пробившийся из окружения гитлеровский полк ударил по дивизионным и полковым тылам, разгромил медсанбат и санроту, после ударил по батальонным тылам и нам, стрелковым ротам, в спину.
   А пока слепит метель, рыхлый снег садится на разгоряченные лица, трещат автоматы, рвутся гранаты, стонут раненые...
   К утру комдив подбросил резервы, вражеский полк был зажат в кольцо. И утром же на поляне, под елью, были найдены наш комбат Первушин и телефонистка Николаева. Я, видавший виды, и то содрогнулся: лица исколоты тесаками, в кровоподтеках, глаза выколоты, носы отрезаны, на лбу у Первушина вырезана пятиконечная звезда, между оголенных ног Николаевой загнан осиновый кол, оба трупа полусожжены. Попавшие в плен гитлеровцы на допросе показали: капитана Первушина и Веру Николаеву захватили ранеными, пытали, а затем пристрелили, облив бензином, подожгли. Я не отходил от страшного костра, как пригвожденный. Комбат и телефонистка любили друг друга, их и смерть не разлучила. Это он, капитан Первушин, укорял меня за богатое воображение, но у меня не хватило бы воображения представить, как мученически закончится его жизнь. А нынешний наш комбат был тогда адъютантом старшим батальона, он стоял рядом со мной, закусив губу так, что из нее вытекла капля крови.
   Это зверство было чудовищно и противоестественно для нормального человека. Что за выродком надо быть, чтобы сотворить такое с людьми? Каким садистом надо стать, чтобы так изуверски надругаться над беззащитной женщиной? Над могилой капитана Первушина и Веры Николаевой - их похоронили вместе - мы поклялись отомстить фашистам в бою. По-иному мстить не умели.
   И не желали.
   Алексей Первушин и Вера Николаева зарыты в немецкую землю. Как и многие мои товарищи по оружию. Каково им будет лежаться в немецкой земле, когда мы уедем отсюда? Будто наяву вижу Алексея и Веру: он плечистый, синеглазый, русоволосый кудряш, она тоненькая, хрупкая, с мальчишеской стрижкой ц тоже с синими глазами, он был неулыбчив, она хохотушка. Их породнила война. И схоронила их война.
   - Товарищ лейтеиапт? - Интонация отчего-то вопросительная.
   Я разлепил веки, и солнечный луч резанул по зрачкам. Я прикрылся рукой.
   - Товарищ лейтенант? Скоро большая станция, обедать будем. Перед обедом положено пропустить сто грамм. У меня фляжка... Разрешите, налью?
   Старшина Колбаковский. Старается говорить шепотом, но тенорку тесно, он рвет шепот в клочья. Та-ак. Следовательно, старшина перестал дуться, отмяк? Быстренько. Незлопамятный он, добрый? Или прикидывается таковым? А выпить в самый раз, выпьешь - и от воспоминаний станет не так муторно.
   - Налейте, старшина. Закусить есть?
   - Конфетка.
   - Давайте. Благодарю.
   Колбаковский сперва подает мне фруктовую подушечку, а после, покосившись по сторонам, незаметно плескает в пластмассовый стаканчик из фляги. Я уже не думаю о справедливости - надо бы фляжку разлить на всех, ибо это лишено смысла: поллитра на сорок человек. Опрокидываю терпкую жидкость в пасть, проглатываю. Внутри все обжигает. Отдышавшись, заедаю конфетой.
   Старшина выпивает свою порцию, на звук определяет, сколько еще вина во фляге, прячет ее в вещмешок. Да, это какое-то вино из трофейных, крепкое, дерет. Ну, да нам не привыкать. На фронте нельзя было не пить. Легче все переносилось. Но если сначала я пил, чтобы подольше туманило разум, то затем стал пить, желая поскорей сбросить хмель, по принципу: быстрей выпьешь - быстрей протрезвеешь. Это называется переводить добро, однако мне действительно, когда пью, хочется поскорей приобрести ясность разума. Причина - остерегался наколбасить. А было, колбасил, стрелял из пистолета бог знает куда, схватил за грудкп батальонного фельдшера - чуть до рукоприкладства не дошло.
   Первушину в пьяном кураже ляпнул: "У нас нету незаменимых, я не то что ротой - батальоном смогу командовать!" Капитан тогда сказал: "Глушков, мы с вами в неравных условиях: вы выпили, я же трезвый". - "Так давайте уравняемся! Угощу, спиртик есть!" - хохотнул я. "Завтра уравняемся, когда проспитесь. Завтра и побеседуем".
   Ох и пропесочил он меня, проспавшегося, до сих пор стыдно!
   Я краснел, бледнел, меня кидало в жар и в холод. А капитан в заключение сказал: "Вы не умеете пить, не умеете лицемерить.
   Что я имею в виду? Опытный выпивоха хлебнет как следует, но держится, будто трезв, стеклышко! То есть мастерски лицемерит.
   У вас же, Глушков, все наружу... Я бы посоветовал: бросьте выпивать!"
   Выпивки я не бросил, но стал осмотрительнее, потому и хотел, чтоб побыстрей прояснялся ум. А капитан Первушин не пил, не курил, не играл в карты, не любил женщин - кроме Веры Николаевой. Ну уж Веру любил здорово. В январе сорок пятого ему предложили ехать в Москву, готовиться к поступлению в Академию имени Фрунзе. Не мог без Веры, отказался. Уехал комбаттри...
   Внизу галдели картежники:
   - Что подбрасываешь, лопух? Виней у него нема, а ты кидаешь крести.
   - Сам лопух! С чего зашел? С вальта. Ты и есть лопух!
   На противоположных нарах Свиридов сводил и разводил мехи аккордеона, с чувством напевал:
   Ночью, ночью в знойной Аргентине Под звуки танго шепнула: "Я люблю тебя".
   Ночью, ночью в зной Аргентине!
   О, Аргентину я не забуду никогда...
   Угу. Знойная Аргентина. Аккордеон марки "Поэма", с инкрустацией. Танго. Сладость до тошноты. А вино было терпкое, горькое. Распивал с подчиненным, лейтенант Глушков? Да не будь ты ханжой! Ну, распивал. Главное - ум не пропить.
   Старшина Колбаковск-ий не соврал, остановка на большой станции, дежурные потопали к вагону с кухнями. Солдаты высыпали из теплушек. Я спрыгнул за ними. С удовольствием ощутил под подошвами устойчивую, надежную твердь. Расправил плечи, потянулся. Из соседней теплушки спустился гвардии старший лейтенант Трушин, заспанный, зевающий. Я спросил:
   - Как дела, комиссар?
   - Дрыхнем, - ответил Трушин, прикрывая зевок ладонью. - Отсыпаемся.
   - Нарушений нет?
   - Покамест нормально. Вот пойдет Расея, узловые станции...
   - Не каркай!
   - Я не каркаю, а заостряю внимание. - Он ухмыльнулся, обнажая щербатинку, принюхался. - Шнапс употреблял?
   - Вино. Старшина угостил.
   - А комиссар должон быть тверезый? За всеми за вами доглядать? - Трушин говорил так, что я не понимал, всерьез он или шутит. - Ладно. Только чтоб в норме было. Не погоришь?
   - Не волнуйся, - сказал я и зашагал вдоль эшелона.
   Подле теплушек и платформ толпились солдаты; наигрывала гармошка; шутки, смех, песни. Из пульманов с лошадьми доносилось ржание. На платформах пушки, зарядные ящики, орудийные передки, повозки с поставленными торчком дышлами, спицы привязаны проволокой к бортам, под колесами упорные клинья.
   На отдельной платформе - редакционный автобус, закрепленный растяжками; в автобусе бубнил радиоприемник, офицеры "дивизионки", с которыми я знаком, махали мне, приглашая зайти.
   Я сказал, что как-нибудь в следующий раз, сейчас некогда, видимо, будем отправляться.
   На соседних путях еще два эшелона - наш третий батальон и чужой, с самоходными установками; грозные, безотказные "СУ"
   смирно отдыхали на платформах, неподвижные, с зачехленными стволами. Зато самоходчики - в комбинезонах и без шлемов - плясали на перроне, собрав тесный круг и откалывая немыслимые коленца.
   Сержант с закатанными рукавами синего комбинезона, с волнистым, вроде бы завитым, чубом, прямо-таки изламывавшийся в цыганочке, на секунду замер, глянул на меня и заорал:
   - Дуй к нам, лейтенант! Дадим жизни, пехота? Ай, жги, жги, жги!
   Я улыбнулся, кивнул, но прошествовал мимо, подумав: "Разболтанный сержант, как разговаривает с офицером... Да они, самоходчики, все подразболтанные, пехоту ни в грош не ставят. А что они без пехоты, царицы полей?"
   Вокзал был полуразрушен, руины разобраны или прикрыты фанерными щитами. На фронтоне сохранено название станции, исполненное готической вязью, выше - русское название. В тупике голосил маневровый паровоз, ему отзывался паровоз, разводивший пары на путях. У водогрейки топтался патруль с красными повязками, бдительно следивший за порядком. Не побузишь.
   Озабоченный, прохромал с палочкой наш комбат, начальник эшелона. Я отдал ему честь, он ответно козырнул, проговорил на ходу:
   - Через десять минут отправляемся.
   - Ясно, товарищ капитан!
   Командир батальона прихрамывал - рана так себе, в медсанбат не пожелал, долечивался в строю. Со спины он красавец мужчина, фигура рюмочкой широченные плечи, узкие бедра, - но с с лица ошарашивает неривыкших: обгорело, кожа стянута рубцами, это еще в сорок втором, на Дону, в танковом десанте, сподобился, снарядом проломило борт тридцатьчетверки.
   Я вернулся к теплушке, помог затащить термосы. К обеду приступили, как только эшелон миновал городок. Половником орудовал лично старшина Колбаковский. Обед вкусный: щи с мясом, гречневая каша на сале, чаю - от пуза, целый термос, вместо сахара фруктовая смесь, подушечки.
   Перед едой старшина позвал меня наверх, в закуток, налил стаканчик. Я не отказывался, свербело клюнуть: до перебора было далековато. Я выпил, слез к столу, где в котелках дымились наваристые щи, и вспомнил, как Алексей Первушин учил меня уму-разуму: "Бросьте пить, Глушков. Вы молоды-зелены..." А был покойный старше, чем я, всего-то на пару лет.
   Эрна говорила мне, что я выгляжу как мальчишка и это оттого, что я, наверное, легкомыслен: легкомысленные долго не взрослеют, не старятся. Эрна при этом смеялась, - видимо, шутила. Но другие говорили мне подобное на полном серьезе. Что, я и впрямь легкого нрава человек?
   7
   Отобедав, забрался на нары. Старшина Колбаковский одобрил:
   - Научно, товарищ лейтенант! Опосля обеда по закону Архимеда полагается вздремнуть!
   Улегся рядом со мной, отдуваясь, как паровоз, минуту погодя захрапел; брюшко под гимнастеркой вздымалось и опадало. Было жарко - крыша вагона нагрелась. Я растелешился до трусиков, прикрылся пикейным одеялом; Драчев подобрал его где-то в Ширвиндте, теперь вот - ио июньской погодке употребляю.
   Под меня ординарец подстелил простынку, в головах пуховая подушка с наволочкой - честь по чести, комфорт. Крыша железная, дождь и град не страшны. Как в санатории или в госпитале - валяйся, ешь, спи, толстей. После спанья в грязи и на снегу, под открытым небом, когда на одну полу шинели лег, второю накрылся, эта житуха - помирать не надо.
   Почти как в доме Эрны. Позади осталась она, Эрна, и все, что с ней было, позади. Все это ушедшее, словно покрытое пленкой забвения. А ведь не прошло еще и суток! Фрау же Гарниц, матери Эрны, будто и вовсе не существовало на белом свете, вернее - существовала где-то на краю света в незапамятные времена. Неужели с такой скоростью эшелон удаляется от недавнего прошлого и оно становится невыразимо давним? Это потому, что эшелон, въезжая в настоящее, приближается к будущему? Какое оно, будущее? Куда нас везут?
   Рассуждаю об эшелоне, но разумею: эти смещения во времени и в чувствах происходят во мне самом. А может, я нарочно тороплю время? Спешу распрощаться со старым и встретиться с новым?
   Это объяснимо, так как я живу уже в мире, а не на войне. Что-то меняется, да я не примечаю? Как бы это приметить?
   Не дремалось. Я присел у оконца. Мельтешат телеграфные столбы, верхушки елей, на столбах и на верхушках растрепанные, злобные вороны, которых сдувает рожденный движением ветер; клювы раскрыты, вороны шипят либо каркают, за стуком колес не услыхать. Солнце перешло на противоположную сторону, тень от эшелона скользит по полотну сломанная, скособоченная.
   На табуретке у двери дневальный по вагону глазеет на дорогу, насвистывает "Кирпичики", значит, дневальный свистун, а я-то гадал: кто это? За столом солдаты споласкивают котелки, вяжут разговор. Он послеобеденный, благодушный.
   - До войны я выгонял две тыщи монет в месяц, стахановец.
   - Стакановец?
   - Не дури, я всерьез - две тыщи. Хватало. Да жинка прирабатывала: где простирнет, где подгладит...
   - Эт-то ты здраво рассуждаешь: две тыщи монет до войны на семью за глаза хватало. Эт-то нынче жизнь вздорожала...
   - Все одно к довоенным ценам возвернемся...
   - Свояк по инвалидности демобилизовался в сорок четвертом, пишет из Саратова: Гришка, востри лыжи на Волгу, рыбы завались, и жизнедеятельность налаживается...
   - Наладится! И превзойдет довоенную! Между нами, девочками: я рыбак, рыбалил на Каспии, в Дербенте...
   - Какие ж мы девочки, сдурел?
   - Да это прибаска, так шуткуют мужики: между нами, девочками... А рыбка на Каспии - севрюга, белуга, осетр... мамонька родная!
   Постепенно разговор приобретает гастрономический оттенок.
   Собеседники цокают языками, причмокивают, щелкают пальцами и вообще всячески подчеркивают неземную вкусность того, о чем говорится. Я прислушиваюсь со смешанным чувством скуки и досады. Вечно этот трёп о жратве!
   - На Каспии краснюка - завались. Тройную уху варишь, само собой, жаришь, вялишь, солишь - чего не вытворяешь с краснюком! А рыбка на рожне? А икорка красная да черная?
   - Вареные яйца уважаю. Бывалыча, матка сварит десяток вкрутую - умну в присест. Она смеется: "Заглатываешь, как удав кроликов..."
   О рыбе распространяется Логачеев, о яйцах - Головастиков.
   - Пилав! Лучше рыбы-яйца пилав! Пилав - это плов, - горячится Рахматуллаев, узбек, горячится так, словно над пилавом нависла смертельная опасность. - У нас в кишлаке пилав готовил чайханщик дядя Рашид... М-м! Персик!
   - Я, навпример, считаю: лучшая рыба - это колбаса, хохо! - Свиридов раскатистый хохот, к месту и не к месту "навпример", так он произносит слово "например".
   - Не-ет, дорогие граждане, бастурма побеждает! - Это Погосян, солдат довольно молчаливый, но тут разговорился. - Слыхали про бастурму? Молчите? Эх вы... Бастурма - вяленое мясо в красном перце. Огонь! Пожар! Заливаешь "Разданом", вино такое...
   - Нет, пилав - вот это персик!
   - Однополчане! Товарищи по оружию! - Свиридовский бас покрывает всех. Позвольте устроить как в ресторане: вы про кушанья, а я организую музыку! Внимание! Танго "Орхидеи в лунном свете"...
   Разумеется, Свиридов произносит "орхидэи". Аккордеон выплескивает сиропную сладость. Говорильщики понижают тон, но треп о жратве продолжается. И вдруг я приподымаюсь, кричу вниз:
   - Ребята, сколько можно об одном и том же? Не надоело?
   Водворяется неловкое молчание. Я чувствую, что не нужно бы так поступать, но не в состоянии удержаться, еще кричу:
   - Что, нет других тем? Черт подери, вы сознаете, что остались живы?
   За всех отвечает Свиридов:
   - Сознаем. Потому живой - он про живое и толкует.
   - Но нельзя же все про еду! Еще Остап Бендер говорил: пе делайте из еды культа!
   - А кто он?
   - Некий неглупый человек, - говорю и умолкаю. Начал с крика, завершил бормотаньем. И вообще не то и не так говорил.
   С чего сорвался? Переложил? Этим не пахнет. Так чего же хочу от себя и от людей? Будто вспомнив о чем-то, поспешно присовокупляю: - Ценить надо, что остались живы.
   - Мы ценим, товарищ лейтенант. - Свиридов разговаривает с достоинством, мне чудится, и не без вызова. - Может, мы своей говорильней и музыкой мешаем вам уснуть?
   - Не мешаете.
   - Разрешите играть, товарищ лейтенант?
   - Играй, играй.
   Ложусь на бок, лицом к окошку. Виден кусок безоблачного неба. Аж скучно - до того безоблачное. И голубое, как на пасхальных открытках, которых множество в любом бюргерском доме.
   Свиридов, подыгрывая на аккордеоне, с придыханием, с выпендриванием поет:
   На карнавале музыка и танцы, На карнавале смех и суета.
   Под звуки джаза в черной полумаске Мелькнула ты, как юная мечта.
   И я просил, чтоб маску ты сорвала, Но ты прошла, секрета не раскрыв, И на мольбу мою ты отвечала Под грустный, медленный мотив:
   "Сердиться не надо - ведь мы встретились случайно.
   Сердиться не надо - я исчезну, как мечта.
   Сердиться не надо - как хорошо, что это тайна.
   Сердиться не надо - в этой тайне красота!"
   Я крайне недоволен собой. Встрял в солдатский разговор резко, необдуманно, короче - глупо. Не умею владеть эмоциями.
   Взрываюсь, злюсь на людей и на себя. Надо быть доброжелательнее, благодушнее, что ли. Ведь сам же говорил: живые люди. Так будь к ним терпимее. Четыре года сидели они в общем-то на пшенке да на перловке! Конечно, в тылу было голодней, тыл недоедал, лишь бы накормить фронт. Но, честно говоря, и на фронте не были избалованы обилием изысканных блюд. Так что можно бы понять ребят, затеявших гастрономический разговор. Можно людей понять! А вот опять подмывает что-нибудь крикнуть, оборвать Свиридова. Сдерживаюсь.
   После проигрыша Свиридов ведет свое танго дальше:
   Но я настойчив был в тени аллеи,
   Ты маску для меня все же сняла.
   И в эту ночь была без сожаленья
   В, своей любви прекрасна и мила.
   Теперь в письме меня ты упрекаешь,
   Что избегаю будто я тебя.
   Свои слова ты быстро забываешь,
   Позволь, теперь спою тебе и я:
   "Сердиться не надо - ведь мы встретились случайно.
   Сердиться не надо - я исчезну, как мечта.
   Сердиться не надо - как хорошо, что это тайна.
   Сердиться не надо - в этой тайне красота!"
   Двукратно сфальшивив под конец, Свиридов сводит мехи аккордеона, говорит:
   - Исполнял танго "Сердиться не надо...". До войны на танцплощадках повально гремело...
   Головастиков отзывается:
   - Сильно! Как про любовь-то чувствительно...
   Я катаю желваки. Мнится: пошлость физически коснулась меня, холодная и прилипчивая. А до войны, точно, это танго царило на танцплощадках. Пошлость всесильна, ее и война не убила.
   И после победы пошлость не отлипнет от нас - во всех своих проявлениях? О проклятие! Шлю проклятие и понимаю, что это театрально, вздорно, абсолютно бесполезно, и тут же проклинаю это проклятие, понимая: и на сей раз вздор, бесполезная претенциозность.
   Заснуть бы. По закону Архимеда... Мысли б не лезли в башку, успокоился бы. Хотя и во сне, бывает, думаю и разговариваю. Эрна передавала - кричу, ругаюсь, но, кроме мата, она ничего не разбирала: во сне изъяснялся по-русски. А к богу-матери немцы моментально привыкли и сами так ругались - в три этажа, по-расейски. Что-что, а это с лёта усвоили.
   Вообще некоторые вопросы они не усложняли. К примеру, как фрау Гарниц относилась к тому, что происходило у меня с Эрной?
   Запросто относилась. Будто ничего из ряда вон выходящего. В порядке вещей. Как пить и есть. Так и дочери жить с чужим офицером. Наверное, я упрощаю все это. И опошляю. Тоже мне, борец с пошлостью.
   А замначподива еще разик делал мне втык за Эрну, на Смерш намекал. Я фордыбачил: что мне Смерш? Не предугадываю, чем бы оно обернулось, если б нас не погрузили в эшелон. Доброй, нежной была она девочкой, моя Эрна...
   Хмель выходит, голова становится пустая, как ведро: ударь палкой задребезжит. Слава богу, ударять меня палкой по кумполу никто не собирается, и он не дребезжит. Но что-то в затылке вибрирует, словно нажимают на вмонтированные в него аккордеонные клавиши. На клавиши нажимает гвардии ефрейтор Свиридов. Спасибо, не поет. "Сердиться не надо..." Бр-р! Не буду сердиться.
   А фрау Гарниц была компанейская дама, не обремененная предрассудками: не прочь выпить с русским лейтенантом, пококетничать - больная, лежит на кровати! - со старшиной, ординарцем и врачом. Повторяла: "Немцы уважают сильную власть.
   Был Гитлер, теперь будет Сталин. Мы, обыватели, привыкли подчиняться". Я поправлял ее: Сталина и сравнивать нельзя с Гитлером. Фрау Гарниц суетливо оправдывалась: я не сравниваю, они несравнимы, ваш Сталин лучше нашего Гитлера. Но и оправдание звучало двусмысленно, я внушал: эти имена нельзя ставить рядом. Еще суетливей фрау Гарниц уверяла, что не будет ставить их рядом, клянется здоровьем дочери. Кстати, этим она клялась без устали.
   Когда-то, судя по фотографиям, фрау Гарниц была красива.
   Но военные годы состарили, одурнили; в косе сивые пряди, морщины у глаз, увядшие губы. Портила ее бородавка, выросшая как раз на кончике носа, и фрау Гарниц шутила: "Не будь бородавки, я бы покорила всех русских офицеров. Как женщина, конечно!"
   Я улыбался, Эрна хмурилась. Вероятно, Эрна была права: уместней было хмуриться, нежели улыбаться, - в шутках фрау Гарниц был привкус сального и сусального.
   Эрна больше походила на отца, чем на мать, - его фотографии под стеклом она сняла со стены при приближении советских войск.
   Эрна вытащила их из письменного стола, показала: отец в суконной паре, об руку с невестой в белоснежном платье, отец в майке и соломенной шляпе с двухлетней Эрной на коленях, отец в форме вермахта, обер-ефрейтор, - на всех снимках выражение у него было напряженно-ожидающее: что будет со мной дальше? Что было дальше - сгинул в котле под Сталинградом.
   У меня не было фотокарточки моей матери. Я рассказывал Эрне, как выглядела мать, сам не очень зримо представляя ее.
   Как будто со смертью черты матери поистерлись в моей памяти.
   Когда была жива, представлял четко. А отца у меня давным-давнв нет, мать говорила, что он умер еще до моего рождения.
   У Эрны есть мать, а я круглый сирота.
   К чему я об этом? К тому, что Эрна в зыбком, забывающемся далеке, но вот думается о ней. Думается об Эрне, которая двухлетней девочкой сидела на коленях у колбасника Иоганна Гарница, обер-ефрейтора гитлеровской армии. Которая в восемнадцать лет была близка с русским лейтенантом. И которая осталась позади, перед неизвестностью. Впрочем, и перед тем русским лейтенантом - неизвестность. Это их и роднит крепче всего.
   Было так: первый разорвавшийся снаряд меня испугал, второй успокоил живой я, не убило. Так, в сущности, я ощутил начало войны...
   Эшелон притормаживал. Я проворно оделся, слез по лесенке, когда он остановился. Впереди серели постройки станции, куда нас покуда не принимали. Канадские ели притулились к фольварку, к пруду. Силосные башни, водонапорные башни. Длиннющие сараи. Все целехонькое, словно война нарочно обошла стороной.
   Солдаты на третьей скорости жали к кустарнику. Менее стыдливые ограничивались тем, что отходили на пяток шагов от полотна, в ложбинку. Паровоз загудел. Из кустиков, как ошпаренные, выскочили скромники, поддергивая и на бегу застегивая штаны.
   Я шел за плетущейся теплушкой, пока все солдаты не сели.
   Влез, втянул лесенку. Мысленно пересчитал личный состав. Вроде никто не отстал. Ох, сколько еще предстоит этак пересчитывать в пути!
   Убедившись, очевидно, что отставших нету, машинист наддал, и колеса энергично застучали: тук-тук, тук-тук. Я не отходил от кругляка, с удовольствием вдыхал нолевой воздух, чуть подгорченный паровозным дымком. Солнце, остывая, катилось к западу. Мы уезжали от вечерних зорь поближе к утренним. На восток. Туктук, тук-тук...
   Видимо, ночью проедем Литву. Хорошо бы проснуться, когда будем переезжать границу. Интересно, как проляжет путь эшелона по литовской земле? В Германию мы пришли из Литвы, теперь из Германии едем в Литву. А куда потом? Прямо в Россию или же повернем на Польшу?, Воинские эшелоны идут не как пассажирские поезда - нас могут и вспять повернуть, и пустить по боковой ветке, в объезд, где движение поменьше. Так или иначе, едем в Россию. Война раскручивается как бы в обратном порядке.
   Здесь, в Литве, схоронили Ляховича Максима, отчество не упомнил. Добродушный, безропотный и безотказный белорус. Прибыл с маршевой ротой, после госпитального лежания округлившийся, поотвыкший от солнца, ветра и дождя и потому комнатно бледный. Предплечье еще побаливало, и Ляховпч оберегал его, помоему, чрезмерно. Подумаешь, нежности, выписали из госпиталя - изволь быть здоровым, оберегай не оберегай - завтра в бой.
   Ляхович был неряшлив: подворотничок грязный, засаленный, пилотка на ушах, пряжка ремня сползает набок, обмотки разматываются. Я жучил Ляховича за внешний вид, а он флегматично вздыхал: "Размотались? Да как им не размотаться? Разве ж то обувка? Сапоги потребны!" - "Добудь в бою у фрица". - "В бою, товарищ лейтенант, стреляют... Старшине б обеспечить кирзачами". Сперва я думал, что он трусоват, а на поверку - добрый солдат, не хуже прочих. При форсировании же Немана случилось вот что. Батальон вышел к правому берегу реки на плечах отступающего противника. Немцы переправились на левобережье, принялись рыть траншеи, оборудовать огневые позиции, но прочной обороны у них еще не было. Необходимо было без задержки форсировать Неман. Правый берег пологий, левый, где немцы, покруче. На господствующих высотках они установили крупнокалиберные пулеметы и пушки, в лесу, в засадах вблизи берега выжидали танки и самоходки. Иначе говоря, преодолеть широкий, полноводный Неман было не так-то просто. Но надо! Мы собрали рыбацкие лодки, бочки, связали плоты из бревен - ив воду. Немцы накрыли переправу плотным ружейно-пулеметным и артиллерийским огнем. Разрывами вздымало водяные столбы, река кипела от осколков и пуль, окрашивалась кровью. Ну, было все, что бывает при форсировании водной преграды. Высадившийся десант немцы попытались сбросить в реку, пустили танки и самоходки, пьяных автоматчиков. На плацдарме завязался ожесточенный бой.
   И в рукопашной я увлекся, проворонил - немец навел мне в спипу автомат, - но Ляхович кинулся, прикрыл. У него были мать, жена, трое пацанов. Я один как перст. Что двигало этим человеком? Похоронили Максима Ляховича на западном берегу Немана, в братской песчаной могиле, кроме него еще тридцать человек из нашего батальона. Вот забыл его отчество и вообще не часто вспоминаю спасителя. Смогу с годами забыть? Не будет мне прощения, если смогу. Ну, а в Алитусе контузило, военфельдшер хорохорился везти в санбат, да где его, санбат, найдешь на марше!