Страница:
Я позвонил Маделин, та бросила трубку; Герсбаха на службе не было; доктор Эдвиг обещал себя только на следующий день. Своих — сестру, мачеху
— Герцог избегал. Он пошел к тете Зелде.
Такси в тот день как вымерли. Он добирался автобусами и на пересадках весь промерз в коверкотовом пальто и мокасинах на тонкой подошве. Умшанды жили в новом пригороде, за Палос-парком, у кромки Лесопарка, — край света! Вьюга здесь утихла, но ветер налетал пронизывающий, и с веток рушились пласты снега. Мороз обметал ледком витрины. Хоть и небольшой любитель спиртного, Герцог купил бутылку Гакенхаймера крепостью 43 градуса. День только начался, но у него стыла кровь, и на тетю Зелду он дышал запахом виски.
— Я согрею кофе. Ты, наверное, промерз насквозь, — сказала она. В кухне с эмалированной и медной посудой, как это принято в пригородах, со всех сторон напирали литые женственные формы белого цвета. Холодильник был полон расположения, плита лизала кастрюльку синими, как у горечавки, язычками огня. Зелда намазалась, надела золотистые широкие брюки, туфли на пластиковом прозрачном каблуке.-Сели за стол. Через стеклянную столешницу Герцог видел, как она зажала руки между колен. Когда он заговорил, она опустила глаза. У нее совершенно белое лицо, смугловатые, теплого тона веки поверх белил густо засинены. В ее опущенном взгляде Мозес поначалу увидел знак союзничества либо сочувствия, но, приглядевшись к носу, осознал свою ошибку: нос дышал недоверием. По тому, как он подергивался, было ясно, что ничему из услышанного она не верит. И то сказать: он же не в себе — больше того, заговаривается. Он постарался взять себя в руки. Пуговицы застегнуты через одну, глаза красные, небритый — он неприлично выглядел. Непристойно. Он излагал Зелде свой взгляд на происшедшее.
— Я знаю, она настроила тебя против меня, отравила твое сознание.
— Нет, она тебя уважает. Просто она разлюбила тебя. У женщин это бывает.
— Любила — разлюбила. Не тебе повторять этот обывательский бред.
— Она была без ума от тебя. Обожала тебя, я же знаю.
— Перестань! Пожалуйста — без этого. Ты сама знаешь, что это не так. Она больной человек. Больная женщина, и я заботился о ней.
— Я этого не отрицаю, — сказала Зелда. — Что правда, то правда. Но болезнь болезни…
— Вот оно что! — взорвался Герцог. — И ты, значит, любишь правду!
Влияние Маделин налицо: та слова не молвит без правды. Не выносит лжи. От лжи сатанеет буквально в ту же минуту, а теперь Зелду перевоспитала, куклу с паклей вместо волос и сизыми червяками на веках. Боже! — думал Герцог в поезде, чего только они не творят со своим телом! А нам терпеть, глядеть, слушать, мотать на ус, вникать. Теперь эта Зелда с умеренно морщинистым лицом, с мягкими засосными ноздрями, раздувшимися от подозрения, пораженная его состоянием (а он умел заявить о себе, если отбросит вежливость), — теперь она втирает ему насчет правды.
— Разве мы с тобой не одного поля ягода? — говорила она. — Я не какая-нибудь клуша из пригорода.
— Это, видимо, потому, что Герман будто бы знается с бандюгой Луиджи Босколлой?
— Не делай вид, что не понимаешь…
А Герцог и не хотел ее обижать. Он вдруг понял, почему она ведет такие речи. Маделин убедила Зелду в ее исключительности. Все, близко соприкоснувшиеся с Маделин, вовлеченные в драму ее жизни, делались исключительными, талантливыми, яркими. С ним это тоже было. Но его вышибли из жизни Маделин, вернули в темноту, и он снова стал зрителем. Он видел, как кружит голову тете Зелде ее новое самоощущение. Даже за такую близость он ревновал ее к Маделин.
— Да нет, я знаю, что ты не такая, как все тут…
У тебя другая кухня, и все другое — итальянские лампы, ковры, мебель из французской провинции, посудомойка, норковая шуба, загородный клуб, урильники на случай паралича.
Я уверен в твоей искренности. Что ты не была неискренней. Настоящая неискренность редко встречается.
— Мы с Маделин были, скорее, как сестры, — сказала Зелда. — Что бы она ни сделала, я продолжала бы ее любить. И я безусловно рада, что она потрясающе себя вела — серьезный человек.
— Чепуха!
— В серьезности она тебе не уступает.
— Взять напрокат мужа и потом сдать обратно — это как?
— Ну раз ничего не получилось. У тебя тоже есть недостатки. Вряд ли ты будешь отрицать это.
— С какой стати.
— Нетерпимый, замкнутый. Вечно в своих мыслях.
— Более или менее — да.
— Требовательный. Чтобы все было по-твоему. Она говорит, ты ее извел заклинаниями: помоги, поддержи.
— Все верно. Добавь: вспыльчивый, раздражительный, избалованный. Что-нибудь еще?
— Ни одной женщины не пропускал.
— Возможно, раз Маделин дала мне отставку. Надо же как-то вернуть уважение к самому себе.
— Нет, это было еще когда вы жили вместе. — И Зелда подобрала губы.
Герцог почувствовал, что заливается краской. В груди сильно, горячо и больно сдавило. Заныло сердце, взмок лоб.
Он выдавил:
— Она превратила в ад мою жизнь… половую.
— При вашей разнице в возрасте… Что теперь считаться, — сказала Зелда. — Твоя главная ошибка в том, что ты похоронил себя в глуши ради своей работы, этого исследования незнамо чего. И ведь так ничего и не сделал, правда?
— Правда.
— О чем хоть эта работа?
Герцог попытался объяснить о чем: что его исследование должно подвести к новому взгляду на современное положение вещей, утверждая творчество жизни через обновление универсалий; опрокидывая держащееся доселе романтическое заблуждение относительно уникальности личного начала; ревизуя традиционно западное, фаустовское миропонимание; раскрывая социальную полноту небытия. И многое другое. Но он прервался, потому что она ничего не поняла и обиделась, не желая признать себя домашней клушей. Она сказала: — Звучит впечатляюще. Все это, конечно, важно. Но дело-то не в этом. Ты свалял дурака, что похоронил себя и ее — молодую женщину! — в Беркширах, где словом не с кем обмолвиться.
— Ас Валентайном Герсбахом, с Фебой?
— Разве только. Ведь это ужас — что было. Особенно зимой. О чем ты думал? Она в том доме была как в тюрьме. Это кто хочешь взвоет: стирка, готовка, и еще ребенка унимай, иначе, она говорит, ты устраивал скандал. Тебе не думалось под детский плач, и ты с воплем прибегал из своей комнаты.
— Да, я был глуп, совершенный болван. Но понимаешь, я как раз обдумывал одну из тех моих проблем: сейчас можно быть свободным, однако свобода ничего в себе не заключает. Это вроде кричащей пустоты. Я думал, Маделин близки мои интересы — она же любит науку.
— Она говорит: ты диктатор, настоящий тиран. Ты затравил ее. Я в самом деле напоминаю незадавшегося монарха, вроде Moeго старика, с помпой иммигрировавшего, чтобы стать никудышним бутлегером. А что в Людевилле жилось скверно, кошмарно жилось — это правда. Но разве не по ее желанию мы купили этот дом — и уехали, как только она захотела? Разве я не позаботился обо всем и обо всех, даже о Герсбахах, чтобы выехать из Беркшира всем вместе?
— На что она еще жаловалась? — сказал Герцог.
Зелда поколебалась, как бы прикидывая его способность вытерпеть правду, и сказала:
— Ты думал только о своем удовольствии.
Вот оно что. Понятно, о чем речь: преждевременная эякуляция. Его взгляд вспыхнул яростно, сердце бешено застучало, он сказал: — Был грех. Но за последние два года ни разу. А с другими вообще никогда. — Жалкие объяснения. Зелда не обязана им верить, и он вынужден защищать самого себя, а это позорная и проигрышная ситуация. Не вести же ее в спальню за подтверждением своей правоты, и свидетельских показаний от Ванды или Зинки у него тоже нет. (Вспоминая сейчас в стоявшем поезде ту протестующую горячность, с какой он предлагал свои объяснения, оставалось только рассмеяться. Но по лицу скользнула лишь слабая улыбка.) Какие же они все проходимки — Маделин, Зелда… другие тоже. Некоторым вообще наплевать, что довели мужика до ручки. Послушать Зелду, так девица вправе требовать от мужа еженощного удовлетворения, предосторожностей, денег, страховки, мехов, драгоценностей, прислуги, драпировок, платьев, шляп, ночных клубов, загородных клубов, автомобилей, театров.
— Мужчина не удовлетворит женщину, если она его не хочет.
— Вот ты сам и ответил на свой вопрос.
Мозес было заговорил, но спохватился, что снова сбивается на глупейшие оправдания. Побледнев, он плотно сжал губы. Он чудовищно страдал. Ему было до такой степени скверно, что похвастаться, как бывало, выдержкой он бы сейчас не смог. Он молчал, внизу шумела сушилка.
— Мозес, — сказала Зелда, — я хочу быть уверена в одном.
— То есть?
— В наших отношениях. — Не отвлекаясь на крашеные веки, он теперь смотрел ей прямо в глаза, в ясные карие глаза. У нее мягко напряглись ноздри. Ее лицо могло быть очень располагающим.
— Что мы по-прежнему друзья, — сказала она.
— Мм… — сказал Мозес. — Я люблю Германа. Тебя.
— Я в самом деле твой друг. И я всегда говорю правду.
Глядя на свое отражение в окне, он отчетливо слышал свои тогдашние слова: — Я думаю, ты искренний человек.
— Ты веришь мне?
— Конечно, хотел бы верить.
— Ты должен мне верить. Я душой за тебя болею. Глаз не спускаю с Джун.
— Вот за это спасибо.
— Хотя Маделин хорошая мать. Тебе не о чем тревожиться. Мужчин она близко к себе не подпускает. Они ей постоянно названивают, не дают проходу. Еще бы: красавица и вообще исключительная личность, яркая. Ты бы удивился, кто стал обрывать ее телефон в Гайд-Парке, когда узнали про развод.
— Мои добрые друзья, разумеется.
— Будь она, прости господи, вертихвосткой, ей было бы из кого выбирать. Но не тебе говорить, какой она серьезный человек. И потом, такие люди, как Мозес Герцог, тоже, знаете, на земле не валяются. Твоему обаянию и уму трудновато найти замену. В общем, она все время дома. Все передумывает заново, всю свою жизнь. И никого с ней нет. Ты знаешь: мне можно верить.
Если ты видела во мне опасность, то, конечно, ты была обязана лгать. Сознаю, что я отвратно выглядел: распухшее лицо, красные дикие глаза. Вообще говоря, серьезная штука — женский обман. Мрачные восторги вероломства. Заговорщицкие интриги секса. На чем и выезжают. Я видел, как ты выбивала из Германа второй автомобиль, знаю твою повадку. Ты боялась, что я могу убить Мади и Валентайна. Но ведь когда я все узнал, почему, спрашивается, я не пошел в ломбард и не купил пистолет? Или того проще: после отца остался револьвер, он и сейчас в его столе. Но я не криминальный тип, во мне этого нет, и если я кому и страшен, то только самому себе. Я знаю, Зелда, тебе доставило колоссальное удовольствие, ты радовалась за двоих, когда от полноты души лгала мне.
Поезд как-то сразу отошел от платформы и вошел в туннель. Лишившись света, Герцог придержал перо. Нудно тянулись сочившиеся влагой стены. В пыльных нишах светили лампочки. Отсутствующим богам. После долгого подъема поезд вырвался к слепящему свету и покатил по насыпи над трущобами верхней Парк авеню. На восточной 90-й с чем-то улице, у хлещущей колонки, с визгом скакала малышня в облипших штанишках. Теперь за окном возник тяжелый, темный, жаркий, испанский Гарлем, а далеко справа обозначился Куинс, густо заполненная кирпичная хартия, прикрытая атмосферной пленкой.
Герцог писал: Никогда не пойму, чего хотят женщины. Чего они хотят? Они едят зеленый салат и запивают кровью.
Над Лонгайлендским проливом прояснело. Воздух совсем расчистился. Ровная гладь нежно-голубой воды, сверкающая трава, усеянная полевыми цветами, среди камней густо растет мирт, цветет земляника.
Теперь я вполне знаю смешную, грязную, патологическую правду Маделин. Есть о чем задуматься. Тут он поставил точку.
Не сбавляя скорости, Герцог проскочил стрелку и погнал письмо к старому чикагскому другу Лукасу Асфалтеру, университетскому зоологу.
Что на тебя нашло? Я часто заглядываю в колонку «Интересные люди», но никак не думал встретить там своих друзей. Теперь вообрази мое удивление, когда я увидел в «Пост» твое имя. Ты не сошел ли с ума? Я знаю, что ты обожал свою обезьяну, и жалею, что она умерла. Но зачем же было делать Рокко искусственное дыхание «рот в рот», тем более что он умер от туберкулеза и наверняка кишел микробами? Асфалтер был патологически привязан к своим животным. Герцог подозревал, что он склонен наделять их человеческими свойствами. Совсем не была забавным существом эта его макака по имени Рокко: упрямая и капризная тварь тусклого окраса, пасмурным видом напоминавшая еврейского дядюшку. Но если он угасал от чахотки, ему, конечно, не полагалось иметь жизнерадостный вид. Оптимист и лопух в практических вопросах, Асфалтер, без научной степени подвизавшийся сбоку академического поприща, занимался сравнительной анатомией. Он ходил в ботинках на толстой каучуковой подошве и замызганной спецовке; вдобавок облысел, бедняга, поувял. Потеряв в одночасье волосы, он остался с чубчиком, и сразу выдались вперед красивые глаза под сводчатыми бровями и чащобно потемнели ноздри. Надеюсь, он не наглотался бацилл от Рокко. Говорят, набирает силу какой-то новый гибельный штамм, туберкулез возвращается. В свои сорок пять лет Асфалтер оставался холостяком. Его отец когда-то держал ночлежку на Мадисонстрит. В юности Мозес часто заходил к ним. И хотя лет десять — если не все пятнадцать — Мозес не поддерживал с Асфалтером близких отношений, они вдруг обнаружили у себя массу общего. От Асфалтера, кстати, Герцог и узнал, на что способна Маделин и какую роль в его жизни сыграл Герсбах.
— Страшно неприятно говорить тебе, Мозес, — сказал ему у себя на работе Асфалтер, — но ты связался с законченными психопатами.
Это было на третий день после того мартовского бурана. Кто бы. сказал, что тут вовсю бушевала зима. Подвальные окна были распахнуты во внутренний двор. Ожили черные от сажи тополя, вышелушив красные сережки. Они заполнили собой и своим благоуханием весь серый дворик, открытый только небу. В соломенном кресле сидел Рокко с больными, потухшими глазами, забуревший, как припущенный лук.
— Я не могу допустить, чтобы ты сломал себе шею, — сказал Асфалтер. — Лучше скажу… Тут у нас есть лаборантка, она сидит с твоей дочкой, так она мне много чего рассказала про твою жену.
— Что конкретно?
— Про нее и Валентайна Герсбаха. Он там днюет и ночует, на Харпер авеню.
— Правильно. Я знаю. Он единственный, на кого можно положиться в нашей ситуации. Я ему доверяю. Он показал себя настоящим другом.
— Да знаю я это, знаю, — сказал Асфалтер. На его бледном круглом лице проступили веснушки, большие, темные с поволокой глаза глянули с горестной задумчивостью. — Все знаю. Валентайн безусловно украсил жизнь в Гайд-парке, какая еще там оставалась. Удивительно, как мы без него обходились раньше. Сколько от него тепла, шума — и шотландцев с японцами славно изобразит, и голосом погрохочет. Любой разговор забьет. Кипит человек жизнью! Да, этого хоть отбавляй. И раз ты сам привел его, все считают его твоим закадычным другом. Он первый об этом говорит. А сам…
— Что сам?
Асфалтер выдержанно спросил: — Ты что, не знаешь? — У него отлила от лица кровь.
— Что я должен знать?
— Я считал само собой разумеющимся, что при твоем уме — таком незаурядном — ты что-то знал. Или догадывался.
Какой-то ужас готов был обрушиться на него. Герцог призвал на помощь мужество.
— Ты о Маделин? Я понимаю, иногда… молодая все-таки женщина… она конечно…
— Нет, — сказал Асфалтер. — Не иногда. — И выложил: — Всегда.
— Кто! — сказал Герцог. Кровь кинулась ему в голову и разом схлынула. — Герсбах?
— Вот именно. — Асфалтер уже не владел лицом, оно смялось от боли. Губы спекшиеся, черные.
Герцог кричал: — Не смей так говорить! Не смей это говорить! — И оскорбленно глядел на Лукаса. Им овладела мутная, тошнотная слабость. Его тело словно ужалось, в один миг ссохшись, выдохшись, заскорузнув. Он едва не потерял сознание.
— Расстегни воротник, — сказал Асфалтер. — У тебя не обморок, нет? — Он гнул книзу голову Герцога. — Колени разведи, — сказал он.
— Пусти, — сказал Мозес, но в голове было горячее варево, и он сидел скрючившись, пока Асфалтер отхаживал его.
Все это время, сложив на груди лапы, на них красными сухими глазами взирала громоздкая бурая обезьяна, испуская зловещий ток. Смерть, думал Герцог. Вот — настоящее. Зверь умирает.
— Тебе лучше? — сказал Асфалтер.
— Открой хоть окно. Вонища в ваших зверинцах.
— Оно открыто. На, глотни воды. — Он сунул Мозесу бумажный стаканчик. — Прими таблетку. Сначала эту, потом бело-зеленую. Прозин. — Пробку не могу вынуть. Руки дрожат.
Герцог отказался от таблеток. — Лук… это правда — про Маделин и Герсбаха? — сказал он.
Взвинченный, с бледным конопатым лицом и чернотами глаз, Асфалтер сказал: — Очнись! По-твоему, я, что ли, это придумал? Наверно, я не очень тактично сказал. Я думал, ты сам давно догадался… Конечно, правда. — И неловким движением своих лаборантских рук он словно сунул ему эту правду — дальше, мол, сам разбирайся. Он натужно дышал. — Ты действительно ничего не знал?
— Да.
— Но теперь-то тебе все ясно? Складывается картина?
Герцог лег грудью на стол и переплел пальцы. Он смотрел на мотающиеся сережки, красноватые и фиолетовые. Остаться в своей скорлупе, уцелеть и выжить — на большее он сейчас не рассчитывал.
— Кто тебе рассказал? — сказал он.
— Джералдин.
— Кто это?
— Джерри — Джералдин Портной. Я думал, ты ее знаешь. Приходящая няня у Мади. Она работает в анатомическом театре.
— Чего-чего?..
— Тут за углом медицинский факультет и при нем анатомичка. У нас любовь. Вообще-то ты ее знаешь, она ходила на твои лекции. Хочешь поговорить с ней?
— Нет, — зло отрезал Герцог.
— Она написала тебе письмо и отдала мне, чтобы я сам решил, передавать тебе или нет.
— Я не буду его сейчас читать.
— Возьми,-сказал Асфалтер. — Может, потом захочешь прочесть. Герцог сунул конверт в карман.
Сидя в вагоне на своем плюшевом месте, с чемоданом на коленях вместо письменного стола, бежавший из Нью-Йорка со скоростью семьдесят миль в час, Герцог недоумевал, отчего он не расплакался тогда у Асфалтера. Он легко пускал слезу, стесняться Асфалтера тоже незачем, они старинные друзья, у них столько общего — происхождение, привычки, характеры. Но когда Асфалтер поднял крышку и показал правду, что-то скверное вползло в его каморку, смотревшую по двор, как дух какой-нибудь забористый или липкая стыдная подробность. Слезы тут не подойдут. Уж очень похабная причина, абсолютно дикая. Вот кто действительно умел с отменным чувством пролить слезу, так это Герсбах. Горячей слезой частенько омывался его карий с краснотой глаз. Всего несколько дней назад, когда Герцог приземлился в О'Хэар и обнимал дочурку, там же был верзила Герсбах, струивший сочувственные слезы. Очевидно, думал Герцог, он и в постели с Маделин обливается по мне слезами. Бывают минуты, когда мне противны мое лицо, нос, губы, потому что у него они тоже есть.
Да, на Рокко в тот день лежала тень смерти.
— Чертовски неприятно, — сказал Асфалтер. Он затянулся несколько раз и бросил сигарету. Пепельница была набита длинными окурками — он выкуривал в день две-три пачки. — Давай пропустим по маленькой. Пообедаем вместе. Я веду Джералдин в «Волну». Там и решишь, как тебе с нею быть.
Сейчас Герцог задумался о некоторых странных обстоятельствах в связи с Асфалтером. Возможная вещь, что я повлиял на него, ему передалась моя эмоциональность. Он заключил Рокко, этого косматого мыслителя, в свое сердце. Как иначе объяснить эту панику — подхватить Рокко на руки, разжать ему зубы, дышать рот в рот? Боюсь, с Луком неладное. Надо заняться им — и странностями этими, и вообще. Тебе надо бы сделать манту. Я не мог понять… Герцог прервался. Проводник позвонил к ленчу, но у Герцога не было времени на еду. Он приступал к другому письму.
Уважаемый профессор Бышковский, благодарю за любезный прием в Варшаве. По причине моего нездоровья наша встреча скорее всего разочаровала Вас. Я сидел у него дома и сворачивал пилотки и кораблики из «Трибуна люду», а он как мог подталкивал беседу. Наверно, он был мною очень озадачен, этот высокий дородный профессор в твидовом охотничьем костюме песочного цвета (бриджи, норфолкская куртка). Я убежден, что у него доброе сердце. И глаза у него — такие славные. Полноватое красивое лицо, вдумчивое, мужское. А я сворачивал бумажные пилотки — о детях, должно быть, задумался. Пани Бышков-ская, радушно склоняясь надо мной, предлагала варенье к чаю. У них полированная, старая мебель ушедшей центральноевропейской эпохи — впрочем, и нынешняя эпоха отходит, и, может, еще быстрее, чем все прочие. Надеюсь, Вы меня простите. Сейчас я нашел возможность прочесть Ваш труд об американской оккупации Западной Германии. Многие факты производят тягостное впечатление. Впрочем, у меня не спрашивали совета ни президент Трумэн, ни мистер Макклой (Джон Дэй Макклой — верховный комиссар в Западной зоне Германии). Признаться, я не изучал германский вопрос с должным вниманием. По-моему, никакому правительству нельзя верить до конца. Есть еще восточногерманский вопрос. Вы его даже не коснулись в своем исследовании.
В Гамбурге я забрался в квартал публичных домов. Мне, собственно, подсказали: надо, мол, посмотреть. Некоторые шлюхи в черном кружевном белье были обуты в немецкие солдатские ботинки, они стучали вам по окну рукояткой хлыста. Красномордые девки звали и скалили зубы. Холодный безрадостный день.
Уважаемый сэр, писал Герцог. Вы очень терпимы к подонкам из Бауэри (улица в Нью-Йорке, снискавшая скандальную славу питейными заведениями и сомнительными отелями), которые являются к Вам в церковь напиться, нагадить, побить бутылки о могильные камни и натворить других пакостей. Поскольку от порога Вашей церкви видна Уолл-стрит, я бы предложил Вам написать памфлет, объясняющий, что Бауэри подыгрывает Уолл-стрит. Сбродная улица контрастирует Уолл-стрит и потому необходима. Напомните им притчу о Лазаре и богаче. Благодаря Лазарю богач еще слаще вкушает и вознаграждается от своих роскошеств. Хотя какие там особенные радости у богача. А задумай он развязаться со всем этим, ему одна дорога: Сбродная улица. Будь в Америке такая вещь, как пристойная бедность, добродетельная бедность, зашатались бы устои. Значит, бедность должна быть безобразной. Значит, подонки работают на Уолл-стрит — подпирают эту стену. Но преподобный Бизли — он-то от кого кормится?
Мы слишком мало задумывались над этим.
Дальше он писал: Отдел кредита универмага «Маршал Филд энд Компани». Я более не ответствен за долги Маделин П. Герцог. Поскольку с десятого марта мы не являемся мужем и женой. Посему не посылайте мне больше счета — последний меня едва не угробил — на четыреста долларов с гаком! — за покупки после нашего развода. Конечно, я должен был заблаговременно написать в нервный центр доверия — Интересно, есть такой? Где он располагается? — но некоторое время мне было ни до него.
Уважаемый профессор Хойл (английский астрофизик, автор научно-фантастических произведений), боюсь, я не могу уразуметь Вашу теорию пористого золота. Что тяжелые металлы — железо, никель — тяготеют к центру земли — это я себе представляю. Но как собираются легкие металлы? Далее, объясняя образование малых планет, в том числе нашей трагической земли, Вы говорите о связывающих веществах, которые скрепляют агломераты осадочной породы…
Под ногами неистовствовали вагонные колеса. Набегали и заваливались назад леса и выгоны, ржавели рельсы на запасных путях, ныряли на бегу провода, справа наливался, густел синевой пролив. Сменялись эмалированные коробки рабочего поезда, нагруженные под завязку товарные платформы, силуэты старых новоанглийских мельниц с узкими строгими окнами; поселки, монастыри; буксиры, вспарывающие парусящее полотно воды; сосновые посадки, игольный ковер на земле животворного красновато-бурого цвета. Получается так, рассуждал Герцог, сознавая элементарность своей картины мироздания: звезды лопаются и зачинаются миры, возникают невидимые магнитные тяжи, благодаря чему тела удерживаются на орбите. Астрономы представили дело таким образом, как если бы в колбе встряхнули газы. А через много миллиардов лет — световых лет — является ребячливое, но далеко не наивное существо с соломенной шляпой на голове и немножко чистым — немножко подлым сердцем в груди и пытается — с грехом пополам — составить собственное представление об этой грандиозной увязке.
Уважаемый доктор Баве (индийский философ, ученик и последователь М. Ганди, основавший в 1951 г. движение за перераспределение земли в пользу бедных), начал он новое письмо, я читал о Вашей работе в «Обсервере» и тогда же захотел присоединиться к вашему движению. Я всегда стремился вести духовную, полезную, деятельную жизнь. Но я не знал, с чего начать. Нельзя делаться утопистом. Тогда еще труднее определить, в чем конкретно твой долг. Побуждая, однако, владельцев крупных состояний поделиться землей с обедневшими крестьянами… Вот они идут по Индии, эти смуглые мужчины. Герцогу кажется, он видит их сияющие глаза и сквозящий свет души. Надо заниматься несправедливостями, которые видны всем и каждому, а не решать проблемы будущего устройства. Недавно я видел Патера Панчали. Я полагаю, Вы это знаете, поскольку речь там идет об индийской деревне. Две вещи глубоко потрясли меня: старуха, выскребающая пальцами кашу и уходящая потом в кусты, умирать, и смерть маленькой девочки в сезон тропических дождей. Едва ли не единственный зритель в кинозале на Пятой авеню, Герцог заплакал с матерью ребенка, когда, нагнетая скорбь, полилась музыка. Какой-то туземный медный рожок очень похоже рыдал, хрипел предсмертно. В Нью-Йорке, как и в сельской Индии, тоже шел дождь. Ныло сердце. И у него была дочь, и его мать была несчастна. Он спал на дерюге из-под мучных мешков.
— Герцог избегал. Он пошел к тете Зелде.
Такси в тот день как вымерли. Он добирался автобусами и на пересадках весь промерз в коверкотовом пальто и мокасинах на тонкой подошве. Умшанды жили в новом пригороде, за Палос-парком, у кромки Лесопарка, — край света! Вьюга здесь утихла, но ветер налетал пронизывающий, и с веток рушились пласты снега. Мороз обметал ледком витрины. Хоть и небольшой любитель спиртного, Герцог купил бутылку Гакенхаймера крепостью 43 градуса. День только начался, но у него стыла кровь, и на тетю Зелду он дышал запахом виски.
— Я согрею кофе. Ты, наверное, промерз насквозь, — сказала она. В кухне с эмалированной и медной посудой, как это принято в пригородах, со всех сторон напирали литые женственные формы белого цвета. Холодильник был полон расположения, плита лизала кастрюльку синими, как у горечавки, язычками огня. Зелда намазалась, надела золотистые широкие брюки, туфли на пластиковом прозрачном каблуке.-Сели за стол. Через стеклянную столешницу Герцог видел, как она зажала руки между колен. Когда он заговорил, она опустила глаза. У нее совершенно белое лицо, смугловатые, теплого тона веки поверх белил густо засинены. В ее опущенном взгляде Мозес поначалу увидел знак союзничества либо сочувствия, но, приглядевшись к носу, осознал свою ошибку: нос дышал недоверием. По тому, как он подергивался, было ясно, что ничему из услышанного она не верит. И то сказать: он же не в себе — больше того, заговаривается. Он постарался взять себя в руки. Пуговицы застегнуты через одну, глаза красные, небритый — он неприлично выглядел. Непристойно. Он излагал Зелде свой взгляд на происшедшее.
— Я знаю, она настроила тебя против меня, отравила твое сознание.
— Нет, она тебя уважает. Просто она разлюбила тебя. У женщин это бывает.
— Любила — разлюбила. Не тебе повторять этот обывательский бред.
— Она была без ума от тебя. Обожала тебя, я же знаю.
— Перестань! Пожалуйста — без этого. Ты сама знаешь, что это не так. Она больной человек. Больная женщина, и я заботился о ней.
— Я этого не отрицаю, — сказала Зелда. — Что правда, то правда. Но болезнь болезни…
— Вот оно что! — взорвался Герцог. — И ты, значит, любишь правду!
Влияние Маделин налицо: та слова не молвит без правды. Не выносит лжи. От лжи сатанеет буквально в ту же минуту, а теперь Зелду перевоспитала, куклу с паклей вместо волос и сизыми червяками на веках. Боже! — думал Герцог в поезде, чего только они не творят со своим телом! А нам терпеть, глядеть, слушать, мотать на ус, вникать. Теперь эта Зелда с умеренно морщинистым лицом, с мягкими засосными ноздрями, раздувшимися от подозрения, пораженная его состоянием (а он умел заявить о себе, если отбросит вежливость), — теперь она втирает ему насчет правды.
— Разве мы с тобой не одного поля ягода? — говорила она. — Я не какая-нибудь клуша из пригорода.
— Это, видимо, потому, что Герман будто бы знается с бандюгой Луиджи Босколлой?
— Не делай вид, что не понимаешь…
А Герцог и не хотел ее обижать. Он вдруг понял, почему она ведет такие речи. Маделин убедила Зелду в ее исключительности. Все, близко соприкоснувшиеся с Маделин, вовлеченные в драму ее жизни, делались исключительными, талантливыми, яркими. С ним это тоже было. Но его вышибли из жизни Маделин, вернули в темноту, и он снова стал зрителем. Он видел, как кружит голову тете Зелде ее новое самоощущение. Даже за такую близость он ревновал ее к Маделин.
— Да нет, я знаю, что ты не такая, как все тут…
У тебя другая кухня, и все другое — итальянские лампы, ковры, мебель из французской провинции, посудомойка, норковая шуба, загородный клуб, урильники на случай паралича.
Я уверен в твоей искренности. Что ты не была неискренней. Настоящая неискренность редко встречается.
— Мы с Маделин были, скорее, как сестры, — сказала Зелда. — Что бы она ни сделала, я продолжала бы ее любить. И я безусловно рада, что она потрясающе себя вела — серьезный человек.
— Чепуха!
— В серьезности она тебе не уступает.
— Взять напрокат мужа и потом сдать обратно — это как?
— Ну раз ничего не получилось. У тебя тоже есть недостатки. Вряд ли ты будешь отрицать это.
— С какой стати.
— Нетерпимый, замкнутый. Вечно в своих мыслях.
— Более или менее — да.
— Требовательный. Чтобы все было по-твоему. Она говорит, ты ее извел заклинаниями: помоги, поддержи.
— Все верно. Добавь: вспыльчивый, раздражительный, избалованный. Что-нибудь еще?
— Ни одной женщины не пропускал.
— Возможно, раз Маделин дала мне отставку. Надо же как-то вернуть уважение к самому себе.
— Нет, это было еще когда вы жили вместе. — И Зелда подобрала губы.
Герцог почувствовал, что заливается краской. В груди сильно, горячо и больно сдавило. Заныло сердце, взмок лоб.
Он выдавил:
— Она превратила в ад мою жизнь… половую.
— При вашей разнице в возрасте… Что теперь считаться, — сказала Зелда. — Твоя главная ошибка в том, что ты похоронил себя в глуши ради своей работы, этого исследования незнамо чего. И ведь так ничего и не сделал, правда?
— Правда.
— О чем хоть эта работа?
Герцог попытался объяснить о чем: что его исследование должно подвести к новому взгляду на современное положение вещей, утверждая творчество жизни через обновление универсалий; опрокидывая держащееся доселе романтическое заблуждение относительно уникальности личного начала; ревизуя традиционно западное, фаустовское миропонимание; раскрывая социальную полноту небытия. И многое другое. Но он прервался, потому что она ничего не поняла и обиделась, не желая признать себя домашней клушей. Она сказала: — Звучит впечатляюще. Все это, конечно, важно. Но дело-то не в этом. Ты свалял дурака, что похоронил себя и ее — молодую женщину! — в Беркширах, где словом не с кем обмолвиться.
— Ас Валентайном Герсбахом, с Фебой?
— Разве только. Ведь это ужас — что было. Особенно зимой. О чем ты думал? Она в том доме была как в тюрьме. Это кто хочешь взвоет: стирка, готовка, и еще ребенка унимай, иначе, она говорит, ты устраивал скандал. Тебе не думалось под детский плач, и ты с воплем прибегал из своей комнаты.
— Да, я был глуп, совершенный болван. Но понимаешь, я как раз обдумывал одну из тех моих проблем: сейчас можно быть свободным, однако свобода ничего в себе не заключает. Это вроде кричащей пустоты. Я думал, Маделин близки мои интересы — она же любит науку.
— Она говорит: ты диктатор, настоящий тиран. Ты затравил ее. Я в самом деле напоминаю незадавшегося монарха, вроде Moeго старика, с помпой иммигрировавшего, чтобы стать никудышним бутлегером. А что в Людевилле жилось скверно, кошмарно жилось — это правда. Но разве не по ее желанию мы купили этот дом — и уехали, как только она захотела? Разве я не позаботился обо всем и обо всех, даже о Герсбахах, чтобы выехать из Беркшира всем вместе?
— На что она еще жаловалась? — сказал Герцог.
Зелда поколебалась, как бы прикидывая его способность вытерпеть правду, и сказала:
— Ты думал только о своем удовольствии.
Вот оно что. Понятно, о чем речь: преждевременная эякуляция. Его взгляд вспыхнул яростно, сердце бешено застучало, он сказал: — Был грех. Но за последние два года ни разу. А с другими вообще никогда. — Жалкие объяснения. Зелда не обязана им верить, и он вынужден защищать самого себя, а это позорная и проигрышная ситуация. Не вести же ее в спальню за подтверждением своей правоты, и свидетельских показаний от Ванды или Зинки у него тоже нет. (Вспоминая сейчас в стоявшем поезде ту протестующую горячность, с какой он предлагал свои объяснения, оставалось только рассмеяться. Но по лицу скользнула лишь слабая улыбка.) Какие же они все проходимки — Маделин, Зелда… другие тоже. Некоторым вообще наплевать, что довели мужика до ручки. Послушать Зелду, так девица вправе требовать от мужа еженощного удовлетворения, предосторожностей, денег, страховки, мехов, драгоценностей, прислуги, драпировок, платьев, шляп, ночных клубов, загородных клубов, автомобилей, театров.
— Мужчина не удовлетворит женщину, если она его не хочет.
— Вот ты сам и ответил на свой вопрос.
Мозес было заговорил, но спохватился, что снова сбивается на глупейшие оправдания. Побледнев, он плотно сжал губы. Он чудовищно страдал. Ему было до такой степени скверно, что похвастаться, как бывало, выдержкой он бы сейчас не смог. Он молчал, внизу шумела сушилка.
— Мозес, — сказала Зелда, — я хочу быть уверена в одном.
— То есть?
— В наших отношениях. — Не отвлекаясь на крашеные веки, он теперь смотрел ей прямо в глаза, в ясные карие глаза. У нее мягко напряглись ноздри. Ее лицо могло быть очень располагающим.
— Что мы по-прежнему друзья, — сказала она.
— Мм… — сказал Мозес. — Я люблю Германа. Тебя.
— Я в самом деле твой друг. И я всегда говорю правду.
Глядя на свое отражение в окне, он отчетливо слышал свои тогдашние слова: — Я думаю, ты искренний человек.
— Ты веришь мне?
— Конечно, хотел бы верить.
— Ты должен мне верить. Я душой за тебя болею. Глаз не спускаю с Джун.
— Вот за это спасибо.
— Хотя Маделин хорошая мать. Тебе не о чем тревожиться. Мужчин она близко к себе не подпускает. Они ей постоянно названивают, не дают проходу. Еще бы: красавица и вообще исключительная личность, яркая. Ты бы удивился, кто стал обрывать ее телефон в Гайд-Парке, когда узнали про развод.
— Мои добрые друзья, разумеется.
— Будь она, прости господи, вертихвосткой, ей было бы из кого выбирать. Но не тебе говорить, какой она серьезный человек. И потом, такие люди, как Мозес Герцог, тоже, знаете, на земле не валяются. Твоему обаянию и уму трудновато найти замену. В общем, она все время дома. Все передумывает заново, всю свою жизнь. И никого с ней нет. Ты знаешь: мне можно верить.
Если ты видела во мне опасность, то, конечно, ты была обязана лгать. Сознаю, что я отвратно выглядел: распухшее лицо, красные дикие глаза. Вообще говоря, серьезная штука — женский обман. Мрачные восторги вероломства. Заговорщицкие интриги секса. На чем и выезжают. Я видел, как ты выбивала из Германа второй автомобиль, знаю твою повадку. Ты боялась, что я могу убить Мади и Валентайна. Но ведь когда я все узнал, почему, спрашивается, я не пошел в ломбард и не купил пистолет? Или того проще: после отца остался револьвер, он и сейчас в его столе. Но я не криминальный тип, во мне этого нет, и если я кому и страшен, то только самому себе. Я знаю, Зелда, тебе доставило колоссальное удовольствие, ты радовалась за двоих, когда от полноты души лгала мне.
Поезд как-то сразу отошел от платформы и вошел в туннель. Лишившись света, Герцог придержал перо. Нудно тянулись сочившиеся влагой стены. В пыльных нишах светили лампочки. Отсутствующим богам. После долгого подъема поезд вырвался к слепящему свету и покатил по насыпи над трущобами верхней Парк авеню. На восточной 90-й с чем-то улице, у хлещущей колонки, с визгом скакала малышня в облипших штанишках. Теперь за окном возник тяжелый, темный, жаркий, испанский Гарлем, а далеко справа обозначился Куинс, густо заполненная кирпичная хартия, прикрытая атмосферной пленкой.
Герцог писал: Никогда не пойму, чего хотят женщины. Чего они хотят? Они едят зеленый салат и запивают кровью.
Над Лонгайлендским проливом прояснело. Воздух совсем расчистился. Ровная гладь нежно-голубой воды, сверкающая трава, усеянная полевыми цветами, среди камней густо растет мирт, цветет земляника.
Теперь я вполне знаю смешную, грязную, патологическую правду Маделин. Есть о чем задуматься. Тут он поставил точку.
Не сбавляя скорости, Герцог проскочил стрелку и погнал письмо к старому чикагскому другу Лукасу Асфалтеру, университетскому зоологу.
Что на тебя нашло? Я часто заглядываю в колонку «Интересные люди», но никак не думал встретить там своих друзей. Теперь вообрази мое удивление, когда я увидел в «Пост» твое имя. Ты не сошел ли с ума? Я знаю, что ты обожал свою обезьяну, и жалею, что она умерла. Но зачем же было делать Рокко искусственное дыхание «рот в рот», тем более что он умер от туберкулеза и наверняка кишел микробами? Асфалтер был патологически привязан к своим животным. Герцог подозревал, что он склонен наделять их человеческими свойствами. Совсем не была забавным существом эта его макака по имени Рокко: упрямая и капризная тварь тусклого окраса, пасмурным видом напоминавшая еврейского дядюшку. Но если он угасал от чахотки, ему, конечно, не полагалось иметь жизнерадостный вид. Оптимист и лопух в практических вопросах, Асфалтер, без научной степени подвизавшийся сбоку академического поприща, занимался сравнительной анатомией. Он ходил в ботинках на толстой каучуковой подошве и замызганной спецовке; вдобавок облысел, бедняга, поувял. Потеряв в одночасье волосы, он остался с чубчиком, и сразу выдались вперед красивые глаза под сводчатыми бровями и чащобно потемнели ноздри. Надеюсь, он не наглотался бацилл от Рокко. Говорят, набирает силу какой-то новый гибельный штамм, туберкулез возвращается. В свои сорок пять лет Асфалтер оставался холостяком. Его отец когда-то держал ночлежку на Мадисонстрит. В юности Мозес часто заходил к ним. И хотя лет десять — если не все пятнадцать — Мозес не поддерживал с Асфалтером близких отношений, они вдруг обнаружили у себя массу общего. От Асфалтера, кстати, Герцог и узнал, на что способна Маделин и какую роль в его жизни сыграл Герсбах.
— Страшно неприятно говорить тебе, Мозес, — сказал ему у себя на работе Асфалтер, — но ты связался с законченными психопатами.
Это было на третий день после того мартовского бурана. Кто бы. сказал, что тут вовсю бушевала зима. Подвальные окна были распахнуты во внутренний двор. Ожили черные от сажи тополя, вышелушив красные сережки. Они заполнили собой и своим благоуханием весь серый дворик, открытый только небу. В соломенном кресле сидел Рокко с больными, потухшими глазами, забуревший, как припущенный лук.
— Я не могу допустить, чтобы ты сломал себе шею, — сказал Асфалтер. — Лучше скажу… Тут у нас есть лаборантка, она сидит с твоей дочкой, так она мне много чего рассказала про твою жену.
— Что конкретно?
— Про нее и Валентайна Герсбаха. Он там днюет и ночует, на Харпер авеню.
— Правильно. Я знаю. Он единственный, на кого можно положиться в нашей ситуации. Я ему доверяю. Он показал себя настоящим другом.
— Да знаю я это, знаю, — сказал Асфалтер. На его бледном круглом лице проступили веснушки, большие, темные с поволокой глаза глянули с горестной задумчивостью. — Все знаю. Валентайн безусловно украсил жизнь в Гайд-парке, какая еще там оставалась. Удивительно, как мы без него обходились раньше. Сколько от него тепла, шума — и шотландцев с японцами славно изобразит, и голосом погрохочет. Любой разговор забьет. Кипит человек жизнью! Да, этого хоть отбавляй. И раз ты сам привел его, все считают его твоим закадычным другом. Он первый об этом говорит. А сам…
— Что сам?
Асфалтер выдержанно спросил: — Ты что, не знаешь? — У него отлила от лица кровь.
— Что я должен знать?
— Я считал само собой разумеющимся, что при твоем уме — таком незаурядном — ты что-то знал. Или догадывался.
Какой-то ужас готов был обрушиться на него. Герцог призвал на помощь мужество.
— Ты о Маделин? Я понимаю, иногда… молодая все-таки женщина… она конечно…
— Нет, — сказал Асфалтер. — Не иногда. — И выложил: — Всегда.
— Кто! — сказал Герцог. Кровь кинулась ему в голову и разом схлынула. — Герсбах?
— Вот именно. — Асфалтер уже не владел лицом, оно смялось от боли. Губы спекшиеся, черные.
Герцог кричал: — Не смей так говорить! Не смей это говорить! — И оскорбленно глядел на Лукаса. Им овладела мутная, тошнотная слабость. Его тело словно ужалось, в один миг ссохшись, выдохшись, заскорузнув. Он едва не потерял сознание.
— Расстегни воротник, — сказал Асфалтер. — У тебя не обморок, нет? — Он гнул книзу голову Герцога. — Колени разведи, — сказал он.
— Пусти, — сказал Мозес, но в голове было горячее варево, и он сидел скрючившись, пока Асфалтер отхаживал его.
Все это время, сложив на груди лапы, на них красными сухими глазами взирала громоздкая бурая обезьяна, испуская зловещий ток. Смерть, думал Герцог. Вот — настоящее. Зверь умирает.
— Тебе лучше? — сказал Асфалтер.
— Открой хоть окно. Вонища в ваших зверинцах.
— Оно открыто. На, глотни воды. — Он сунул Мозесу бумажный стаканчик. — Прими таблетку. Сначала эту, потом бело-зеленую. Прозин. — Пробку не могу вынуть. Руки дрожат.
Герцог отказался от таблеток. — Лук… это правда — про Маделин и Герсбаха? — сказал он.
Взвинченный, с бледным конопатым лицом и чернотами глаз, Асфалтер сказал: — Очнись! По-твоему, я, что ли, это придумал? Наверно, я не очень тактично сказал. Я думал, ты сам давно догадался… Конечно, правда. — И неловким движением своих лаборантских рук он словно сунул ему эту правду — дальше, мол, сам разбирайся. Он натужно дышал. — Ты действительно ничего не знал?
— Да.
— Но теперь-то тебе все ясно? Складывается картина?
Герцог лег грудью на стол и переплел пальцы. Он смотрел на мотающиеся сережки, красноватые и фиолетовые. Остаться в своей скорлупе, уцелеть и выжить — на большее он сейчас не рассчитывал.
— Кто тебе рассказал? — сказал он.
— Джералдин.
— Кто это?
— Джерри — Джералдин Портной. Я думал, ты ее знаешь. Приходящая няня у Мади. Она работает в анатомическом театре.
— Чего-чего?..
— Тут за углом медицинский факультет и при нем анатомичка. У нас любовь. Вообще-то ты ее знаешь, она ходила на твои лекции. Хочешь поговорить с ней?
— Нет, — зло отрезал Герцог.
— Она написала тебе письмо и отдала мне, чтобы я сам решил, передавать тебе или нет.
— Я не буду его сейчас читать.
— Возьми,-сказал Асфалтер. — Может, потом захочешь прочесть. Герцог сунул конверт в карман.
Сидя в вагоне на своем плюшевом месте, с чемоданом на коленях вместо письменного стола, бежавший из Нью-Йорка со скоростью семьдесят миль в час, Герцог недоумевал, отчего он не расплакался тогда у Асфалтера. Он легко пускал слезу, стесняться Асфалтера тоже незачем, они старинные друзья, у них столько общего — происхождение, привычки, характеры. Но когда Асфалтер поднял крышку и показал правду, что-то скверное вползло в его каморку, смотревшую по двор, как дух какой-нибудь забористый или липкая стыдная подробность. Слезы тут не подойдут. Уж очень похабная причина, абсолютно дикая. Вот кто действительно умел с отменным чувством пролить слезу, так это Герсбах. Горячей слезой частенько омывался его карий с краснотой глаз. Всего несколько дней назад, когда Герцог приземлился в О'Хэар и обнимал дочурку, там же был верзила Герсбах, струивший сочувственные слезы. Очевидно, думал Герцог, он и в постели с Маделин обливается по мне слезами. Бывают минуты, когда мне противны мое лицо, нос, губы, потому что у него они тоже есть.
Да, на Рокко в тот день лежала тень смерти.
— Чертовски неприятно, — сказал Асфалтер. Он затянулся несколько раз и бросил сигарету. Пепельница была набита длинными окурками — он выкуривал в день две-три пачки. — Давай пропустим по маленькой. Пообедаем вместе. Я веду Джералдин в «Волну». Там и решишь, как тебе с нею быть.
Сейчас Герцог задумался о некоторых странных обстоятельствах в связи с Асфалтером. Возможная вещь, что я повлиял на него, ему передалась моя эмоциональность. Он заключил Рокко, этого косматого мыслителя, в свое сердце. Как иначе объяснить эту панику — подхватить Рокко на руки, разжать ему зубы, дышать рот в рот? Боюсь, с Луком неладное. Надо заняться им — и странностями этими, и вообще. Тебе надо бы сделать манту. Я не мог понять… Герцог прервался. Проводник позвонил к ленчу, но у Герцога не было времени на еду. Он приступал к другому письму.
Уважаемый профессор Бышковский, благодарю за любезный прием в Варшаве. По причине моего нездоровья наша встреча скорее всего разочаровала Вас. Я сидел у него дома и сворачивал пилотки и кораблики из «Трибуна люду», а он как мог подталкивал беседу. Наверно, он был мною очень озадачен, этот высокий дородный профессор в твидовом охотничьем костюме песочного цвета (бриджи, норфолкская куртка). Я убежден, что у него доброе сердце. И глаза у него — такие славные. Полноватое красивое лицо, вдумчивое, мужское. А я сворачивал бумажные пилотки — о детях, должно быть, задумался. Пани Бышков-ская, радушно склоняясь надо мной, предлагала варенье к чаю. У них полированная, старая мебель ушедшей центральноевропейской эпохи — впрочем, и нынешняя эпоха отходит, и, может, еще быстрее, чем все прочие. Надеюсь, Вы меня простите. Сейчас я нашел возможность прочесть Ваш труд об американской оккупации Западной Германии. Многие факты производят тягостное впечатление. Впрочем, у меня не спрашивали совета ни президент Трумэн, ни мистер Макклой (Джон Дэй Макклой — верховный комиссар в Западной зоне Германии). Признаться, я не изучал германский вопрос с должным вниманием. По-моему, никакому правительству нельзя верить до конца. Есть еще восточногерманский вопрос. Вы его даже не коснулись в своем исследовании.
В Гамбурге я забрался в квартал публичных домов. Мне, собственно, подсказали: надо, мол, посмотреть. Некоторые шлюхи в черном кружевном белье были обуты в немецкие солдатские ботинки, они стучали вам по окну рукояткой хлыста. Красномордые девки звали и скалили зубы. Холодный безрадостный день.
Уважаемый сэр, писал Герцог. Вы очень терпимы к подонкам из Бауэри (улица в Нью-Йорке, снискавшая скандальную славу питейными заведениями и сомнительными отелями), которые являются к Вам в церковь напиться, нагадить, побить бутылки о могильные камни и натворить других пакостей. Поскольку от порога Вашей церкви видна Уолл-стрит, я бы предложил Вам написать памфлет, объясняющий, что Бауэри подыгрывает Уолл-стрит. Сбродная улица контрастирует Уолл-стрит и потому необходима. Напомните им притчу о Лазаре и богаче. Благодаря Лазарю богач еще слаще вкушает и вознаграждается от своих роскошеств. Хотя какие там особенные радости у богача. А задумай он развязаться со всем этим, ему одна дорога: Сбродная улица. Будь в Америке такая вещь, как пристойная бедность, добродетельная бедность, зашатались бы устои. Значит, бедность должна быть безобразной. Значит, подонки работают на Уолл-стрит — подпирают эту стену. Но преподобный Бизли — он-то от кого кормится?
Мы слишком мало задумывались над этим.
Дальше он писал: Отдел кредита универмага «Маршал Филд энд Компани». Я более не ответствен за долги Маделин П. Герцог. Поскольку с десятого марта мы не являемся мужем и женой. Посему не посылайте мне больше счета — последний меня едва не угробил — на четыреста долларов с гаком! — за покупки после нашего развода. Конечно, я должен был заблаговременно написать в нервный центр доверия — Интересно, есть такой? Где он располагается? — но некоторое время мне было ни до него.
Уважаемый профессор Хойл (английский астрофизик, автор научно-фантастических произведений), боюсь, я не могу уразуметь Вашу теорию пористого золота. Что тяжелые металлы — железо, никель — тяготеют к центру земли — это я себе представляю. Но как собираются легкие металлы? Далее, объясняя образование малых планет, в том числе нашей трагической земли, Вы говорите о связывающих веществах, которые скрепляют агломераты осадочной породы…
Под ногами неистовствовали вагонные колеса. Набегали и заваливались назад леса и выгоны, ржавели рельсы на запасных путях, ныряли на бегу провода, справа наливался, густел синевой пролив. Сменялись эмалированные коробки рабочего поезда, нагруженные под завязку товарные платформы, силуэты старых новоанглийских мельниц с узкими строгими окнами; поселки, монастыри; буксиры, вспарывающие парусящее полотно воды; сосновые посадки, игольный ковер на земле животворного красновато-бурого цвета. Получается так, рассуждал Герцог, сознавая элементарность своей картины мироздания: звезды лопаются и зачинаются миры, возникают невидимые магнитные тяжи, благодаря чему тела удерживаются на орбите. Астрономы представили дело таким образом, как если бы в колбе встряхнули газы. А через много миллиардов лет — световых лет — является ребячливое, но далеко не наивное существо с соломенной шляпой на голове и немножко чистым — немножко подлым сердцем в груди и пытается — с грехом пополам — составить собственное представление об этой грандиозной увязке.
Уважаемый доктор Баве (индийский философ, ученик и последователь М. Ганди, основавший в 1951 г. движение за перераспределение земли в пользу бедных), начал он новое письмо, я читал о Вашей работе в «Обсервере» и тогда же захотел присоединиться к вашему движению. Я всегда стремился вести духовную, полезную, деятельную жизнь. Но я не знал, с чего начать. Нельзя делаться утопистом. Тогда еще труднее определить, в чем конкретно твой долг. Побуждая, однако, владельцев крупных состояний поделиться землей с обедневшими крестьянами… Вот они идут по Индии, эти смуглые мужчины. Герцогу кажется, он видит их сияющие глаза и сквозящий свет души. Надо заниматься несправедливостями, которые видны всем и каждому, а не решать проблемы будущего устройства. Недавно я видел Патера Панчали. Я полагаю, Вы это знаете, поскольку речь там идет об индийской деревне. Две вещи глубоко потрясли меня: старуха, выскребающая пальцами кашу и уходящая потом в кусты, умирать, и смерть маленькой девочки в сезон тропических дождей. Едва ли не единственный зритель в кинозале на Пятой авеню, Герцог заплакал с матерью ребенка, когда, нагнетая скорбь, полилась музыка. Какой-то туземный медный рожок очень похоже рыдал, хрипел предсмертно. В Нью-Йорке, как и в сельской Индии, тоже шел дождь. Ныло сердце. И у него была дочь, и его мать была несчастна. Он спал на дерюге из-под мучных мешков.