражечку с лакированным козыречком. Сгодилась, разлюбезная.
Повесил фуражку на гвоздь, уселся за стол. Место у меня пайпочетное, во главе стола, - так сиживал в Германии на офицерских обедах командир полка. Котелки расставлены, ложки извлечены из вещевых мешков, из нагрудных карманов, из-за голенищ. Каспийский рыбак Логачеев, медвежеватый, рябой, с приплюснутой, будто вдавленной, переносицей, отвинтил крышку термоса, подал половник Колбаковскому:
- Товарищ старшина, вам разводящий...
Колбаковский ни с того ни с сего пабычился, обрезал Логачеева:
- Кто я, мальчик на побегушках? Умники, старшина обязан им раскладывать по порциям! Заелись, разленились, разболтались... Раскладывай. Логачеев!
Каспийский рыбак с недоумением оглянулся, будто ища поддержки, цокнул и подтянул рукава гимнастерки:
- Оправдаем доверие...
На фронте, до Германии, дележка супа, каши, хлеба, табака, сахара была священнодействием, которое доверялось не встречному-поперечному, а лишь безукоризненно честному, проверенному; находились желающие, ловкачи всякие, да не выгорало у них. Теперь же никто не желает браться за дележку: жизнь посытней, повольготней, как заявил старшина, заелись. Старшина не в духе, это явно.
Логачеев раскладывал кашу-размазню небрежно, на глазок, на загорелых мускулистых руках татуировка: звездочки, якоря, спасательные круги, русалки; да он весь в наколках - на плечах, спине, груди и, простите, на заднице. Лично зрел в бане: на ягодицах у Логачеева наколото - кошка гонится за мышкой, мышка ныряет куда положено; когда Логачеев передвигался, ягодицы ходили туда-сюда, иллюзион: кошка бежит, мышка ныряет. Я его спросил:
"Ты не блатной?" - "Никак нет, на спор наколол, учудил". - "Да уж, учудил. Как жене показываешься?" - "Привыкла. А вот ежели баба посторонняя..." Кроме татуировок на Логачееве было полно бело-розовых и синеватых шрамов. Впрочем, на любом фронтовике узришь в бане эти рубцы отметины войны. И на моем бренном теле их хватает.
Солдаты разобрали котелки и пайки хлеба. Я зачерпнул ложкой перловки, проглотил - суха, дерет, повар поскаредничал с маслом. Миша Драчев сказал со значением:
- Приятного аппетита, товарищ лейтенант!
- А тебе волчьего, - ответил я и вспомнил, как сострил на офицерском обеде и как досталось мне на орехи от начальника штаба за ту невинную остроту.
А значение в свои слова ординарец, надо полагать, вкладывал такое: "Отказались от выпивона, а сухая ложка горло скребет, известно". Точно: когда Миша предлагал отведать раздобытой на остановке польской водки, я сказал:
- Спасибо, не буду. И тебе не советую.
- Да втихаря, товарищ лейтенант.
- С этим в принципе кончать надо.
Драчев похлопал ресницами, запрятал флягу в вещмешок, в величайшей задумчивости перевязал мешочную горловину. Задумчивость эту можно было расценить так: что с лейтенантом, в здравом ли уме и памяти? Едва не рассмеявшись, я сел за стол.
Отзавтракав, затабачили - дыму невпроворот, топор вешай.
Вовсю откатили дверь, и тут струей затащило в теплушку шального воробья. Сперва не разобрали, что это воробей, - что-то серенькое, копошащееся, чирикающее. Незваный гость бил крылышками под потолком, кидался грудью на стенку. Свиридов накрыл его пилоткой, взял в руки.
- Разбойник! Безбилетником едешь?
- А мы что, с билетами? - сказал Кулагин глубокомысленно. - Осторожней лапай, раздавишь птаху...
- Мы едем за счет государства, - сказал сержант Симоненко. - А с птицей надо уметь обращаться. Дай-ка сюда воробьишку.
"Проливали-то мы кровь проливали, - подумал я, - только ты, старшина Колбаковский, прихватил ее, войны, кроху, больше по тыловым складам околачивался... Да и нельзя так выражаться о наших союзниках, президент Рузвельт был другом товарища Сталина, как говорят. И вообще истерика. А еще старшина..."
Второе мнение - половинчатое - удачней всех выразил Свиридов. Нянча на коленях старшинский аккордеон и, по счастью, соображая, что сейчас его игру не будут слушать, он беззвучно перебирал клавиши и говорил, как бы прицеливаясь к их беззвучным тембрам:
- Я рассуждаю в данном направлении - воевать придется, никуда не денешься. Это факт, а не реклама.
Выразитель третьего, насквозь бодрого мнения - Толя Кулагин. Ворот распахнут, высовывается мохнатая, как на обезьяне, шерсть, надраенные зубным порошком пуговицы на гимнастерке и бляха на ремне горят, и серый глаз и карий горят, помятые, старообразные черты свежеют. Кулагин приминает вихор на макушке, жестикулирует:
- Мы их, самурайских гадов, за четыре педели в порошок сотрем, ей-бо! Ваши очи видали, сколь эшелонов прет за нами, рядком и спереди? Тьма-тьмущая войск! Пехота, "катюши", орудия, самолеты. А летит сколь самолетов? Все туда, на восток, на японца. Силища у нас несусветная, армия всемогучая, кто супротив устоит? Это вам не сорок первый годочек, будь он трижды проклятый! Ноне мы заказываем музыку, понял, Свиридов? Так играй не танго, а победные марши, дьявол тебя забодай! Слушайте меня, робя: ка-ак вдарим по Японии, так от нее пшик, а нам добавочные орденишки! Готовь дырки на гимнастерках!
- Дырки от бубликов, - бурчит Колбаковский, но его не слушают.
Большинству воинственные, отчасти гаапкозакидательские речения Кулагина по душе. От двери, где обитают юнцы, раздается несильный, ломающийся, как у петушка, голос:
- Поддерживаем товарища Кулагина! Наша славная Краснознаменная ордена Суворова Оршанская дивизия покажет себя.
И мы, пополнение, не отстанем от фронтовиков, покажем...
- Аника-воин, - прерывает Колбаковскпй. - Нюхнешь, почем фунт лиха, не зарадуешься, герой...
- Нет, почему же, товарищ старшина... Вы не сомневайтесь, не струсим, будем достойны ветеранов-фронтовиков...
Обладатель ломкого баска - Нестеров Вадим, тонкокостный, стройный, с длинными, загнутыми ресницами, с румянцем смущения на лице мягкого, девичьего овала. Чистый, наивный, уважительный мальчик, жестоко смущавшийся, до краски, до слезы, если приходилось говорить. Тут набрался смелости, сказал. Его одногодки одобрительно на него поглядывают, кивают. Ясней ясного:
разговоры об орденах для них - мед, ребятки мечтают о подвигах и наградах. На той войне не досталось, зато теперь имеют шанс.
Какой шанс? Ведь на войне, помимо того, что дают правительственные награды, еще и убивают.
Что касается меня, то я предпочел бы остаться без нового орденочка, лишь бы не воевать. И думаю я при этом не столько о себе, сколько о них, семнадцатилетних. Еще не поживших как следует. Но воевать надо, и потому надо готовить к этому и солдат, и себя. Прикидываю: что сказать, чтобы извлечь из этой беседы, из сшибки трех мнений, выгоду для меня как ротного командира?
Говорю:
- Товарищи! Если партия и правительство поставят перед Советскими Вооруженными Силами благородную цель - разгромить милитаристскую Японию, освободить порабощенные народы Азии и приблизить мир во всем мире, то... период большой, как у Льва Толстого, и я делаю передых, - то наш долг, товарищи, выполнить ее! Но к боевым действиям необходимо готовиться, нельзя недооценивать противника. Поэтому требую отнестись к занятиям по-настоящему!
Все молчат: я вступил в беседу довольно неожиданно. Только сержант Симоненко, парторг роты, произносит:
- Товарищ лейтенант, коммунисты и комсомольцы покажут пример.
- Надеюсь, - отвечаю я и думаю: "Спасибо, парторг. Ты вовремя поддержал меня". Знаю: к нему прислушиваются, он мужик авторитетный. Говорит редко, но веско. Дай бог.
Мне кажется: я удачно повернул разговор, да что там - насобачился. И одновременно понимаю: от реальности не схоронишься. Давайте без растерянности и расстроенноеT. Будем воевать, коль надо. На совесть воевать будем.
Я добавляю зычно:
- Мир ли, война ли, мы всегда сыны Родины, солдаты Родипы, она может во всем на пас положиться. Так ведь, братцы?
Со всех сторон:
- Конечно, так!
- Так точно, товарищ лейтенант!
- На кого ж ей опереться, как не на пас?
Я спрашиваю у Колбаковского:
- Ну, старшина, все правильно?
- Правильно, товарищ лейтенант, - говорит Колбаковский довольно твердым голосом.
Вероятно, я все-таки умру от старых ран. В преклонном возрасте. В госпитале для инвалидов Отечественной войны, есть такие.
Впрочем, какой же я инвалид? Я умру от старых ран у себя дома.
Я подошел к приоткрытой двери, отвел ее пошире. Посвежело.
Я поежился. Смеркалось. Небо потемнело, загустело, на востоке оно было в дымке, на западе - в лиловых и розовых полосах. Леса почернели и отдалились, силуэты отдельных деревьев, столбов, построек, жавшихся к железной дороге, - рельефные, врезанные в небо. Кое-где в окнах светились огоньки. Кончилась война - кончилась светомаскировка. И в Москве теперь половодье огней, как до войны. Проедем через Москву или нет? По всему должны проехать. А в дальневосточных городах введут светомаскировку?
Либо уже ввели? И когда начнется война, та, японская? Когда - об этом полюбопытствуй у Верховного Главнокомандующего. Он тебе доверительно сообщит, лейтенанту Глушкову.
Сумерки плотнились, искры вырывались из паровозной топки, гасли на лету, в черноте. Ее, черноту, не могли побороть пи паровозные искры, пи оранжевая луна, взошедшая над лесом, пи фонарь "летучая мышь", подвешенный в теплушке, на стояке нар.
Чернота обволакивала леса и поля, эшелон, теплушку и меня, Глушкова. И хотелось вырваться из тьмы, окунуться в утренний, нарождавшийся свет, в теплый, животворящий свет.
Рядом встал сержант Симоненко. Затянулся папиросой, предложил:
- Папироску, товарищ лейтенант?
- Благодарю, недавно курил.
Симоненко могуче, с хлюпом, затягивался, огонек, разгораясь, освещал его крутой лоб, крупный рот, вздернутый нос, щеточку усов. Симоненко внушительно проговорил:
- Товарищ лейтенант! Я планирую провести открытое партсобрание. Об авангардной роли коммунистов и комсомольцев в занятиях по боевой подготовке. Как относитесь?
- Положительно. Согласуйте с гвардии старшим лейтенантом Трушиным.
- С замполитом утрясем!
Сержант Симоненко настойчив, целеустремлен. За что возьмется - доведет до завершения. Взялся за занятия - не отступится.
Это дельно, это мне подмога.
За спиной захлебывающиеся переливы аккордеона, пенье с придыханием, с выкаблучиванием:
Мы с тобой случайно в жизни встретились, Оттого так странно разошлись...
Так, так. Ефрейтор Свиридов. Солист Большого театра Лемешев! Король цыганской эстрады Козин! Очередное танго, сладчайшая, сиропная грусть. Уж впрямь лучше бы победные марши наяривал.
Не говори, я знаю, что ты мне скажешь, Ведь ты не можешь ничем помочь...
Бог ты мой, запасы этой музыкальной продукции у солистакороля ефрейтора Свиридова, вероятно, неограниченные. Сколько он продемонстрирует ее до Читы, Хабаровска, Владивостока или куда там мы едем? Он меня утопит в этой музыке!
- Исполнялось танго "Не говори", - с достоинством молвит Свиридов.
"Не говори и не пой!" Так и подмывает это сказать, но сдерживаюсь, соплю.
Мое сопение Симоненко истолковывает по-своему. Он сочувственно спрашивает:
- Простыли маленько, товарищ лейтенант?
- М-да... На сквознячке, видать.
- Зачем же тут стоите?
- Да ничего, я немного...
Луна вскарабкалась повыше, уменьшилась, побледнела. Проступили звезды. Обозначился Млечный Путь. Обозначился и наш путь - мой и моих однополчан: колеятся рельсы на огромном, необозримом расстоянии километр за километром, ночью они блестят иод луной, днем - под солнцем. А в конце этого пути - выгрузка, марш и бой. Наверное, так будет выглядеть. По крайней мере хорошо, что путь нам обозначен. Хуже нет неизвестности.
Последние часы мы на германской земле. Вряд ли когда еще доведется побывать здесь. Да, по совести, и стремления нет. Может, оно и любопытно взглянуть через десяток лет, что станется с Германией, куда она пойдет, как будут вести себя немцы. Да уж больно соскучился по родной стране, по русским людям, по русскому духу, по русской березе! Буду жить в России безвыездно! Ну, а немцы должны же чему-нибудь паучиться на уроках минувшей войны. Я употребляю слово "минувшая", как будто та война была давно и далеко. Видимо, это оттого, что новая война на пороге.
А та, с немцами, была совсем недавно и в краях, где мы едем и где еще проедем.
И внезапно вспоминаю себя таким, как Вадик Нестеров и его одногодки. Примерно таким - на войну ехал, отслужив полтора годика действительной. Боец был побывалей, постарше, чем они.
Но доверчив, не испорчен, житейски неопытен, как и они, сгрудившиеся на парах у двери, - читают книги и газеты, играют в крохотные дорожные шахматы. Культурная публика! Я говорю "Вадик" потому, что Нестеров сам так назвался, когда старшина спросил, как его зовут. Колбаковский обрезал новичка:
- Что еще это за Вадик? Детский сад, пеленки-распашонки...
В армии ты, Вадим, понял?
Почему-то вспомнил сейчас. Было так, было. В городе Лиде нашу часть погрузили в эшелоны и повезли к границе, где началась война. Еще не вошло в обиход слово "фронт", и говорили просто - туда... Вот и ехали мы туда, так же стучали колеса, так же шел по земле июнь, а эшолоп шел навстречу войне, война - навстречу ему. Старослужащие раздобыли на стоянке бутыль самогона, пили, пели, угощали меня: "Вкуси хоть перед войной, какой он есть, первпч, а то ухлопают, и не попробуешь. Баб небось не пробовал?" Я краснел, отказывался от стакана, глядел в раскрытую дверь теплушки на зажелтевшие пшеничные поля, - ох и тучная была пшеница летом сорок первого года! Четыре года назад я двигался к войне, которая двигалась ко мне сама. Ныне двигаюсь - вместе с мальчиками - навстречу войне, как бы стоящей на месте. Потом она придет в движение, и мы должны будем повернуть это движение вспять, прочь от наших границ. Мы - в том числе и я, и мальчики. Ах, мальчики, мальчики, знаете ли вы, что через три часа после отправления из Лиды эшелон бомбили и обстреливали "мессершмитты"? Они вылетели из-за облака, спикировали на паровоз, эшелон остановился, потом снова дернулся. "Мессеры" прошлись над составом на бреющем и раз, и другой, и трети. Мы ссыпались из теплушек, отбежали в пшеницу, залегли. Рвались бомбы и снаряды, стучали авиационные пушки и пулеметы, горели вагоны, горела пшеница. Знаете ли вы, что. когда улетели "мессеры", из лесу выползли фашистские танки, их гул затопил все ложбины, все ямки, куда мы попрятались?
У нас на троих была одна винтовка, трехлинейная, образца 1891/1930 года. Не знаете, мальчики? И хорошо, что не знаете. Это грустное начало истории, которая впоследствии бывала и повеселей и которая растянулась на четыре года. Я надеюсь, что ваша война начнется для вас и для меня по-шюму. Хотя на любой войне стреляют и. следовательно, убивают.
Лупа играла в прятки, показываясь то слева, то справа от эшелона. А когда я забрался на нары, она появилась в окопце и не уходила. Ее слабый, призрачный свет ложился на лицо, на руки, чудилось, что кожа осязает его холодность, мертвенность. Я укрылся с головой - старая фронтовая привычка, так можно быстро надышать тепла, угреться. Но сейчас этого не требовалось. Стало душно, я отбросил одеяло. Ворочался с боку на бок, сворачивался калачиком, выпрямлялся.
Вагон мало-помалу угомонился. Посапывали, подхрапывали, всех заглушал переливчатый, забористый, ямщицкий храп старшины Колбаковского, он, ей-богу, шевелил волосы на моем затылке.
На нижних нарах жалобно, по-детски, постанывали во сне. За столом клевал носом дневальный - пацан пацаном, пухлогубый; в семнадцать лет спится здорово, в двадцать три с гаком - уже маешься. Снизу подпирали крутые, ядреные запахи спящих людей, махры, ружейного масла, портянок, обернутых для просушки вокруг голенищ. Букет моей бабушки!
Не спалось, по-видимому, оттого, что день прожит насыщенный, менявший дальнейшее житье-бытье. В самом деле: прошлой ночью спали в немецком городке, этой - спим в воинском эшелоне, который увозит нас за тридевять земель, в незнаемые места. Точно, места незнаемые, а вот что будем там делать - знаем. И это тоже, вероятно, отгоняло сон. А может, потому маялся, что рядом не было женщины, к чьему присутствию привык? Да ладно, что ж о них, о женщинах...
Наворочавшись, заснул, и сразу замельтешило: ординарец Драчев со своей фистулой "Тревога!", прощание с Эрной, походная колонна, посадка, генералы на перроне, Свиридов с аккордеоном, елки у полотна, сержант-самоходчик с завитым чубом, обожженные, будто сведенные судорогой, неподвижные черты нашего железного, без нервов, комбата, Вадик Нестеров: "Не отстанем от фронтовиков, не посрамим чести..." Затем закрутилось: переправа на Немане, разнесенный снарядом плотик, сносимый течением, зияющее жерло "пантеры" в засаде, голое поле, в центре которого неподобранный раненый: "Братцы, не бросайте", зарево над Борисовом, изломанный, взрытый бомбами березняк, мертвый солдат в изодранной осколками шинели, уставившийся незрячими глазами в небо, - безымянный рядовой войны, бегущий на меня немец, ощеренный, с автоматом у живота... А затем смешалось - послевоенное и военное, эта мешанина образов и картин то вертелась, как в хороводе, то замедляла свое верчение, иногда останавливалась на секунду, как фотокадр, - и вновь мельтешило.
Я очнулся оттого, что старшина тряс меня за плечо.
- Лейтенант, лейтенант! Ты что, очумел?
- А в чем дело? - спросил я, зевая во всю пасть.
- Он еще спрашивает! Лупит куда попадя... Очумел?
- Извини, - сказал я. - Сонный, это бывает...
- Извиняю, товарищ лейтенант. Но деретесь и лягаетесь вы ну все равно как бешеный. - Колбаковский смягчился, снова на "вы": - Я уж подумал: не сводит ли, часом, лейтенант счеты?
- С кем?
- Со мной. Мы ж с вами в бытность вашу взводным не шибко дружили.
- Дружили не дружили, а счетов с тобой у меня нет, - сказал я. - Еще раз извиняюсь за сонное буйство.
- Да чего там, ничего, - сказал Колбаковскпй, тем не менее отодвигаясь так, что между нами поместился бы еще человек. - Спокойной ночи, товарищ лейтенант!
Пробудился я от выстрелов и крика: "Тревога! В ружье!"
Не тотчас сообразил, что это не во сне, а наяву. Рывком поднялся, подхватил с гвоздя гимнастерку. Солдаты одевались, спрыгивали на пол, натягивали сапоги, разбирали оружие из пирамиды. Дневальный суетился у нар, у стола: "Тревога! В ружье!" В стенку вагона снаружи дубасили и приглушенно кричали: "Тревога! Быстро выходи!" Эшелон стоял. На путях слышались неразборчивые крики и стрельба.
На воле было прохладно и сыро, может, поэтому меня одолевал озноб. Расстегнув кобуру пистолета, я приказал бойцам залечь в канаве неподалеку от эшелона. То же делали бойцы из остальных теплушек. Оставив за себя Колбаковского, я побежал к штабному вагону. Стрельба прекратилась, крики стали реже. Прочертила кровавый след и погасла сигнальная ракета. Кто кому дает сигнал, что вообще стряслось? И где мы - в Германии или в Литве?
У штабного вагона, где собрались командиры подразделений, выяснилось: бандиты разобрали рельсы, машинист вовремя затормозил, остановив состав метров за пятьдесят, - и тут мы были обстреляны из лесу. Ответным огнем часовых на тормозных площадках бандиты были рассеяны, потерь у нас нет, путь будет отремонтирован. Комбат приказал объявить отбой тревоги.
Но мы еще проканителились часа полтора, прежде чем поехали.
И часа полтора обсуждали происшествие. Поскольку мы уже пересекали литовскую территорию, сошлись на том, что эшелон обстрелян "лесными братьями", местными националистами. Нашлись такие, кто был здесь недавно, и подтвердили: националисты бандитствуют, нападают на партийных и советских работников, на небольшие группы наших солдат, по ночам устраивают диверсии на дорогах. Толя Кулагин рассказал, что и в Западной Украине националисты не утихомирились: гитлеровцы драпанули, а бандеровцы остались, лютовали, Советской Армии приходилось сражаться с ними, головорезами.
- А все одно им будет капут, - сказал Головастиков. - Как их хозяевам...
На том и порешили и отошли ко сну - споро, как по команде.
После происшествия и я уснул, как в омут канул. Хотя сновидения не оставили меня в покое.
10
Я проснулся с сознанием: стоим. В раскрытую настежь дверь врывались солнце, ветер, голоса. В теплушке никого не было. Один я валялся, засоня. Сунул ноги в бриджи, в сапоги - и вниз в маечке, с всклокоченной шевелюрой. Спрыгнул на гравий, и сразу же, словно мгновенные токи матушки-земли, вошла в меня радость, от ступней хлынула в голову. У вагона простодушно, ласково улыбался дневальный:
- Доброе утро, товарищ лейтенант.
- Утро доброе, - ответил я, улыбаясь.
Поигрывая голыми плечами, баловался зарядкой, поглядывал.
Было раннее утро, солнышко алело над головным вагоном - паровоз отцеплен, меняется поездная бригада, - трава, ветки, рельсы в росе; на станции несколько эшелонов - и нашего полка, и чужие; мои ребята плескались у водогрейки и у теплушки: оголенные по пояс, одни поливали другим из котелка, те намыливались, фыркали, требовали: лей, не жалей! Подскочил Драчев - с полотенцем, мыльницей, зубной щеткой:
- Товарищ лейтенант, дозвольте туалет?
- Дозволяю, Миша.
Драчев расплылся: Мишей я его кличу не часто. А мне хотелось сказать ординарцу еще что-нибудь доброе, приветное. Не нашелся, проговорил:
- Побриться бы, Миша.
- Организуем, товарищ лейтенант!
- Как спалось?
- Лучше всех, товарищ лейтенант! Солдатский сон сладкий.
Ровно бабонька в соку.
В последнее время Драчев стал заливать о женщинах - назойливо, игриво, мне это не нравится, но я ему ничего не говорю.
- А вы как спочивали?
- На четыре с плюсом, - ответил я, понимая, что и настроение потому отличное, что выспался, голова ясная и легкая, что мои мышцы бугрятся, что мне всего-навсего двадцать три, что я на польской земле и на меня посматривают польские красавицы.
Да, все-таки свернули на Польшу. Их было вдоволь, полячек, - на пристанционном базарчике, подле теплушек и платформ. В сарафанах и ситцевых платьицах, с лентами в волосах, большеглазые, голосистые, прыткие, они продавали и выменивали съестное на трофейные вещи, а то и просто любезничали с солдатами, иногда рискованно. Русская и польская речь, восклицания, смех, визг.
Нет, что ни говори, паненки народ отчаянный. Они поглядывают на меня, я - на них. Однако в разговор не вступаю. Зато мои солдатики упиваются. Драчев и тот ухитряется, поливая мне на руки, задевать проходящих полек.
- Драчев, пожалуйста, лей как следует.
- Виноват, товарищ лейтенант!.. Ух ты, лапушка, кохана, поедем с нами! Боишься, рыбочка? А ты не боись, не съедим...
Он льет мимо моих рук. Но я молчу, только вздыхаю притворно. Да улыбаюсь - сам себе. Паненки - прелесть, и солдатиков не удержать. Ну и пусть порезвятся - до удара станционного колокола, до паровозного свистка. У меня безоблачно на душе, радостно, и я не сомневаюсь: сегодняшний мой день будет состоять из удач.
Ефрейтор Свиридов, собрав толпу, рвет мехи аккордеона, безбожно фальшивит и не конфузится, бойко наигрывает про знойную Аргентину. Спасибо, хоть не поет. Но я ошибся. Кончив про Аргентину, Свиридов заводит новое танго, которое мы не слыхивали:
Мой милый друг, к чему все объясненья?
Ведь понял я: не любишь больше, нет...
Полячки окружают великого исполнителя, благодарные, растроганные, размагниченные, он купается в этих чувствах, от удовольствия жмурится. Мне смешно, однако я не подаю вида. Артисту нужны слушатели, а слушателям артист. Пускай он ублажит польских красавиц, не одним нам наслаждаться!
Замечаю, что полячка - девчушка, лет шестнадцать, застиранная кофта и юбка из немецкой плащ-палатки, - рассматривает не мое лицо, а грудь. Прослеживаю за ее взглядом и непроизвольно прикрываю розовато-синий шрам. Смущаюсь? Долбануло осколком здорово, ключицу перебило, боевая рана гордиться нужно, не смущаться. И я отвожу ладонь.
Это мое первое ранение, бой - седьмой по счету. В июле сорок первого. Немного восточнее Лиды. А первый бой был ненамного западнее Лиды, когда "мессеры" разбомбили эшелон и танки с белыми крестами на черных бортах выползли из лесу. Я подло, первобытно трусил. Тапки прошли дальше, большаком, а к нам, приминая стебли пшеницы, побежали автоматчики, батальонный комиссар взмахнул наганом: "За мной, врукопашную!" Я увидел немцев и со страху кинулся на ближайшего, ударил его штыком - из трех человек винтовкой владел в тот момент я. В этом рукопашном бою и сгинул мой дремучий, мохнатый страх. Потом если и боялся, то уже не так. Разумиете, пани?
Я улыбнулся, побрился, обтерся смоченной в одеколоне ваткой.
Надел гимнастерку с орденами и медалями, фуражку - не пилотку! Любуйтесь, пани! Но полюбоваться досыта моими наградами милые полячки не смогли - подцепленный паровоз загудел к отправлению, зашипели тормоза. Старшина Колбаковский еле управился затащить в теплушку термосы с завтраком. Солдаты поспешно лезли на лесенку. Последним, козырнув женщинам молодецки, на ходу сел я. Полячки махали нам платками, поляки - шляпами, мы им пилотргами, а комсостав, как я, - фуражками.
Не зря я таскал в вещмешке по боям да госпиталям фуражечку с лакированным козыречком. Сгодилась, разлюбезная.
Повесил фуражку на гвоздь, уселся за стол. Место у меня пайпочетное, во главе стола, - так сиживал в Германии на офицерских обедах командир полка. Котелки расставлены, ложки извлечены из вещевых мешков, из нагрудных карманов, из-за голенищ. Каспийский рыбак Логачеев, медвежеватый, рябой, с приплюснутой, будто вдавленной, переносицей, отвинтил крышку термоса, подал половник Колбаковскому:
- Товарищ старшина, вам разводящий...
Колбаковский ни с того ни с сего пабычился, обрезал Логачеева:
- Кто я, мальчик на побегушках? Умники, старшина обязан им раскладывать по порциям! Заелись, разленились, разболтались... Раскладывай. Логачеев!
Каспийский рыбак с недоумением оглянулся, будто ища поддержки, цокнул и подтянул рукава гимнастерки:
- Оправдаем доверие...
На фронте, до Германии, дележка супа, каши, хлеба, табака, сахара была священнодействием, которое доверялось не встречному-поперечному, а лишь безукоризненно честному, проверенному; находились желающие, ловкачи всякие, да не выгорало у них. Теперь же никто не желает браться за дележку: жизнь посытней, повольготней, как заявил старшина, заелись. Старшина не в духе, это явно.
Логачеев раскладывал кашу-размазню небрежно, на глазок, на загорелых мускулистых руках татуировка: звездочки, якоря, спасательные круги, русалки; да он весь в наколках - на плечах, спине, груди и, простите, на заднице. Лично зрел в бане: на ягодицах у Логачеева наколото - кошка гонится за мышкой, мышка ныряет куда положено; когда Логачеев передвигался, ягодицы ходили туда-сюда, иллюзион: кошка бежит, мышка ныряет. Я его спросил:
"Ты не блатной?" - "Никак нет, на спор наколол, учудил". - "Да уж, учудил. Как жене показываешься?" - "Привыкла. А вот ежели баба посторонняя..." Кроме татуировок на Логачееве было полно бело-розовых и синеватых шрамов. Впрочем, на любом фронтовике узришь в бане эти рубцы отметины войны. И на моем бренном теле их хватает.
Солдаты разобрали котелки и пайки хлеба. Я зачерпнул ложкой перловки, проглотил - суха, дерет, повар поскаредничал с маслом. Миша Драчев сказал со значением:
- Приятного аппетита, товарищ лейтенант!
- А тебе волчьего, - ответил я и вспомнил, как сострил на офицерском обеде и как досталось мне на орехи от начальника штаба за ту невинную остроту.
А значение в свои слова ординарец, надо полагать, вкладывал такое: "Отказались от выпивона, а сухая ложка горло скребет, известно". Точно: когда Миша предлагал отведать раздобытой на остановке польской водки, я сказал:
- Спасибо, не буду. И тебе не советую.
- Да втихаря, товарищ лейтенант.
- С этим в принципе кончать надо.
Драчев похлопал ресницами, запрятал флягу в вещмешок, в величайшей задумчивости перевязал мешочную горловину. Задумчивость эту можно было расценить так: что с лейтенантом, в здравом ли уме и памяти? Едва не рассмеявшись, я сел за стол.
Отзавтракав, затабачили - дыму невпроворот, топор вешай.
Вовсю откатили дверь, и тут струей затащило в теплушку шального воробья. Сперва не разобрали, что это воробей, - что-то серенькое, копошащееся, чирикающее. Незваный гость бил крылышками под потолком, кидался грудью на стенку. Свиридов накрыл его пилоткой, взял в руки.
- Разбойник! Безбилетником едешь?
- А мы что, с билетами? - сказал Кулагин глубокомысленно. - Осторожней лапай, раздавишь птаху...
- Мы едем за счет государства, - сказал сержант Симоненко. - А с птицей надо уметь обращаться. Дай-ка сюда воробьишку.