Неужто это могло быть? На фронте никогда бы! А здесь? Нет, не верю, что украли. Потерял.
   Снова все обшарил. Даже село под плащ-палаткой поворошил.
   А может, Драчев надумал попользоваться? Не предупредив? Без спросу? И я разбудил ординарца, зашептал:
   - Ты часы мои не брал?
   - Какие часы, товарищ лейтенант? - Драчев спросонья таращится, чешет грудь.
   - Не кричи! Мои часы. То есть твои. Которые ты мне подарил на время.
   - Почему на время? Я вам их насовсем подарил.
   - Да не в этом дело...
   - А в чем, товарищ лейтенант?
   - В том, что они пропали.
   - Сперли их? Ух, заразы!
   - Тише ты! Значит, не брал?
   Мой вопрос повис в воздухе. Ясно, что Драчев не брал и не мог брать. Но кто тогда? Кто этот сукин сын? О, позор какой!
   И это - при Трушине, при замполите. Позор!
   Драчев сказал:
   - Товарищ лейтенант! А не старик ли тот, Макар Ионыч, спер часики?
   - Замолчи. - сказал я.
   - Чего ж молчать, товарищ лейтенант? Я скорей на старичка подумаю, чем на кого из наших. Чтоб к командиру в мешок лезть... Тьфу!
   А что, если старик? Так мне подумать легче. Все-таки не мой солдат, все-таки человек посторонний. Но какие основания бросать тень на старика? А вдруг кто-нибудь вовсе чужой на остановке забрался в вагон? На остановках все выходят, дневальный зазевался, прохлопал. Так думать мне еще легче. Но в общем тяжело. И обидно. И горько. Такого на фронте никогда бы не произошло. Словно измазали меня в липучем, постыдном, гнусном.
   - Товарищ лейтенант, - сказал Драчев, - а ежели обыск устроить? Обыскать всех подряд?
   - Отставить! Ты ж говоришь: старик.
   - Для страховки. Всех подряд!
   - Отставить! Во-первых, кто дал право подозревать всех?
   Сверху - голос Трушина:
   - А во-вторых, тот мерзавец уже продал часики на вокзале либо обменял. Словом, краденое при себе держать не будет.
   Я чертыхнулся. Не хотелось, чтобы замполит узнал об этом позоре, а он нате вам! - засек разговор. Наверное, потому, что ординарец орал, вместо того чтобы говорить тихо. Черт бы побрал всю эту пакость!
   Трушин слез с пар, подошел к нам.
   - Обыскивать, товарищ Драчев, мы не имеем юридических прав. Это будет нарушением социалистической законности.
   - Товарищ гвардии старший лейтенант, - сказал ординарец, - а воровство - это не нарушение законности?
   - Нарушение, - ответил Трушин и не нашелся что сказать еще. Кашлянул в кулак, оглядел нары.
   Я подумал: "Кто же из этих, спящих, стибрпл часы? Ах, дьявол, надо бы сделать вид, что потерял их в бане! И так, и этак я оплеван, по хоть не было бы в роте публичного позора. Теперь публичности вряд ли избежать".
   Я ожидал: замполит примется читать мораль, стыдить, вразумлять, мылить шею. промывать мозги. И было за что - воровство в роте. Но он не стал этого делать. Сердито, но сдержанно сказал:
   - Случай, который отнюдь не украшает. Однако раздувать его не будем. Из-за одного воришки но будем подозревать сорок человек. Тем паче не ясно, кто мог быть этим жуликом. Следствие проводить нам и некогда, и не с руки. Ограничимся разговором. Я сам поговорю с народом.
   Пораженный непредвиденным исходом, я сразу поглупел и спросил:
   - Разбудить личный состав, товарищ гвардии старший лейтенант?
   - Без нужды, товарищ Глушков, - сказал Трушин, будто и не было моей глупости. - После завтрака поговорю.
   - Слушаюсь, - промямлил я.
   Завтрак был поздний, часов в одиннадцать. Я ел вяло, сверх силы. Старшина Колбаковский спросил:
   - Товарищ лейтенант, посуху дерет горло?
   - Оставьте, старшина, не в этом кручина.
   - Вижу, что не в этом,.. Занедужили? Чего-то вы не в себе, расстроенный, а?
   - Неприятности, старшина, неприятности.
   - Какие? - встрепенулся Колбаковский, впиваясь в меня хищным взором.
   - После завтрака узнаете. Замполит батальона обнародует.
   За столом и на нарах дружно стучали ложки. Активно орудовал ею и Трушин, домовитый, благожелательный, свойский.
   Но когда попили чаю и помыли посуду, он насупился и, суровея, произнес:
   - Товарищи, минуту внимания! У вас в теплушке произошло чепе, о котором считаю своим долгом проинформировать. У вашего командира роты, лейтенанта Глушкива, украдены часы. Собираясь в Омске в баню, он оставил их в вещевом мешке, откуда они были похищены...
   Я сидел с опущенными глазами, с краской стыда на щеках, словно это не у меня крали, а я крал. Трушин говорил, становясь все больше суровым и грозным:
   - Можно, разумеется, обвинить в происшедшем дневального, можно старика, ехавшего с вами, можно и кого-то из вас.
   Но не станем так поступать. Признаться мерзавец не признается, если он среди нас, содеянного же не переменишь. Кто он - мы не будем допытываться, не будем мараться. Но предупреждаю: попытайся он еще раз совершить кражу, пусть пеняет на себя, мерзавец. Выведем на чистую воду!
   "Все же подозревают кого-то из наших", - подумал я.
   - Выведем, повторяю, на чистую воду, посадим на гауптвахту, а предварительно набьем морду!
   "Вот так ортодокс!" - подумал я, и мне стало веселее.
   - Понятно, товарищи? - спросил Трушин, и тут все загалдели.
   До этого - словно в рот воды набрали. Меня даже удивило это молчание, потому что я ожидал взрыва негодования. Люди же молчали - до тех пор, пока замполит не задал своего вопроса.
   Да и сейчас они не кипели, как того желалось бы мне. Они говорили с возмущением, осуждающе, но без воплей. Суть высказываний: если этот гад среди нас, то устроим ему темную, оторвем руки и ноги, на ходу выбросим из вагона.
   А все-таки кто вор? Я не переставал об этом думать весь день.
   Трушин сказал:
   - Слушай, ротный! Тебе не сдается, что в роте некоторый переизбыток нарушений воинской дисциплины и порядка? Перечислю: случай с Головастиковым, провоз гражданского лица, соп дневальных на посту, теперь эта кража... Не многовато ли?
   - Многовато.
   - Так вот, предупреждаю: кончай с бардаком.
   - Подбирай выражения!
   - Ах, скажите пожалуйста, ему не нравятся выражения!
   Смотрите, какая благородная девица! А я тебе повторяю: бардак все это.
   - Ну, хватит, - сказал я, в общем-то признавая его правоту, - Наведем порядок.
   - Давай наводи...
   Наводить - как? На взыскания я не очень рассчитываю. Больше на сознательность. Все-таки я верил и верю в людей. Да, сейчас расслабились, могут что-нибудь и допустить. Этакая послевоенная разрядка. Да, связи между ними ослабели, подослабла и дисциплинка. Такова реакция на мирную жизнь. Она, мирная жизнь, продлится недолго. Едем на новую войну, и я не сомневаюсь, что все мы не сплохуем, что бы там пи было.
   А нечестные, непорядочные людишки есть и между нами.
   Не всех война очистила от скверны, такие будут попадаться и в послевоенной жизни. И попадаются, как это ни печально. Мне временами на фронте казалось: война сожжет в нас все дурное, низменное, недостойное прошедших горнило. Значит, ошибался.
   Эшелон помногу стоял ночью, да и утром не спешит, останавливаясь на полустанках, разъездах и просто в степи перед семафором. Из крупных станций проехали Татарскую, впереди были Барабинск и Чулым, а затем уж и Новосибирск. Старшина Колбаковский говорит, что Новосибирск на берегу Оби - огромнейшая река. Это нам известно из географии. Из нее же известно, что и другие большие сибирские и дальневосточные города ка берегах больших рек: Омск на Иртыше, Красноярск на Енисее, Иркутск на Ангаре, Хабаровск на Амуре. Но одно - знать из школьной географии, другое - взглянуть собственными глазами.
   Взглянем и запомним. Особенно запомню Иртыш и Омск - там я обнаружил исчезновение швейцарских часиков, дарованных ординарцем Драчевым. Кто их украл?
   В Барабинске, когда Трушина вызвали к комбату, ко мне обратился Головастиков:
   - Разрешите, товарищ лейтенант?
   - Да.
   - Товарищ лейтенант, разрешите отлучиться до дому, в Новоспбирск.
   Головастиков говорил напряженно, катая кадык. На выбритых - небывалое явление - щеках пятна, шея, схваченная белоснежным подворотничком, тоже в красных пятнах, он переминался, словно надраенные сапоги жмут. Я спросил:
   - У вас, кроме жены, кто в Новосибирске?
   - Мать, сестры, тетки...
   Я не очень понял, зачем задал ему этот вопрос. Как и этот:
   - От вокзала далеко живете?
   - На трамвае за полчаса доберусь.
   И вдруг во мне созрело решение, рискованное, необъяснимое и твердое, испытать судьбу, свою веру в людей. В это решение не буду впутывать Трушина, благо нет его, ибо, если Головастиков что-то натворит дома, отвечать придется и тому, кто его отпустил. Сам буду решать и отвечать. И я сказал:
   - Головастиков, я вас отпускаю.
   Он не сказал "спасибо", не обрадовался, только пятна на лице и шее стали гуще. Выпрямился, принял стойку "смирно". Я сказал ему:
   - Напоминаю о необходимости вести себя на побывке как полагается. Чтоб ни пьянок, ни дебошей, ничего иного... Вы когда напились... гм. помните?., угрожали расправиться с женой.
   Глядите, чтоб намека на это не было! Будьте благоразумны.
   Не подведите себя и меня.
   - Постараюсь, - сказал Головастиков, усмехаясь, и я тут же пожалел о своем решении. Но переиначивать, отступать было поздно. Рискну. А если натворит?
   Он откозырял, подхватил за лямки вещмешок и вскочил на подножку вагона; пассажирский поезд, стоявший на соседнем пути, тронулся, будто специально дожидался этого пассажира.
   В Новосибирск Головастиков прибудет значительно раньше пас.
   А нагонит после Новосибирска. Где? Где-нибудь в Красноярске.
   А если не нагонит, если сорвется и наломает дров? Ведь что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Тогда спьяну он грозил:
   зарежет непутевую супругу. Пьяный треп? Или всерьез? Не зря ли заварил кашу, лейтенант Глушков? Не пустил бы - и все.
   Головастиков, правда, мог бы удрать самовольно, самоволка в роте - тоже мало радости.
   Докладывать Трушину о том, что отпустил Головастикова. я не стал. Замполит вернулся от комбата оживленный, деятельный.
   по суровый. Объявил мне: проинформировал капитана обо всех упущениях в моей роте, капитан велел передать, что вздрючит по первое число, ежели не наведу порядка. Трушип доверительно прибавил, что и в остальных ротах дисциплина прихрамывает, поэтому во всех теплушках будут проведены беседы, надо решительно предупредить личный состав: за нарушение дисциплины и порядка последует строжайшее наказание, вплоть до ареста, вплоть до гауптвахты, - кстати, в последние дни она не пустует.
   Беседчиками выступят командиры рот, взводов, отделений, парторги, комсорги, агитаторы. Что ж, выступим. Вреда от этого не будет. Не говоря уже о пользе. Впрочем, это уж я для красного словца. Значение партийно-политической работы в армии понимаю.
   В Новосибирск мы прибыли под вечер. Громадный город лежал в сиреневой дымке, мерцал ранними огоньками. С детства я наслышался: Сибирь - это стужа. А тут стояла удушливая жара, хоть солнца не было видно. Оно угадывалось за облаком, будто давило на пего изнутри, выгибало. Город - и каменный, и деревянный, и многоэтажный, и приземистый - был запылен, разморен духотой, растревожен проходящими на восток воинскими эшелонами. Мальчишки, возбужденные, крикливые, шныряли между составами. Женщины робко подходили к дверям теплушек:
   искали среди них своих сыновей, мужей, братьев, на худой конец знакомых. На перроне было много госпитальных мужиков в полосатых пижамах и байковых халатах, из-под которых выглядывали кальсоны, - кто на костылях, кто с пустым рукавом, кто с забинтованной головой, - последние раненые с западной, с немецкой войны. Раненые разговаривали с нами, расспрашивали, откуда мы. Одни из них были печальны, отрешенны, другие бодрились, шутили: мы-де отвоевались, так повоюйте вы за нас на востоке. Но шутки были вымученные, с горчинкой. Что там нас ожидает, впереди, это вопрос иной, покамест же мы были здоровые, а они больные, покалеченные. Старик железнодорожник в промасленной тужурке, с масленкой и паклей в руках сказал мне:
   ~ Что, лейтенант, жалкуешь раненых? Да нынче их не много. Остатние. А бывало-т эшелон за эшелоном везли раненых с запада. Все одно как вот вас... А вот знаешь, как я третьего дня зажалковал. Пошел на кладбище, там у меня брательник похоронен младший, раненый лежал в нашем госпитале еще в январе... Ну, брожу меж могилками воинскими, читаю, когда кто скончался: кто в мае, кто только что, в июне... Понимаешь, это раненные на войне помирали в госпитале уже после войны...
   - Понимаю, папаша, - сказал я, подумавши: они будут умирать и в июле, и в августе, и в другие месяцы.
   Мы закурили, и старик, попыхивая дымком в седые усы, рассказал, что третьего дня гостил у него сын-майор, ехал с эшелоном на восток, он артиллерист-зенитчик, вся грудь в наградах, орел, только вот закладывать за галстук научился, до войны за ним этого не числилось.
   - После войны отвыкнет, - сказал я.
   - Дай-то бог. Опасаюсь - как бы не пристрастился. Мужик, ежели присосался к бутылке, пропал...
   - Не переживайте, папаша. Отвыкнет, - сказал я и подумал: "А что с Головастиковым? Он уже дома. Не наломал бы дров!"
   Ах, до чего это унизительно - подозревать человека! Вот я подозреваю, что Филипп Головастиков может совершить дурное с женой. Вот я подозреваю, что славный, добрый Макар Ионыч мог польститься на мои часы. Или на них польстились мои однополчане - Колбаковский, Симоненко, Свиридов, Кулагин, Логачеев, Погосян, Рахматуллаев, Нестеров, Востриков и кто там еще?
   Противно так думать. А думаю. Унижая себя и их. Фу, пакость!
   Увидел: верный ординарец Драчев точит лясы с сибирячкой, заходится в хохоте. Что ему ротные неприятности? Как с гуся вода. Весельчак. Ветродуй. И я припомнил: так, ветродуем, именовал меня старшина Колбаковский в бытность мою взводным, Я давал повод для этого, был легкомысленный и пустой? А ведь это обидно звучит - ветродуй.
   Я прошелся по перрону, выпил газировки, заглянул в вокзал, лекарственно провонявший из-за дезинфекции. Поглазел на расписание поездов, на очереди у касс, на таблички: "Ресторан", "Медпункт", "Почта и телеграф", "Милиция", "Дежурный по вокзалу", "Комната матери и ребенка". Вокзал был большой, под стать городу, и заполнен транзитниками. Бросались в глаза узбеки в расписных тюбетейках, стеганых халатах и кирзовых сапогах, ворочающие тюки и ящики, и женщины, без утайки кормящие грудью детишек, по-видимому, мест в "Комнате матери и ребенка" не хватало. В зале ожидания было гулко, как в храме, и затхло, смрадно.
   По лесенке я спустился в привокзальный сквер, сел на скамью. Откинулся на спинку. Достал из пачки папироску, помял в пальцах и, прежде чем сунуть в рот, осмотрелся.
   22
   Я не донес папиросу до рта. Наискосок, через аллейку, на скамье сидела особа - женщина не женщина, девушка не девушка, во всяком случае, молодая, но с ребенком - и лила слезы в три ручья. На меня дамские слезы действуют губительно, и я немедля готов сделать все, чтобы они прекратились. В женщине - все же это была женщина, похожий на нее мальчишка скорей всего сын - было что-то восточное, то ли китайское, то ли бурятское: черные гладкие волосы, продолговатые, подтянутые к вискам черные глаза, слегка приплюснутый нос, выступающие скулы. Одета в жакет с накладными плечами, в застиранную юбчонку, на ногах стоптанные туфли на высоком каблуке. Она плакала, вздрагивая всем телом, по чистой бледно-смуглой коже щек текли слезы, она вытирала их скомканным, уже намокшим носовым платком, сморкалась.
   Я закурил, затянулся и перешел на ту скамейку. Спросил:
   - Разрешите присесть? Что с вами? Кто вас обидел?
   Она мельком взглянула на меня и залилась еще горше, всхлипывая и шмурыгая носом. Этого я вытерпеть не мог.
   - Да что ж вы молчите? Кто вас обидел, спрашиваю?
   Наверное, тон мой был излишне нервозным, крикливым.
   Мальчишка испугался и также заплакал. Этого еще не хватало.
   Как можно спокойнее я сказал ей:
   - Поверьте, я хочу вам добра. Хочу помочь. Что с вами случилось?
   Она вновь посмотрела на меня, но не мельком, а внимательно, изучающе. Потом сказала мальчику: "Ну что ты, Гошенька, успокойся", обняла его, прижала. Вытерла ему нос и себе. Спрятала платок в сумочку. Одернула жакет. Я курил. На привокзальной площади сигналили автобусы. За вокзалом, на путях, пересвистывались паровозы. Скоро свистнет и мой паровоз. Для добрых дел времени у меня в обрез.
   - Не хотите говорить?
   Сам подивился своей настойчивости. В принципе я с незнакомыми женщинами не заговариваю. Стеснительность мешает, переходящая порой в угрюмую застенчивость. А иногда кажется:
   женщины подумают, что я с ними заигрываю ради определенной цели, а это уж пошлость, от которой меня коробит. Короче - на знакомства я не мастак.
   Докурил папиросу, окурок швырнул в урну и собрался было уходить, когда женщина сказала:
   - Лейтенант, не сердитесь. Мне стыдно выкладывать свои беды как-то сразу. Но я выложу...
   И, запинаясь, она рассказала: стояла в очереди за билетом, зазевалась, сумочку раскрыли и вытащили кошелек (она щелкпула замком сумочки для наглядности), там все деньги, паспорт, пропуск, ну, кошелек с документами потом подкинули, деньги - тю-тю; заявила в милицию, обещали посадить без билета, да покуда не сажают, разбираются.
   "Благородные ворюги, документики подбросили", - подумал я и спросил:
   - Ехать-то куда?
   - В Читу.
   - Там дом?
   - Да.
   - А зачем в Новосибирск приезжали?
   Разговор смахивал на допрос, но женщина отвечала все с большим желанием. Видать, я ее разговорил-таки.
   - Сюда приезжала хоронить отца.
   - А что ж никто не провожает?
   - Некому.
   - А это ваш сынишка?
   - Мой. Пришлось брать с собою. В Чите не с кем оставить.
   Пацаненок - ему года три - крутил пуговицу на рубашонке, таращил на меня раскосые глазенята, еще полные слез; в нем было побольше русского, светлого: и кожа, и волосы, да и нос не такой приплюснутый, и скулы не выпирали. И тем не менее на мать он походил здорово.
   - В Новосибирске никто не провожает, зато в Чите вас будут встречать с цветами:, - пошутил я, понимая: тяжеловесно это, топорно.
   - В Чите пас некому встречать, - сказала она так, что у меня пропала охота шутить ц расспрашивать тоже.
   Помнмо всего прочего время мое истекало. Это милиция может досконально разбираться, а мне некогда. Я должен решать без проволочек. Эту женщину я абсолютно не знаю. Но знаю:
   она плакала, плакал и ее ребенок. После войны я дамских и тем более детских слез совершенно не переношу, тут я всегда действую. О нарушении воинского порядка, о незаконности того, что задумал, я старался не вспоминать. И потом во мне опять возникла необъяснимая и острая жажда испытать судьбу, свою веру в людей - то, что было с Головастиковым. Я сказал:
   - Простите, вас как зовут?
   - Нина.
   - Меня - Петр. Вам, простите, сколько лет?
   - Двадцать три.
   - Мы почти что ровесники! Стало быть, можно на "ты".
   Можно? Ну так слушай, Нина: поедем с нами, в эшелоне. Это, конечно, медленней, чем в пассажирском, но верней.
   Она подняла глаза и пристально посмотрела на меня. Я смутился:
   - Ну, что разглядываешь?
   - Надо же поглядеть на человека, которому доверяешься, - сказала она. Дальше Читы не увезете?
   - Нет.
   - А точно эшелон пройдет через Читу?
   - Вероятно, да. Мимо не провезем...
   Она задумалась, снова в упор глянула. И почему-то прерывисто вздохнула.
   - Спасибо. Я согласна. Но для вас это никаких трудностей не создает?
   - Какие там трудности! - сказал я беспечно и подумал о комбате и о Трушине. - Сами хозяева. Теплушка неказистая, но доехать можно. Пошли, Гоша?
   Мальчишка задпчился, спрятался за мать. Она встала, взяла корзппку. Я взял чемодан. Процессия: я впереди, за мной Нина, тащившая за руку Гошу, он отставал, заплетался великоватыми, не по размеру, ботинками, явно собираясь расхныкаться. Идем, так сказать, на посадку.
   Я оборачивался, бодряше улыбался Нине, пацану подмигивал:
   "Шнре шаг, Гоша! Сейчас ты - ту-ту, домой!" - а сам думал:
   вот тебе и ту-ту, куда веду эту женщину с ребенком, как они будут жптъ несколько дней среди моих солдатиков? Старичка подвезли от Ишима до Омска, накоротке, - это одно, женщина и несколько дней - это другое. У нее, совершенно незнакомой, на глазах будет вся наша армейская жизнь. Ну, особых секретов нет: занятия почти не проводим, только политинформацию. Но разговоры-то могут быть не для посторонних ушей. И потом она женщина, как ей, извините, управляться со своими надобностями от остановки до остановки? Как оценят ее присутствие в вагоне Трушин, а следовательно, и начальник эшелона? Не заставят лп высадить? Женщина на корабле! И как поведут себя в данной ситуации они, мои солдатики? Со старичком было проще, с Макаром Ионычем. Разве что исчезновение часиков кое-кто связывает с ним, и то это вряд лп - часики.
   Так или иначе - отступать было некуда. Да и не в мопх правилах отступать. Все-таки я спросил:
   - Нина, а вы где работаете?
   - В райкоме комсомола.
   - О! И кем же?
   - Инструктор по учету.
   Райком комсомола - это неплохо, это обнадеживает. Начальство повезем.
   На перроне мы наткнулись на Райку. Батальонная повариха, поблескивая медалью "За боевые заслуги", прогуливалась в одиночестве, и во взоре ее было высокомерие. Но когда увидела меня, то взор ее, кроме высокомерия, выразил и глубочайшее презрение: и ты, Глушков, такой же, как все, и ты уцепился за гражданскую бабу, да еще с ребенком, нет, люди добрые, вы подивитесь на этих мартовских котов! Я невольно заплелся ногами, наподобие Гоши.
   В теплушке Нина сняла жакет, и оказалось, что плечи у нее узкие и вся она узкая, тонкая, как девочка. Мне это было приятно, как и то, что в эшелон посадил ее, по-видимому не замеченной батальонным начальством. Теплушке объяснил, кто Нина, почему и докуда едет с нами. Солдаты выжидательно помалкивали, оглядывая гостей и меня. И я понял: они поведут себя с ней так, как поведу я.
   - Товарищ старшина, отгородим внизу закуток для наших пассажиров.
   - Создадим купе, товарищ лейтенант, - ответил Колбаковскпй с неким тайным смыслом.
   - Да, купе. В нем будут жить Нина с сыном. Отгородите моей плащ-палаткой. Драчев! Дай плащ-палатку.
   Колеса под деревянным полом чугунно провернулись, застучали, и мальчик сказал:
   - Мама, хочу пи-пи.
   Никто не засмеялся, не улыбнулся. Нина вытащила из корзины завернутый в газету эмалированный горшок, водрузила на нем в уголке Гошу, задумчивого, сосредоточенного. Вот так-то, лейтенант Глушков: солдатская теплушка и детский горшок.
   Не представляется ли вам это сочетание несколько противоестественным? Представляется. Но отлично, что у Нины есть горшок, иначе с пацаном была бы проблема.
   На ужин была перловка, шрапнель, как называли ее в армии из-за специфических свойств (тут перловка уступала разве гороху). Старшина Колбаковский неизвестно с чего лично раскладывал кашу с кружочками колбасы; Нине наложил в отдельную миску, пацану - в отдельную: ему, как я заметил, больше колбаски, меньше шрапнели. Хлопчик рубанул вовсю, жмурился от удовольствия, облизывал ложку и пальцы. Мать внушала:
   - Нельзя облизывать. Это некрасиво.
   - Ничо, - сказал Кулагин. - По скусу пришлось, это заглавное.
   К чаю Нине и пацану подложили сахару столько, что она растерялась: куда его? Я поморщился: забота, гостеприимство хороши в меру. Но Гоша начал хрумкать кусок за куском, и сахару поубавилось.
   После ужина Гошу сморило, и Нина уложила его за плащпалаткой. Посидела с ним, затем вышла к столу. Потеснились, дали ей местечко. Молчали. В приоткрытую дверь всасывало вечернюю свежесть, запах хвои и влаги. В проеме мгновенно возникали и исчезали дорожные огни, и "летучая мышь" на стояке мгновенно то меркла, то разгоралась. У фонаря кружились бабочки, мошкара, изнемогая, падали на пол. По-собачьи повизгивала доска в обшивке вагона. Раньше этого звука не было. Или нэ примечал? Это деревянное повизгивание будит беспокойство, тоску и еще что-то.
   На Нине была кремовая крепдешиновая блузка, которую буравили маленькие острые груди. Стараясь не смотреть на груди, я смотрел на них, на тоненькую, слабую шею с детской ложбинкой сзади, на худые нервные пальцы на безымянном был перстенек. А где обручальное кольцо? Хотя извиняюсь: у нас, помимо стариков, не принято носить обручальных колец, за границей носят: золотые, серебряные, оловянные - в зависимости от достатка. Под Рославлем, помню, захватили в плен обер-ефрейтора, у него в ранце был узелок с золотыми кольцами, штук десять, - снимал с убитых товарищей. Когда из ранца выуживали этот узелок, немец чуть не упал в обморок. Ну, это я так, к слову.
   Хочу отвлечься от Нины и от того, что нужно разговаривать.
   Она была смущена, стремясь не показать этого. Смесь независимости, непринужденности с робостью, со скованностью. То постучит ноготками по столу и усмехнется, то отодвинется от сидящего рядом, подогнет ноги. То просветлеет, то нахмурится.
   То раскроет рот, чтобы произнести фразу, то сомкнет, не произнеся и словечка.
   Ефрейтор Свиридов закурил, но Логачеев прикрикнул на него;
   - Задымил, паровоз! Мальчишку задушишь. Валяй дымить к дверям.
   - Пардон, - сказал Свиридов и беспрекословно направился к двери.
   - Да что вы, не беспокойтесь, ничего с ним не случится, - сказала Нина, покраснев.
   - Как ничего? - веско проговорил старшина. - У мальчонки легкие не привыкшие к вашему зелью. Слушать всем: курить либо выходи на остановке, либо у дверей! Правильно, товарищ лейтенант?
   - Вдвойне правильно, - сказал я. - Ибо и наша дама, по моим наблюдениям, не курит. Да, Ниночка?
   - Упаси боже! - Она всплеснула оголенными по плечи руками, а у меня засвербпло - курнуть. Встал, пошел к двери.
   Выпуская дымок, затягиваясь, спиной осязал взгляд Нины.