— Я уже обегал все рейсы. Назавтра есть место на «Голландии». Дай мне взаймы — иначе я погиб. Кроме тебя у меня никого в Париже.
   Честно говоря, я думал, что в Америке ты. встанешь на ноги.
   Нахман и Лора исходили всю Европу, ночуя где попало в стране Рембо, читая друг другу письма Ван Гога, стихи Рильке. С головой у Лоры тоже было не очень благополучно. Худенькая, со смазанными чертами лица, с опущенными углами бледных губ. В Бельгии она заболела гриппом.
   — Я верну тебе все до цента. — Нахман ломал пальцы. Они у него стали узловатые, ревматические. Лицо огрубело, спало от болезни, страданий и бессмысленности.
   Я понял, что отослать тебя в Нь,ю-Йорк в конечном счете выйдет дешевле. В Париже ты был мне обузой. Как видишь, я не выдаю себя за альтруиста. А может, подумал Герцог, он испугался моего вида. Неужто я изменился еще больше, чем он? И Нахман ужаснулся, встретив Мозеса? Но мы таки росли и играли на одной улице. Я учил алефбейс (Алфавит) у твоего отца, у ребе Шики.
   Нахманы жили в желтом доме прямо против них. В пять лет Мозес пересек Наполеон-стрит. Поднялся по кривым, зашмыганным деревянным ступеням. По углам жались кошки или легко прядали вверх по лестнице. В темноте пронзительно пахли их растертые сухие какашки. Реб Шика, худой красивый мужчина, был желт, как монгол. Черная атласная ермолка на голове, бородка как у Ленина. Узкую грудь укрывала теплая нижняя рубашка — пенманской шерсти. На столе, на грубой скатерти, лежала раскрытая Библия. Мозесу ясно увиделись слова на иврите: ДМЕЙ OXPIXO — крови брата твоего. Да, это были именно эти слова. Бог говорит с Каином: «Голос крови брата твоего вопиет, ко мне от земли».
   В восемь лет Мозес и Нахман сидели на одной лавке в подвале синагоги. Пятикнижие пахло плесенью, свитера на мальчиках были сырые. Раввин с коротко стриженной бородой и большим мягким носом, усеянным черными точками, жучил ребят: — Отвечай, Розавич, бездельник эдакий, что тут говорится о жене Потифара: Ветиспесайу бевигди…
   — И она схватила его за…
   — За что схватила? Бегед. ~ Бегед? За пиджак.
   — За одежду, мошенник. Мамзер!(Ублюдок) Несчастный твой отец. Такого наследничка он имеет! Такого каддиша!(Поминальщик) Свинину будешь есть, не дав отцу умереть спокойно. Теперь ты, Герцог, бегемотские твои глаза, — Вейаазов бигдо бейодо.
   — И он оставил ее в ее руках.
   — Что оставил?
   — Бигдо. Свою одежду.
   — Смотри мне, Герцог, смотри, Мозес. Мать надеется, что ты станешь великим ламденом (Ученый)— раввином. Но я-то знаю, какой ты бездельник. Такие вот мамзейрим и разбивают материнское сердце. Эх-хе! Скажешь, я тебя не знаю? Вдоль и поперек.
   Единственным спасением была уборная, где в зеленых лотках писсуаров истаивали дезинфицирующие нафталиновые шарики и куда сходили из шула (Синагога) бельмастые, полуслепые старцы, вздыхая и проборма-тывая молитвы в ожидании действия пузыря. Зеленая от мочевой ржавчины латунь. В открытой кабинке, спустив брюки, сидел Нахман и играл на губной гармонике. «Долог, долог путь до Типперери». «Любовь посылает подарок из роз». Козырек картуза у него весь переломан. В жестяных ячейках хлюпала слюна, когда он втягивал и выдувал воздух. Старшие в котелках мыли руки, оправляли пальцами бороду. Мозес все примечал.
   Скорее всего, Нахмана спугнула памятливость его старого друга. Герцог досаждал ею решительно всем. Страшный механизм, в сущности. Последний раз мы виделись — сколько же лет назад? — когда вместе навещали Лору. Лора лежала тогда в психиатрической больнице. Герцог с Нахманом сделали шесть или семь пересадок и где-то на тысячной остановке, уже в Лонг-Айленде, вышли из автобуса. По коридорам в мягкой обуви, что-то бормоча, слонялись женщины в бязевых халатах. У Лоры были перебинтованы кисти рук. На его памяти это была ее третья попытка самоубийства. Поддерживая руками грудь, она сидела в углу и желала говорить исключительно о французской литературе. Выражение лица у нее было апатичное, хотя губы двигались очень живо. Мозес вынужденно соглашался с тем, в чем ничего не смыслил: образность у Валери с точки зрения формы.
   Уходили они с Нахманом вместе с заходом солнца. Цементный дворик вымочил осенний дождь. Из окон кучками глядели вслед уходящим посетителям призраки в зеленых халатах. Лора подняла за решеткой перебинтованную руку, слабенько махнула: До свидания. Ее тонкие растянутые губы беззвучно сказали: До свидания, до свидания. Прямо спадающие волосы, нескладная детская фигурка с женскими припухлостями. Нахман говорил севшим голосом: — Голубка моя невинная. Невеста моя. Упрятали-таки ее звери, махеры, хозяева жизни. Заточили. Как будто любить меня — значит быть сумасшедшей. Но я найду силы защитить нашу любовь, — сказал костлявый, изрытый морщинами Нахман. У него ввалились щеки, под глазами желтизна.
   — Почему она пытается покончить с собой? — сказал Мозес.
   — Домашние травят. А ты что думал? Буржуазный мир Вестчестера (Фешенебельный пригород Нью-Йорка). Ее родителям чего хотелось: брачные извещения, белье, счета из магазинов. А она чистая душа и понимает только чистое. Она там чужая. У ее родни одна забота: разлучить нас. В Нью-Йорке мы ведь тоже бродяжничали. Когда я вернулся — спасибо тебе, я расплачусь, я заработаю, — нам не на что было снять комнату. И на работу — как определиться? Кто за ней присмотрит? Друзья дали крышу над головой. Кусок хлеба. Койку — прилечь, полюбить друг друга.
   Как ни разбирало Герцога любопытство, сказал он только: — Даже так?
   — Тебе одному скажу, ты старый друг. Мы осторожничали. Заклинали друг друга быть сдержаннее. Это было как священнодействие, а вызывать у богов зависть нельзя… — Нахман говорил стучащим, монотонным голосом. — До свидания, блаженная моя душенька, до свидания, милая. — И с тягостным умилением посылал окну воздушные поцелуи. По дороге к автобусу он продолжал свое горячечно-нудное, нежизненное говорение: — Изнанка всему этому — буржуазная Америка.
   Грубый мир роскоши и дерьма. Гордая, ленивая цивилизация, боготворящая свою неотесанность. Мы с тобой выросли по старинке — в бедности. Я не знаю, насколько ты стал американцем с тех канадских времен — все-таки давно здесь живешь. А я никогда не буду поклоняться тучным богам. Не дождутся^ Ты не думай, я не марксист. Мое сердце отдано Уильяму Блейку и Рильке. Теперь возьми Лориного отца. Лас Вегас, Майами-бич — ты же понимаешь! Они хотели, чтобы в Фонтенбло Лора подцепила себе мужа, богатого мужа. Накануне судного дня, у последней могилы они и то будут пересчитывать свои деньги. Будут молиться на свой баланс… — Нахман говорил, не сбавляя занудного напора. Из-за потерянных зубов подбородок у него подобрался, серые щеки колюче щетинились. Но Герцог еще мог вспомнить его шестилетнего. Больше того, он не мог освободиться от ощущения, что видит обоих Нахманов сразу. И тот мальчуган со свежим лицом, с улыбчивой дыркой вместо переднего зуба, в застегнутой курточке и коротких штанишках — он-то и был настоящий Нахман, а не этот страхолюдный призрак зудящего безумца. — Возможно, — говорил он дальше, — люди желают, чтобы жизнь прекратилась. Они ее опоганили. Мужество, честь, честность, дружба, долг — все загажено. Замарано. И уже кусок хлеба не лезет в горло, потому что он продлевает эту маету. Было время — люди рождались, жили, умирали. А нынешних ты назовешь людьми? Мы просто-напросто твари. От нас даже смерть должна устать. Я так и вижу, как она приходит к Господу и говорит: — Что мне делать? Ничего великого в смерти уже нет. Избавь меня, Господи, от моего убожества,
   — Все не так плохо, как ты представляешь, Нахман, — вспомнил Мозес свои слова. — В большинстве своем люди не поэты, а ты видишь в этом предательство.
   — Да, друг детства, ты примирился с этой нескладицей вместо жизни. А мне были твердые указания. В моих глазах они все — упорствующие уроды. Мы не любим самих себя, мы упорствуем. Каждый человек сам себе упор. У каждой этой твари что-нибудь да есть за душой, и ради этого она на что-то способна. Но она поставит мир вверх тормашками, только бы не отдать свое задушевное другому. Пусть лучше весь мир пойдет прахом. Про это все мои стихи. Ты не очень высокого мнения о моих Новых Псалмах. Ты слеп, мой старый друг.
   — Возможно.
   — Но ты хороший человек, Мозес. Слишком цепляешься за себя, но сердце у тебя доброе. Как у твоей матушки. Благородная была душа. Ты в нее пошел. Я взалкал, и она накормила. Вымыла мне руки, посадила за стол. Это я всегда помню. И она единственная жалела моего дядю Равича, горького пьяницу. Я молюсь за нее иногда.
   Иизкор элохим эс нишмас ими…(Да вспомнит Бог душу матери моей) душу моей матери.
   — Она давно умерла.
   — И за тебя молюсь, Мозес.
   Широченными шинами автобус форсировал закатно окрашенные лужи, топя кленовые прутья и листья. Бесконечен был его путь через приземистую, кирпичную, пригородную, обитаемую даль.
   А пятнадцать лет спустя на 8-й улице Нахман убежал. Улепетнул к сырному магазину — по виду совсем старик, отверженный, сгорбленный. Где его жена? Он, должно быть, просто сбежал от вопросов. Его безумная деликатность велела ему избежать этой встречи. А может, он все забыл? Или хочет забыть? Другое дело я и моя память: все мертвецы и безумцы на моем попечении, я есмь возмездие желающему забыться. Я связываю людей своими чувствами и подавляю их.
   А Равич в самом деле был твой дядя или только ландсман (Земляк)? Я так и не знаю.
   Равич квартировал у Герцогов на Наполеон-стрит. Обличием трагик из пьесы на идише — с откровенным носом пьяницы, в котелке, перекрывшем вены на лбу, в фартуке, Равич в 1922 году работал на фруктовой базе неподалеку от Рэйчел-стрит. В нулевую погоду он выметал с рынка месиво из опилок и снега. К стеклам в папоротниковом ледяном узоре грудами льнули кровавые апельсины и желтовато-коричневые яблоки. И тут же мыкался печальный Равич, красный от пьянства и холода. Целью его жизни было вызвать из России семью — жену и двоих детей. Но сначала их надо было отыскать — в революцию они потерялись. На трезвую голову и почистившись, он изредка наведывался в Общество помощи евреям-иммигрантам. Никакого результата. Он пропивал получку — шикер (Пьяница). Выйдя из салуна, он, качаясь, вставал посреди улицы, командовал движением, валился в грязь под копыта лошадей и колеса грузовиков. Полиции надоело забирать его к себе. Они отвозили его домой, к Герцогам, и пихали в коридор. Глубокой ночью, на выстуженной лестнице Равич пел рыдающим голосом:
   Алейн, алейн, алейн, алейн
   Эленд ви а штейн
   Мит ди цен фингер — алейн.
   Джона Герцог выбирался из постели, включал свет на кухне, прислушивался. На нем была полотняная спальная рубаха с плиссированной грудью — остатки петербургской роскоши. Газ в плите не горел, спавшие в одной постели Мозес, Уилли и Шура садились под комковатым байковым одеялом и смотрели на отца. Он стоял под лампой, шишковатой, как германский шлем. Ярко пылала провисшая широкой петлей вольфрамовая нить. Круглоголовый, с бурыми усами, папа Герцог тревожно и сочувственно поглядывал на потолок. Между бровями складывалась и разглаживалась морщина. Он кивал головой, приборматы-вая что-то.
   Один, один, один, один, Одинокий, как камень, При десяти пальцах — один.
   Из другой комнаты мама Герцог говорила: — Иона, помоги ему войти.
   — Ладно-ладно, — говорил папа Герцог, оставаясь на месте.
   — Иона… Жалко ведь.
   — А нас не жалко? — говорил папа Герцог. — Ты спи, тебе когда еще отдохнуть, а он будит. Еврей-пьяница! Даже этого он не сделает по-хорошему. Если выпил, почему не быть фрейлех — веселым? Нет, он будет плакать и надрывать тебе сердце. Чтоб ему неладно было. — Полусмехом папа Герцог корил и свое отзывчивое сердце. — Как будто мало, что я сдаю комнату жалкому шикеру.
   Ал тастир понехо мимени (Не скрывай лица Твоего от меня) В моих карманах ни пенни Не скрывай лица Твоего от нас От него же не отречемся.
   Уже не стараясь петь, без всякой мелодии Равич просто кричал на темной холоднющей лестнице:
   О'Брайен
   Ломир тринкен а глезеле вайн (Давайте выпьем стаканчик вина) Ал тастир понехо мимени В моих карманах ни пенни От него же не отречемся.
   Согнувшись пополам, папа Герцог тихо умирал от смеха.
   — Иона, я тебя прошу: генуг шойн (Довольно).
   — Да пусть его. Что я буду шлеп ( Мотать, надрывать) себе кишки?
   — Он перебудит всю улицу.
   — Он весь в блевотине, и штаны полные.
   Все-таки он шел. Тоже жалел Равича, хотя тот был живым свиде— а тельством его переменившейся судьбы. В Петербурге он бы послал лакея. ^ В России папа Герцог был барином. С поддельными бумагами купца о первой гильдии. Тогда многие господа жили по чужим документам.
   А ребята все таращат глаза на пустую кухню. У стены стоит черная t* остывшая плита; резиновая трубка соединяет газовый двойник со счет— в чиком. Кусок стены за плитой защищает от брызг японская камышовая плетенка.
   Смех было слушать, как отец уговаривал пьяного Равича подняться ч на ноги. Прямо домашний спектакль. — Ну, ландсман, можешь идти? ^ Ведь замерзнешь. Так, ставь лапу на эту ступеньку — шнеллер, шнел— и лер ( Живее, живее). — Он еще смеялся, переводя дыхание: — Давай-ка оставим здесь ч твои дрекише (Обгаженные (идиш)) штаны. Фу! — Греясь друг об друга, мальчишки улы— о бались.
   Поддерживая, папа вел через кухню Равича в грязных подштанниках, красномордого, уронившего руки, в котелке, с пьяной тоской в не-разлипающихся глазах.
   Что касается моего незадачливого покойного отца, Дж. Герцога, то он не был крупным мужчиной, он был из малорослых Герцогов, отличного сложения, круглоголовый, живой, нервный, красивый. Частенько срываясь с сыновьями, он небольно раздавал им пощечины с обеих рук. Он все делал быстро, четко, с восточноевропейской сноровкой в движениях — причесывался, застегивал сорочку, правил свою бритву с костяной ручкой, затачивал карандаши на подушечке большого пальца, резал ножом к себе буханку хлеба, прижав ее к груди, завязывал свертки тугими узелками, артистически заполнял счетоводную книгу. Утратившие значение страницы аккуратнейше перекрещивались знаком X. Единицы и семерки имели полагающиеся перекладинки — словно вымпелы к непогоде. Первая неудача постигла папу Герцога в Петербурге, когда на него свалились два состояния в один год. Он ввозил лук из Египта. При Победоносцеве полиция раскопала его незаконное проживание. Его признали виновным и вынесли приговор. Отчет о процессе появился в русском журнале на толстой зеленой бумаге. Иногда на семейном сборе папа Герцог раскрывал журнал и зачитывал, сопровождая переводом, дело по обвинению Ионы Исаковича Герцога. Он так и не отбыл наказание: сбежал. Человек он был нервозный, вспыльчивый, с норовом — бунтарь. Он перебрался в Канаду, где жила его сестра Ципора Яффе.
   В 1913 году он купил клочок земли близ Вэлифилда, Квебек, стал фермерствовать — прогорел. Перебрался в город, завел пекарню — прогорел; прогорел на мануфактуре и маклерстве; на поставках мешковины в войну, когда никто не прогорал. Со сбором железного лома он тоже прогорел. Стал брачным агентом и, конечно, прогорел из-за своей невыдержанности и резкости. Теперь, на побегушках у Комиссии по алкогольным напиткам провинции Квебек, он прогорал и на бутлегерстве. Едва сводил концы с концами.
   Всегда наспех и напоказ, с ясным напряженным лицом, с походкой горемыки и щеголя, грузновато припадающий на пятку, в пальто, чей лисий подбой пожух и облысел и красная кожа потрескалась. В развевающемся своем пальто он совершал еврейский марш в одиночку, пропитанный и окутанный махорочным дымом, обходил свой Монреаль: Папино, Майл-энд, Верден, Лашин, Пойнт Сент-Чарльз. Он высматривал, не наклюнется ли что — банкротство, дешевая распродажа, ликвидация, пожарные торги, продукты — и не удастся ли уже покончить с нелегальным бизнесом. Он с невероятной быстротой производил в уме расчет процентных отчислений, а прохиндейской жилки, необходимой удачливому дельцу, у него не было. И потому он держал перегонный куб на Майл-энд, где козы грызли голую землю. И колесил на трамвае. И от случая к случаю толкал бутылку, выжидая главного случая. На границе американские спиртные нелегалы купят сколько хочешь и деньги в руки, но туда поди доберись. Так что смоли сигареты и зябни на трамвайной площадке. Фининспектор тянулся прижать его. Банковские кляузники наступали на пятки. На дорогах к границе крепко пошаливали. На Наполеон-стрит сидело пять проголодавшихся ртов. Уилли и Мозес были хворые. Хелен училась игре на пианино. Толстый прожорливый Шура был неслух и хулиган. За квартиру плати задним числом и вперед, подоспели векселя, счета от врачей, а он не знает английского, друзей нет, авторитета нет, специальности нет, имущества нет — разве что перегонный куб — и помощи ждать неоткуда. Сестра Ципора в Сент-Энн была богата — даже очень, но ему с того было только хуже.
   Еще был жив дедушка Герцог. Выказывая вкус Герцогов к большой игре, он в 1918 году нашел пристанище в Зимнем дворце (некоторое время большевики не возражали). Старик писал длинные письма на иврите. Во время переворота пропали его ценнейшие книги. Да и какие теперь занятия. В Зимнем дворце за весь день хождений он едва набирал миньен (Десять лиц мужского пола не младше тринадцати лет — минимальный кворум для моления «обществом»). Ну и, конечно, голодал. Позже он предрек крах революции и стал собирать царские деньги, чтобы после восстановления Романовых на троне объявиться миллионером. Герцоги получали пачки бросовых рублей, Уилли и Мозес, играя, держали в руках огромные суммы. Берешь роскошную купюру, смотришь на свет, и на радужной бумаге проступают Петр Великий и Екатерина. Дедушке Герцогу было за восемьдесят, но он держался молодцом. Голову сохранял ясную, древнееврейские буквы выставлял твердо. В Монреале папа Герцог вслух зачитывал письма, а там какие вести: холод, вши, голод, мор. «Увижу ли я еще лица моих детей? — писал старик. — И кто закроет мои глаза?» Последнюю фразу папа Герцог прочитывал со второго, если не третьего раза — осекался голос, и в конце концов слова выговаривались шепотом. У него навертывались слезы, и, закрыв ладонью усатый рот, он быстро уходил. Выпучившая глаза мама Герцог оставалась с детьми в немудрящей кухне, куда не заглядывало солнце. Пещера и пещера, древняя черная плита, железный рукомойник, зеленые шкафчики, газовое кольцо.
   К жизни мама Герцог была обращена как бы одной половиной лица. Она вникала, повернувшись левой щекой, а правой, случалось, не воспринимала происходящее. На этой самоуправной стороне часто гостило мечтательное, грустное выражение, словно ей привиделся Старый Свет — папа, известный миснагид, трагическая мама, братья — живые и мертвые, сестра, белье и прислуга в Петербурге, дача в Финляндии (все благодаря египетскому луку). А в этой дыре на Наполеон-стрит она себе и кухарка, и прачка, и швея. У нее поседела голова, выпали зубы, потрескались ногти. И руки всегда пахли раковиной.
   Однако же находила оета силы еще баловать, вяс, думал Герцог. Меня она определенно избаловала. Как-то в сумерки она везла меня на салазках по льдистому, посверкивающему снегу — было часа четыре, дни в январе короткие. У бакалейной лавки встретилась нам старая баба 2 в шали и говорит: — Что ж ты его возишь, дочка! — У мамы круги под глазами. Худенькое лицо застыло от холода. Дышит через силу.
   На ней потертая котиковая шубка, красная шерстяная шапочка и тонкие ботинки на пуговках. В лавке висели связки вяленой рыбы, из открывавшейся двери тошнотворно несло съестным — прогорклый сахар, сыр; едкое мыло. На проволочном кольце дергался, звенел колокольчик. — Нельзя же себя всю на детей изводить, дочка, — сказала на стылой улице карга в платке. А я и не думал слезать с санок. Притворился непонимающим. Труднейшее это дело: быстро схватив, не торопиться понять. По-моему, думал Герцог, я это хорошо освоил.
   Мамин брат, Михаил, умер в Москве от тифа. Я взял у почтальона письмо и понес в дом — длинная веревочка от внутренней щеколды в верхней двери спускалась на петельках вдоль всей лестницы. В тот день была стирка. Мама полоскала и выжимала над корытом. Прочитав, она вскрикнула и упала в обморок. У нее побелели губы. Рука лежала в воде, платье мокло. И никого в доме, кроме нас. Я страх как перепугался, что она так лежит — ноги врозь, волоса разметались, веки потемнели, губы белые — как мертвая. Потом она встала и пошла прилечь. И проплакала весь день. А утром, как всегда, сварила овсянку. Мы рано вставали.
   Моя древняя история. Египет ближе. Безрассветные утра, мглистые зимы. Еще темно, зажигаем лампочку. Плита холодная. Папа трясет решетки, пылит золой. Решетки гремят и верезжат. Совок скрипуче скребет испод. С махорки папа тяжко кашлял. В дымоходах гулял ветер. Приезжал на санях молочник. Снег превратился в месиво навоза и мусора с догнивающими крысами и собаками. Молочник в овчине крутил звонок. Он был бронзовый, вроде заводного ключа у часов. Хелен поднимала щеколду и с кувшином спускалась вниз. Тут выходил из своей комнаты Равич с похмельной головой — в тяжелом свитере, сверху прижатом подтяжками для тепла, в котелке, красный с лица и виноватый. Без приглашения он не садился.
   Утро не могло стряхнуть с себя унылое и зябкое оцепенение. Вдоль улицы провально чернели окна-бойницы, и школьницы в черных юбках парами тянулись к монастырю. Повозки, сани, телеги, всхрапывающие лошади, свинцовой зеленью налитый воздух, занавоженный лед, просыпавшийся хвост золы. Мозес с братьями покрывали головы и хором молились:
   Ма тову охалеха йааков…-
   Как прекрасны шатры твои, Израиль…
   Поганая, ненастоящая, шальная, мерзкая, потаенная, забитая непогодой Наполеон-стрит, — а дети бутлегера распевают древние молитвы. К этой сцене навечно прикипело его сердце. Нигде еще он не найдет такой протяженности чувства. Ведь всегда чудо, что из века в век дети этого народа видели каждый раз новый чужой мир, и они каждый раз творили все ту же молитву, горячо возлюбив это новое. Чем была плоха Наполеон-стрит? — думал Герцог. Там было все что нужно. Стирала и оплакивала близких мама. Отчаивался и паниковал отец, не складывавший оружия. Пялил свои жуликоватые глаза брат Шура, замышлявший прибрать мир к рукам, стать миллионером. Боролся с приступами астмы брат Уилли. Задыхаясь, он хватался за край стола и тянулся на цыпочках по-петушьи — сейчас кукарекнет. У сестры Хелен были белые перчатки, которые она стирала в густой пене. Она надевала их, отправляясь в консерваторию с кожаной трубкой для нот. В рамке висел диплом: Mile. Helene Herzog… avec distinction.(Мадемуазель Элен Герцог… с отличием) Его ласковая сестрица, аккуратистка-пианистка.
   В летний вечер она садилась за широкоплечее пианино и чистые звуки уносились через окно на улицу. На клавишах лежала мшистая, зеленого плюша прокладка, словно под каминную крышку. Мозес стоял за спиной Хелен, смотрел, как мелькают страницы Гайдна и Моцарта, и ему хотелось подвыть по-собачьи. Ах, музыка!-думал Герцог.
   В Нью-Йорке он боролся с предательской заразой ностальгии, с приливами размягчающих, подтачивающих сердце чувств, с плывущими перед глазами нотными точками, от которых так сладостно сейчас-и так горестно потом на душе. Итак, она играла. На ней средней длины плиссированная юбка, остроносые туфельки давят на педали — старательная, недалекая девочка. За игрой она хмурилась, между бровей намечалась отцовская морщина. Она так хмурилась, словно делала опасную работу. Музыка выплескивалась на улицу.
   Тетя Ципора порицала эту затею с музыкой. Настоящей музыкантшей ведь Хелен не стала. Так, потешить домашних. Может, подманить мужа. Тетю Ципору не устраивали честолюбивые мамины планы в отношении детей, которых та видела адвокатами, господами, раввинами или, вот, музыкантами. Все семейные ветви имели кастовый пункт помешательства на йихусе (Происхождение, родословная). Даже в самой убогой и подневольной жизни следует уповать на признание, почет, продвижение.
   Ципора хотела осадить маму, заключал Герцог, в белых перчатках и музыкальных уроках видя причину папиных неудач в Америке. Характер у Ципоры был крутой. Умная, недобрая, она никому не спускала. Кирпичное худое лицо, аккуратный носик, узкий и строгий. Говорила она бранчливо, зловредно и в нос. Бедра широкие, походка тяжелая. На спину свисала тугая блестящая коса.
   Дядя Яффе, муж Ципоры, был, наоборот, человек тихий, с юмором. Мелковатый, но крепкий мужчина, широкоплечий, с черной бородкой, как у короля Георга V. Она плотно кудрявилась на его смуглом лице. У него была перебита переносица. Зубы широкие, на одном золотая коронка. Он зловонно дышал на Мозеса, играя с ним в шашки. Склоненная над доской крупная голова дяди Яффе с редеющей черной курчавостью слегка подрагивала. У него был слабый нервный тремор. В эту минуту дядя Яффе словно высмотрел племянника из своего далека и глянул карими глазами умного, понимающего и ехидного зверя. Его взгляд проницательно сверкнул, и он с сокрушенным удовлетворением ухмыльнулся ошибкам пострела Мозеса. Поучил меня по-родственному. На дядином складе утиля в Сент-Энн ржаво кровоточили зубчатые утесы металлолома. Иногда у ворот собиралась целая очередь старьевщиков. Шли с тачками и тележками дети, великовозрастные новички, старухи-ирландки, приходили украинцы и индейцы из Конавагской резервации, везли бутылки, тряпье, водопроводную и электрическую арматуру, скобяную мелочь, бумагу, автомобильные покрышки, кости. Одетый в бурый джемпер старик наклонялся и сильными, подрагивающими руками разбирал свой улов. И в этом согнутом положении расшвыривал металл на свои места: железо сюда, цинк туда, медь налево, свинец направо, а баббит под навес. В войну он с сыновьями разбогател. Тетя Ципора приобрела недвижимость. Собирала квартплату. Мозес знал, что в лифчике у нее охапка денег. Он сам видел.