Вперед! Так я и оклемался в строю: голова почти не тряслась, почти не заикался. Шарахнуло крепенько: взрывной волной приподняло и врезало об стенку, как кости уцелели? Получилось так, что и не придумаешь: "фердинанд" бил прямой наводкой из-за каменной ограды гимназии, я перебежкой влево, и снаряд рванул там, куда я перебегал. Считаю, дешево отделался, как не изрешетило осколками, по сю пору удивляюсь. Любопытно: проедем ли Алитус? Я бы враз узнал город.
   Ах ты, Ляхович, Ляхович! В дивизионной газете и в армейской писали: спасая офицера, пожертвовал собой. В том ли соль, что я офицер? Человек жертвует собой, чтобы спасти человека. Каким же я должен быть, чтобы оправдать свое существование на земле?
   К моему стыду, не часто об этом задумываюсь. Живу как живется.
   А надо бы построже судить себя. Себя, потом людей. В этом смысле замполит Трушин прав - больше самокритичности.
   Я вытащил из пачки папиросу, размял, щелкнул зажигалкой.
   Затянулся. Выпустил голубоватый дымок. Курение успокаивало.
   Высосал папиросу, закурил вторую. У меня так: то не курю, не курю, будто запамятовал, что курильщик, то жгу одну за другой до одурп. И вместо успокоения взбудораженность. Поэтому нужно остановиться на второй папироске.
   Докурил, отбросил окурок. Подхваченный ветром, он беспомощно завертелся в струйках песка и пыли. Подрагивали кусты жимолости и боярышника, росшие у насыпи. За шеренгой тополей промелькнул танковый парк - тридцатьчетверки и "ИС" стояли ровными рядами; через километр - аэродром, на летном поле "ИЛы" с распластанными крыльями, ветер надувал черно-белую "колбасу" на шесте. Промелькнул разъезд - на железнодорожной будке была нарисована большая красная звезда. Низкий гул пал с высоты, придавил колесный стук: звено наших бомбардировщиков настигло эшелон и перегнало, за ним еще звено и еще. Эскадрилья за эскадрильей обгоняла эшелон. Курс - на восток, как и у нас.
   На восток!
   Когда гул моторов стих и возродился стук колес, я услышал голос Толи Кулагина:
   - Ни в жисть не позабуду плена...
   Свиридов не терзал аккордеон, солдаты молчали, говорил один Кулагин:
   - Робя, робя, катим по неметчине с победой, а у меня думки про мой плен - на запевке войны попал. Чего-чего не хлебанул я, робя!
   Стою спиной, но вижу глаза Кулагина - серый и карий, помятое, неопределенное лицо, костлявые, сутулые плечи. Хлебанул? До сих пор помню, как он хлебанул у барановичских колхозников, самовольно уйдя на хутор с валки леса. И как он выкручивался, наврав, что белорус. А вот про то, что Кулагин был в плену, я не знал. Увы, я многого не знаю о своих бойцах. Кулагин говорил глуховато, с паузами, и, судя по тишине, ему внимали.
   - Я призыва тридцать девятого, по ворошиловскому приказу.
   Рождения двадцать первого года. Пацан был. Спервоначалу попал в кавалерию, из кавалерии в пехоту, в гарнизон дота. Неподалеку от Равы-Русской, на Западной Украине...
   Так он мой ровесник? Никогда бы этого не подумал. Вид у него помятый, неопределенный, но меньше тридцати не дашь. Ну, если побывал в плену, то пережил немало, хлебанул, как он выразился.
   Мой однолеток. И я был призван в тридцать девятом, в октябре. По ворошиловскому приказу. Из института забрали.
   - Доты были задуманы мощнейшие, доложу вам! Двухэтажные, поглыбже в землю. Бетопныэ, снарядом не выкуришь. С пушками, пулеметами. Целый взвод размещался, не считая пушкарей.
   Вдоль новой западной границы их было черт-те сколько. В шахматном порядке. Сила! Беда только, что к запеву войны их достроить не управились, вооружения не поставили... Когда сатана Гитлер напал на нас, он спервоначалу ударил по заставам пограничным. Рано утром двадцать второго июня наш взвод подняли по тревоге к доту. Бомбы, снаряды, пожары светопреставление! Заняли мы дот, засели у амбразур, а на всех один станкач да десяток винтарей. Немцы бьются у заставы - пи в зуб ногой, не могут захватить ее - и все тут. Застава горит, немцы атакуют и откатываются, снова атакуют. Танки пустили, окружили ее. Держатся пограничники, не сдаются. Немцы частью сил обошли заставу, рванулись вглыбь. Подошли к доту, мы чесанули из "максима" и "дегтяря" - с нами был наряд с границы, на заставу не пробился, пристал к нам. Немцы лупят по доту прямой наводкой, а бетонные стены - во! Ни хрена им не деется. Дрались мы, дрались, боеприпасы на исходе. Немецкие десантники подползли к доту. Забросали амбразуру дымовыми шашками. Выкурили нас. Вылез я на свет божий, полузадохшись, полуослепши, меня фашист как припечатает автоматом по хребту, я и сковырнулся. Пришел в разумение, ан руки повязаны. Сообразил: в плену, хуже смерти... Ну, пригнали нас во Львов, в Цитадель, это старинная крепость на горе Вроновских. Разместили кого в подвалах бастионов, кого в загородках-клетушках из колючей проволоки на верхушке горы, заместо крыши небо. Теснотища, друг на дружке лежали. Мерли страшенно от тифа и дизентерии, от истощения, а тесноты не убавлялось: новых пленных пригоняли. Были все мы раненые, больные, голодные доходяги. Робя, нету ничего страшней голода! На собственной шкуре испытал и доложу вам: для меня самый большой подвиг в этой войне совершили ленинградцы, это уж так...
   Кормили нас в лагере брюквенной похлебкой, мы пухли от голода.
   Какой был распорядок? А такой. Утром вахман дубарил ломиком по рельсу: бум-бум! Мы выбирались из подвалов, из клетушек-загородок. Видик: оборванные, в забуревших от крови, вонючих повязках, истощенные, заросли щетиной, опухли от гол-ода. Доходяги, а раненых поддерживали, пособляли идти. Вахманы палками лупили направо и налево: "Быстрей, быстрей!" Кое-как мы доплетались до главной линии колючей проволоки, за ней - лагерная линейка. Ухватившись за проволоку, ждали. Дожидались разного.
   В иночасье лагерная охрана делала селекцию. То есть отбирала окончательно ослабевших. Их грузили в машины и везли на расстрел ко рву. В иночасье очередной пересчет, немцы народец аккуратненький и обожали пересчитывать пленных. А в иночасье выводили на работу. Пустое брюхо надеялось. На что? Будем плестись по шоссе, а кто-нибудь из горожан кинет краюху хлеба, вареную картофелину либо кукурузный початок. Правда, колонну окружали вахманы и сторожевые овчарки, не очень-то раскидаешься. Бывало же, что в колонну бросали каменюки: "Подыхайте, москали!" Этим охрана не мешала. Мы ремонтировали и прокладывали дороги. Солнце палит, жажда печет, силенок ни хрена нету, но мостим. Чуток замешкаешься - могут ухлопать. Васю-сапера так ухлопали. Ослаб он, уронил камень и сам зашатался.
   Подскакивает вахман - ив упор хлоп из пистоля. Васю мы похоронили прямо на дороге: выкопали яму, положили его, засыпали, сверху замостили, камнями посветлей крест выложили. А вахманам было весело! Надо вам доложить, что вахманами были и немцы, и западноукраинцы из предателей, националистов. Украинский полицай и убил Васю-сапера. Да разве ж его одного убили ни за что ни про что? Подсчитать бы все эти жертвы... Ну, возвращались в Цитадель, получали полкотелка брюквенной баланды.
   А дума разъединственная: чего бы проглотить? Поверьте, в лагере лебеда и крапива под корень были съедены. Кора на липах и ясенях съедена в рост человека, докуда доставал рот. Были и ополоумевшие, которые ели трупы. Их мы называли самоедами, а комендант лагеря велел на бастионах надписать, что разрезать трупы военнопленных запрещено. Комендантом был оберет Охерналь. Оберет - по-нашему полковник...
   - Знаем, - жестко сказал кто-то.
   - Ну вот, и этак-то мы жили-поживали. Пехотинцы, пограничники, артиллеристы, танкисты, саперы, были и летчики, соколы...
   Светопреставление, ад, жуть. А человеками не переставали оставаться. Раненым пособляли, командиров и комиссаров не выдали, сберегли, слушались их, на предательство не шли. Сколь фашисты агитировали нас подаваться в полицаи - выкуси, гнида! А раз бабы пожаловали агитировать, потеха была. Так, значит, разворачивалось. Вахман задубарил в рельс, подвешенный у вахи, мы поплелись на лагерный плац. Видим сквозь проволоку: упитанные дамочки, расфуфыренные, в кружевах, на пару с монашками семенят к плацу. У всех крестики на груди, в руках четки, иконки, молитвенники. Подходят, останавливаются, главная монашка забирается на ящик, как на трибуну, и говорит речь: Христовы, мол, сыночки, чтобы прекратились ваши страдания, откажитесь от большевизма, попросите помилования у великого фюрера, в первую очередь из подписавших эту декларацию будут освобождены украинцы, а после и прочие национальности. И монашки с дамамр начинают совать через проволоку листовки с декларацией. Ух!..
   Но никто из нас не принял предательской бумажки, а один хлопец крикнул: "Я украинец, изменником не стану! Все мы приносили присягу! А вы, воронье, катитесь к бесу!" Ну, вахманы на нас с палками да собаками, бабы дали ходу и больше не заявлялись, агитаторы и пропагандисты... И еще доложу вам: думки о жратве мучили, однако наиглавнейшая думка была - как бы сбечь отсюда, к своим пробраться. А свои далеко были, ох как далеко! Но побег мы совершили, да какой!.. Наши командиры раздобыли садовые ножницы, кто-то передал их с воли тайком. Ночью мы перерезали проволоку и поползли в проход. Прижимались к земле, замирали, если на вышке загорался прожектор. Сняли двух часовых - и по глинистому скосу на улицу, стали разбегаться кто куда. Наверно, полицаи многих переловили во Львове. А я прибился к группе пограничников, с ними добежал до парка. Оттуда вдоль Стрыйского шоссе затопали в Карпаты, к партизанам... Ну, дальше неинтересно... Доложу вам так, робя: после плена меня не пугали ни "тигры", ни "юнкерсы", ни атаки, ни контратаки.
   - Что все-таки дальше было? - спросил тот же жесткий голос.
   - Воевал в партизанском отряде, был ранен, вывезли на Большую землю, подлечили - и наново в Червону Армию, под каблук старшины Колбаковского!
   Попытку Кулагина свести свой не весьма веселящий рассказ к шутке не поддержали - покряхтывали, вздыхали. Я обернулся.
   Солдаты за столом сидели хмурые, с опущенными плечами; Свиридов клонил голову к аккордеону, катал желваки; сам рассказчик, свесившись с верхних нар, по-прежнему глуховато, без деланной шутейности, как бы удивляясь, говорил:
   - Робя, а ведь до армии я был полеводом, звеньевым. В восемнадцать лет уже звеньевой...
   Опять ему не откликнулись словом, угрюмые, суровые, со сведенными к переносице бровями. Рассказ Толи Кулагина сломал благодушную обстановку в вагоне, и я обрадовался этому. В глубине души я пожалел, что бесцеремонно пресек кулинарный трёп ребят, что вспомнил о том, как хлебнул Кулагин на хуторе спиртного, но сожаление подминала радость: солдаты растревожены, это хорошо. Мне не по нутру благодушие, самодовольное благополучие, обволакивающий покой. Остро жалею больных, калек, сирых, обездоленных и чувствую настороженность, даже некую вражду к людям благополучным, счастливым. Противоречиво это, ибо и сам стремлюсь к счастью. Но не потому ли оно так, что на сотню несчастных - десяток счастливых? На войне это чувство настороженности и враждебности к счастливым как будто померкло, но сейчас, после войны, уже в пути, вновь ожило. А может, я неуравновешенный, ненормальный субъект?
   Проснулся старшина Колбаковский, чихнул, громогласно вопросил:
   - В Москву еще но прибыли?
   - Никак нет, товарищ старшина! - отчеканил дневальный по вагону.
   - Почему нету остановки? Мне кой-куда надобно.
   - Остановимся! Будет сполнено, товарищ старшина!
   Колбаковский дурачился, и дневальный озоровал. Но, словно специально, эшелон тормознул, пошел медленнее: впереди городок; на узловую станцию так и въехали медленно, торжественно.
   Она была забита воинскими эшелонами.
   Я прохаживался вдоль вагона, искал взглядом Трушина. Вместо него увидел оперативного дежурного по эшелону, трусившего от теплушки к теплушке. Подбежал и к нашей, запыхавшись, проговорил ; - Лейтенант Глушков, срочно к начальнику эшелона, в штабной вагон!
   - Что стряслось?
   - Там узнаете! Всех офицеров собирают!
   Он затрусил дальше, придерживая кобуру с пистолетом и противогазную сумку. На кой черт ему противогаз? Всю войну протаскали зазря, немцы так и не рискнули газы пустить, теперь-то кто угрожает?
   Из теплушки выпрыгнул гвардии старший лейтенант Трушин, с хрустом потянулся, заметил меня:
   - А-а, привет единоначальнику! Докладываю - отставаний не имеется!
   - И у меня нет отставших.
   - Объявляю вам благодарность, товарищ единоначальник!
   Да что они все дурашливые какие-то? Замполит и тот придуривается. Я сказал:
   - Пойдем за указаниями.
   - Указания - наш хлеб насущный. Пошли!
   Мы направились в голову эшелона. Станция бурлила - все рода войск! По соседству, как и на предыдущей станции, состав с самоходками. Еще издали я признал самоходчика-плясуна с завитым чубом, и он признал меня, помахал шлемом; прислонясь к борту платформы, самоходчик покуривал, поплевывал, поглядывал.
   Когда я поравнялся с ним, он подмигнул мне и гаркнул:
   - Вместях едем япошек лупцевать, лейтенант!
   Я пожал плечами, подивившись не столько развязности самоходчика-сержанта, сколько его фразе о японцах. Небось самоходчик под мухой, несет околесицу. Конечно, под мухой, потому и развязен с офицером.
   - Что он мелет? - спросил я Трушина.
   - Что слышишь, - ответил замполит не очень любезно.
   Мы поднялись в штабной вагон.
   А когда двадцатью минутами позже спустились из него, я был ошеломлен. Было от чего ошеломиться, услыхав разговор у комбата. Чтобы что-то сказать, я сказал Трушину:
   - На Дальний Восток, воевать с Японией.
   - Об этом кое-кто догадывался.
   - Не ты ли?
   - Хотя бы и я. Нужно быть немножко политиком...
   - Тоже мне, политик! - разозлился я.
   Паровоз загудел. Я прибавил шагу. Снова воевать? А ты что думал? Покуда ты в военной форме, воевать должен, когда тебе прикажут. В любой то есть момент. Где - неважно. Но воевать ты обязан, поскольку ты человек с оружием. Четыре года не расставался с ним, с оружием...
   8
   ОТЕЦ
   Григорий Петрович пробудился в том состоянии, которое бывает у него изредка и которое порождает нежданные, необъяснимые поступки. Он лежал под одеялом, не открывая глаз. В квартире было по-особенному тихо, потому что на столе тикали часы и на кухне капала вода из крана. За окнами же притупленный стеклами и высотой, но все-таки сильный гомон толпы, шелест шин по асфальту, голубиное воркование на карнизе.
   "Ну что вы разворковались?" - подумал Григорий Петрович и ощутил, как мутная, щемящая тоска растекается от сердца по всему телу - и голова становится тяжелой, гудящей, а руки и ноги тяжелыми, непослушными.
   Григорий Петрович знал, когда впервые начались эти, как он определяет их, припадки - ровно через два года после выхода на пенсию - и как они проходят: встанет, будет совершать свои обычные дела, а затем сработает какой-нибудь винтик в башке - и Григорий Петрович совершит нелогичное, ненужное.
   Ну что разумного в следующем, например, поступке? Сидел он, опершись о трость, на бульварной скамье, увидел пробегавшего по аллее мальчишку, сейчас и не припомнишь, что за мальчишка, во всяком случае, обыкновенный, рядовой пацан, какие встречаются на каждом шагу, - и вдруг представил себя на его месте: и я же был когда-то мальчишкой, - и неудержимо повлекло туда, где родился и рос. И, будьте любезны, наскоро собрал чемоданчик, купил билет, сел в поезд, прикатил на Тамбовщину.
   Был сентябрь с чередой тягучих, холодных дождей, в малолюдной деревне мокли избы, в садах мокли яблони, на поле мокли галки и колхозницы, выкапывавшие картофель, - мужчин почему-то не было. Женщины в стеганках и кирзовых сапогах с недоумением смотрели на городского обличья старика, еле выдиравшего галоши из грязи, с раскрытым зонтиком. А он помесил грязь у картофельной бровки, у речки, в дубовой роще, где, по его предположениям, гонял некогда с ребятней, помесил грязь на деревенских улицах, отыскивая выселок, где некогда стояла их изба. Выселка он этого не нашел, ничего окрест не узнавал, сверстников перезабыл, и семейства его в деревне никто уже не помнил. Да и то сказать:
   мировая война, гражданская, голод коснулись Селивановки, сам же уехал отсель еще в девятисотом году. В Тамбов, оттуда - в Москву. Навсегда. Он вывалялся в грязище, промочил ноги, продрог, ночевал у подслеповатой вдовы-ворчуньи в затхлой комнатенке с тараканами - и сознавал: крестьянское детство с юностью столь далеки, что не взволновали, только утомился. Покидая назавтра Селивановку - с насморочным хлюпом и кашлем, удивлялся, как это он на склоне лет сорвался в дорогу, и его повлекло назад, в Москву, домой, в обжитую квартиру. И еще месяц после этой поездки он удивлялся себе.
   Или такой поступок разумен? Хлебал он на кухне супчик, краем глаза читал газету и краем уха прислушивался к радио. Газета писала что-то о велопробеге, репродуктор на стенке распирало от поставленного дикторского баритона: "Автор показывает нам... в сцене помолвки и в сцене свадьбы..." Что автор показывает, Григорий Петрович не дослушал. Боже, до чего ж ему, почтенному старику, захотелось встать в ряды свадебной церемонии и увидеть все как есть! На церковное венчание вполне можно попасть, было б желание. Желание было, ибо он припомнил: на Таганке лет тридцать назад венчался с Зосей. Здорово: он - в черной тройке, белоснежная манишка, усики кренделями, напомаженный, она - в подвенечном платье, фата, подведенные брови, бледные щеки и алый рот, вокруг шепоток: "Ахтеры женятся..." По правде, Зося была плохой актрисой и плохой женой - пуста, ветрена, - и они вскоре разошлись. Но когда венчались, было здорово: молодые, счастливые, за спиной вся труппа, и шепоток по углам: "Ахтеры женятся..." Так вот, будьте любезны: потащился на Таганку, в ту церквушку, - действует, народу тьма, и как раз венчание. Смотрел он на молодых - были они не так молоды, но черная тройка и подвенечное платье с фатой были, слушал речитатив попика с золотым крестом, более старого, чем сам Григорий Петрович, слушал стройный, неземной ангельский хор и силился вызвать чистые, добрые воспоминания, связанные с собой и Зосей, а вместо этого вспоминал, как после спектакля застукал у Зоей режиссера, как она воровала у законного мужа деньги и как прикладывалась к его же щекам туфлей: "Я гордая полячка!" Подлые, не к месту, воспоминания. И тогда подумал о хоре: "Спевшиеся ангелы", - и вышел на паперть, и уже удивлялся: что ему, безбожнику с дореволюционным стажем, в этом венчании? Ничего ему этого, в сущности, не нужно, и поездка на Таганку блажь. Понятно, это не то что на Тамбовщипу махнуть, это поближе - метро и трамваем.
   Трясясь в трамвае, он стал припоминать тех, кто был после Зоей, припоминал как-то размыто, вроде все они на один лад: общительные, безалаберные, с уменьшительными, ласкательными именами - Коточка, Люси, Нинок. Милые, славные были женщины, но он думал о них спокойно, как бы по привычке. Все-таки это были жены, а еще больше было просто связей, просто девчонок, его поклонниц, он с ними расставался на второй, на третий день, не думая о возможной беременности и прочем, для того и существовали аборты, а богемная актерская жизнь не позволяла о чем-то задумываться. Эти девчонки вспоминались вовсе размыто и безо всяких имен. Парубковал лет до пятидесяти, благо отдельная однокомнатная квартира. Потом наступило возрастное, и женщины перестали его интересовать. Да...
   А такой поступок? Роется он в шкафу, ищет рубаху и среди белья натыкается на альбом, - как в белье попал, шут знает. Альбом массивный, плюшевый, с позолоченной пряжкой. Отложить бы этот альбомище, убрать бы, так нет - начинает перелистывать.
   Выцветшие, пожелтевшие фотографии, и на каждой он, Григорий Семенов-Берниковский, на обороте так и написано собственноручно: "Григорий Семенов-Берниковский в роли Счастливцева", "Григорий Семенов-Берниковский на банкете по случаю премьеры "Шторма", "Григорий Семенов-Берниковский в роли Шуйского"
   и тому подобное. Семенов - кровная фамилия, Берниковский - добавлено для звучности, по-актерски. Он всматривается в свое лицо, тугое, нестарое, знакомое - если без грима, и незнакомое - в обликах театральных персонажей, и ему мнится, что он оживает на фотографиях, хмурится и улыбается, как в жизни. Он переворачивает последний лист и решает: отправлюсь нынче в театр, в какой - все равно. Какой поближе. Вечером, подстриженный и выбритый, отстукивая тростью, он идет к театру, покупает у кассы билет с рук, садится в партере. Чуточку волнуется при виде занавеса, авансцены, рядов кресел, контролеров с программками, радужных люстр и жужжащей, пестрой публики. Но когда занавес раздвинулся и начался спектакль, он сперва растерялся, а потом рассердился. Разве так надобно играть на сцене? Где кипение классических страстей, где накал извечных чувств, где бурная музыка и яркое оформление? В его времена театр был иным! Да он сам, драматический актер Григорий Семенов-Берниковский, играл на этой же сцене, если память не изменяет, на многих московских сцепах играл. Но разве так играл? Дождавшись антракта, направляется к гардеробу. Его не хотят одевать - порядочки, мучайся до конца, - он объясняет, что нездоров, ему нехотя выдают плащ и шляпу, и он, церемонно поклонившись гардеробщику, удаляется.
   Не ходил в театры и не пойдет. Мальчишки и девчонки, а не актеры. Не драматическое искусство, а нечто... нечто... Не найдя подходящего слова, пренебрежительно щелкает пальцами.
   Ну, а кому сие нужно? Что осмысленного, здравого в таких поступках? Ровным счетом ничего. Просто припадки. Просто старость подчас пытается прорваться в далекую молодость, а к чему сие приводит? Да ни к чему. Старость - она старость.
   Григорий Петрович лежал под ватным стеганым одеялом с пододеяльником, выложив поверху иссушенные, пергаментные руки, по-прежнему не открывая глаз, размеренно и тихо-тихо дыша. Он так дышит и во сне - не услышишь. Впрочем, слушать некому: Григорий Петрович бобыль. Уже в подъезде заголосила детвора, уже за стеной у соседей затарабанили на пианино, уже солнечный луч, пробившись сквозь тучи, слабый, зимний, переместился к кровати, чуть-чуть пригревал лицо. Сколько же времени?
   Валяйся не валяйся, а подниматься надо. Не хочется: на сердце тоска, голова гудит, тело вялое, непослушное, но нужно вставать.
   Сдвинул одеяло и сел в кровати. А куда, собственно, торопиться и зачем? Впереди целый день, за ним ночь, снова день... Как говорят, день да ночь сутки прочь, а сколько у него в запасе таких суток? Несколько меньше, чем позади. Шестьдесят годов ему. С гаком. Хотя на здоровье жаловаться грех, для его почтенного возраста мирово, как нынче выражаются.
   Он встал, накинул на костистые плечи стеганый залоснившийся халат, подошел к заиндевевшему понизу окну. Руки висели вдоль туловища, ноги, будто распухшие от тяжести, припечатывались к полу. За стеклом были снеговые тучи и тускловатое солнце, срывались крупные снежинки, обезлиственные ветви тополей и лип раскачивались под ветром внизу, на бульваре, и внизу же толклась, колыхалась толпа прохожих, троллейбусы и автобусы разбрызгивали снежную кашу и талую воду. А рядом, прямо перед глазами, по карнизу вышагивали голуби и голубки, клюв к клюву, ворковали.
   "С чего разворковались? - подумал Григорий Петрович. - Голуби вы, голуби сизокрылые..."
   - Ополоснем физиономию, позавтракаем. - Трудно переставляя ноги, Григорий Петрович направился в ванную. - Зажжем свет, достанем из стакана зубную щетку...
   Он поворачивал выключатель, чистил зубы, умывался, вытирался, причесывался, надевал рубаху, и в висках у него гудело, и он знал, что из этого гудения и родится та самая сумасбродная мысль. Родится - и сработает.
   Не спеша, заученно Григорий Петрович проделывает то, что он проделывает ежеутренне, - наливает из бутылки в стакан кефир, варит яйцо всмятку и кофе, намазывает на хлеб масло. От батареи и электрической плиты на кухне тепло, обезвлаженно, нагретый воздух над плиткой шевелит на веревочке выстиранное накануне нижнее белье. Самому приходится стирать, все самому.
   В том числе убирать комнату, кухню, прихожую. Канительно: целая квартира. Привык. Да и время чем-то заполняешь.
   Григорий Петрович жевал, пил, вполуха прислушивался к репродуктору: "Производственные успехи текстильщиков Ивановской области... Месячный план... на сто два процента... Страна получит... сверх плана... тысячи метров тканей". Последние известия кончились, запиликала скрипка. Потом мыл посуду, застилал кровать, прошелся с веником, вытер пыль. Потом достал из почтового ящичка газету, развернул. Чем заняться? Приляжем на диван, почитаем прессу. А руки и ноги между тем непослушные, в висках гудит и гудит. Словно заболел. Но он-то знает: здоров, только припадок будет. Не миновать. Что-нибудь выкинешь.
   Невнимательно, с пропусками, почитав газету, он надевает ботинки с ботами, потертую шубу - велюр снаружи, лисий мех на подкладке, шапку-ушанку с опущенными ушами, бантом завязывает на груди шарф и идет в магазин. Нужно купить колбасы, чаю, хлеба. С утра народу поменьше. Магазин - рукой подать, в соседнем доме.
   Он шаркает ботами по ступенькам, в подъезде отстраняет галдящую ребятню, дворничихе говорит: "Утро доброе", с изяществом приподымает шапку. На дворе серо и сыро, с крыш свешиваются сосульки, слезятся, в скверике детсада воспитательница, краснощекая толстуха в пальто нараспашку, лепит снежную бабу, дети копошатся около воспитательницы, как цыплята около наседки, рослая суровая дворничиха в брезентовом переднике чиркает метлой, сметая снег в кучу, и по-мужски, без платочка, сморкается.