Час пик прошел. Почти пустые местные поезда являли покойную и мирную картину, проводники читали газеты. В ожидании своего поезда Герцог прогулялся по платформе, разглядывая изуродованные афиши — зачерненные зубы и пририсованные усы, потешные гениталии, схожие с ракетами, курьезные совокупления, лозунги и призывы: «Мусульмане, враг — белый», «В пекло Голдуотера, евреи!», «Испашки говноеды». Вот пишет умный циник: «Если тебя будут бить, подставь чужую щеку». Распущенность, озверение, молитвы и остроумие толпы. Проделки Смерти. Высота падения — так сейчас принято говорить. Внимательно изучив все надписи, Герцог как бы провел опрос общественного мнения. Он пришел к заключению, что неизвестные художники были подросткового возраста. Дразнить старших. Незрелость — новая политическая категория. Новые проблемы в связи с растущей духовной эмансипацией неквалифицированных заведомых безработных. Лучше «Битлз». Заполняя праздное ожидание, Герцог взглянул на платные весы. Зеркало забрано металлической сеткой — разве какой искусный маньяк разобьет его теперь. Скамьи неподъемные, автоматы с леденцами замкнуты висячими замками.
   Записочка Уилли-артисту, известному налетчику, бравшему банки; ныне отбывает пожизненное заключение. Уважаемый господин Саттон! Наука замков… Механизмы и гений янки… Нет, иначе: Уступая только Гудини, Уилли, кстати, никогда не имел при себе оружия. Был случай, например, в Куинсе, когда он работал с игрушечным пистолетом. Одевшись служащим «Уэстерн юнион» (Телеграфная корпорация), он вошел в банк и управился, действуя пугачом. Соблазн был неодолим. Дело даже не в деньгах: как забраться и соответственно как уйти — в этом все дело. Узкоплечий, с впалыми щеками и франтоватыми усами, побитыми молью, с мешками под голубыми глазами, Уилли лежал и думал о банках. Не сняв шляпы и остроносых ботинок, он лежал у себя в Бруклине на встроенной кровати, жуя сигарету, и ему грезились каскады крыш, трубопроводы, канализационные сети, стальные камеры. Запоры размыкались от одного его прикосновения. Гений не может обойти мир своим участием. Добычу он сложил в консервные банки и закопал в Флашинг-медоуз (Парк в Куинсе). Он мог спокойно завязать. А он пошел прогуляться и увидел банк — запахло творчеством. В этот раз его накрыли, и он отправился в тюрьму. Там он замыслил грандиозный побег, он составил в голове подробнейшую карту и вычертил идеальный маршрут, он полз по трубам и подрывался под стены. Дело почти выгорело — уже ему мерцали звезды. Но когда он выдрался из земли, его ждали тюремщики. И они отвели его обратно, эту ничтожную личность, которая артистически уходила из-под любого замка, уступая только Гудини, и то незначительно. Его мотивы: крепость и совершенство исходной от человека системы надлежит испытывать, искушать, рискуя свободой и самой жизнью. Теперь ему жизни до самой смерти хватит. Говорят, у него целая коллекция библий, он переписывается с епископом Шином…
   Уважаемый доктор Шредингер! В книге «Что такое Жизнь?» Вы говорите, что из всех тварей только человек не решается причинить боль. Поскольку уничтожение есть регулятивный метод, каким эволюция производит новые виды, нежелание причинить боль представляется со стороны человека сознательным нарушением естественного права. Христианство и породившая его религия, то есть несколько быстротечных тысячелетий, создали .ужасающие запасы… Поезд стоял, и уже закрывались двери, когда встряхнувшийся Герцог вдавился в вагон. Ухватил рукой ремень. Поезд летел в город. На Таймс-сквер много вышло и много вошло, но садиться он не стал. С места потом не пробиться к выходу. О чем бишь мы? Своими замечаниями об энтропии… Каким образом организм не поддается смерти, или, как Вы выражаетесь, термодинамическому равновесию… Будучи нестойкой органической структурой, тело грозит сбежать от нас. И оно таки нас бросает. Вот что реально — тело! А не мы. Не я. Реален этот организм, покуда он в силах сохранять свою собственную форму и отсасывать из среды нужное, вбирая негативный поток энтропии, ту другую жизнь, которую он потребляет, и возвращая миру остаток в простейшей форме. Кал. Азотные шлаки. Аммиак. Но нежелание причинять боль наряду с необходимостью истреблять… получается сугубо человеческая чушь, состоящая в одновременном признании и отрицании зла. Вести жизнь человечную — и вполне бесчеловечную. То есть вести всякую жизнь, с большой выдумкой и жадно грести все к себе. Рвать зубами, глотать. При этом сочувствовать продукту. Переживать. При этом оставаться зверем. Высказывалось — и вполне естественно — предположение, что неохота причинять боль есть, в сущности, крайняя, сладостная форма чувственности и что после моральной инъекции боль делается привлекательнее. Так мы и катим по обеим сторонам улицы. Тем не менее мораль такая же реальность, цепляясь за ремень в несущемся вагоне, уверял человечество Герцог, как молекулы и атомы. Однако сегодня необходимо принимать в расчет и самые нелицеприятные истины. Собственно говоря, у нас нет выбора…
   Его станция, он заспешил вверх по лестнице. За спиной трещали храповики карусельных дверей. Он миновал разменную будку, где человек томился в крепком чайном настое, и одолел еще два марша. Выйдя наружу, он остановился отдышаться. Над ним в цветастых пятнах армированное серое стекло, по сумеречному времени почти тропически густел и синел Бродвей; в конце наклонно уходивших восьмидесятых улиц лежал стылой ртутью Гудзон. На пиках радиобашен в Нью-Джерси красные огни пульсировали, как маленькие сердца. На уличных скамьях старики, тронутые увяданьем лица, головы, у женщин слоновьи ноги, бельмастые глаза у мужчин, впалые рты, чернильные ноздри. В этот час летучие мыши кромсают воздух (в Людевилле), мечутся клочья бумаги (в Нью-Йорке), напомнившие Герцогу летучих мышей. В оранжевую закатную пыльцу внедрялся черный живчик упущенного воздушного шара. Он перешел улицу, сторонясь запахов жареного цыпленка и сосисок. Толпа неторопливо перемещалась по широкому тротуару. Мозеса живейшим образом интересовала публика в центре города, ее зрелищность, ее лицедейство: трансвеститы-гомосексуалы, накрашенные с большой изобретательностью, женщины в париках, лесбиянки настолько мужского вида, что только со спины можно было определить, какого они пола; крашеные волосы всевозможных оттенков. И на каждом, почитай, лице признаки уяснения судьбы — либо догадок о ней: в глазах сквозит метафизика. Не перевелись и набожные старушки, торящие дорогу к кошерному мясу.
   Джорджа Хоберли, прежнего дружка Рамоны, Герцог видел несколько раз — тот провожал его взглядом из какого-нибудь подъезда. Сухощавый, высокий, помоложе Герцога, в академически строгом костюме с Мадисон авеню, в темных очках на худом, понуром лице. С ударением на слове «ничего» Рамона признавалась, что ничего не чувствует к нему, кроме жалости. Его две попытки самоубийства, вероятно, убедили ее в том, что она не дорожит им. На примере Маделин Мозес знал, что если женщина порывает с мужчиной, то это уже окончательно. Но сегодня ему пришло в голову, что, поскольку Рамона питает слабость к модно одетому мужчине и даже ему частенько подсказывала, что выбрать, то она, скорее всего, приложила руку и к туалету Хоберли. Как ученая мышь в гибельном эксперименте, он безнадежен в своих покровах былого счастья и любви. Вставать среди ночи на звонок из полиции и нестись в Бельвю к его одру — для Рамоны это уже слишком. Рынок страстей и сенсаций лихорадило: произвести потрясение, скандал среднему человеку не по средствам. Подышать газом или раскровенить запястье оказывается недостаточно. Начать баловаться марихуаной? Вздор! Начать хипповать? Чушь! Удариться в разврат? Забытое словцо долибидозной эры. Неудержимо приближается время — Герцог берет менторский тон, — когда не имущественный или образовательный ценз, не подушный налог, а только безнадежность положения обеспечит вам право голоса. Нужно быть конченым человеком. Что было пороком — ныне оздоровительные меры. Все меняется. Общество оценит всякую глубокую рану, из-за которой прежде не поднимали бы никакой истории. Хорошая тема: история душевной выдержанности в кальвинистских общинах. Когда под страхом проклятья каждый должен был держать себя как избранный. Всем этим историческим ужасам, этой агонии духа должно наконец настать освобождение. Герцогу почти захотелось увидеть Хоберли, еще раз заглянуть в лицо, опустошенное страданием, бессонницей, снотворными и выпивкой, молящей надеждой, — заглянуть в темные очки, под его федору без полей. Любовь без взаимности. Сейчас это называют «невротическая зависимость». Случалось, Рамона с большой теплотой говорила о Хоберли. Принавалась, что плакала над его письмом или подарком. Он продолжал посылать ей кошельки и духи, а также длинные выписки из своего дневника. Он даже передал значительную сумму наличными. Она, в свою очередь, передала деньги тете Тамаре. Та положила их на его имя в сберегательный банк — хоть процент какой набежит. Хоберли был очень привязан к старухе. И Мозес ее любил. Он позвонил в квартиру Рамоны, и домофон тотчас впустил его в подъезд. На этот счет она предупредительна. Еще одно проявление чуткости. Но любовник всегда засвечивался. Как раз из лифта выходили временно окривевший от вонючей сигары парень с тяжелым лицом; женщина с парой чихуахуа на сворке в тон ее красному маникюру. И очень могло быть, что из уличной дымки его видел сквозь двойные стеклянные двери его соперник. Мозес поднялся наверх. У себя на пятнадцатом этаже Рамона отпустила дверь на цепочку: побаивалась нежелательного гостя. Увидев Мозеса, она сняла цепочку и за руку потянула его к себе. Подалась к нему лицом. Цветущим, полыхающим. Пышущим духами. На ней была белая атласная блузка, разлученная с шалью, если судить по вырезу, открывавшему грудь. При таком румянце ей никакой косметики не надо.
   — Рад тебя видеть, Рамона. Очень рад, — сказал он. Обнимая ее, он с внезапной остротой ощутил, как он изголодался по общению. Он поцеловал ее.
   — Действительно рад меня видеть?
   — Еще как!
   Она улыбнулась и закрыла дверь, снова навесив цепочку. Потом, боевито стуча каблуками по паркету, провела его за руку в прихожую. Ее каблучная дробь действовала на него возбуждающе. — Ну, — сказала она, — посмотрим на Мозеса в полном параде. — Они стали перед зеркалом в золоченой багетной раме. — У тебя роскошное канотье. И вообще, разодет как Иосиф Прекрасный.
   — Одобряешь?
   — Безусловно. Отличная куртка. При твоей смуглости ты в ней вылитый индус.
   — То-то я подумываю вступить в группу Баве.
   — Это что такое?
   — Передача состояний беднякам. Я отдаю Людевилль.
   — Ты, прежде чем разбазаривать свое состояние дальше, со мной консультируйся. Выпьем чего-нибудь? Или ты сначала ополоснешься?
   — Я брился перед выходом.
   — Вид у тебя распаленный, словно ты бежал, и копоть на лице. Должно быть, где-то прислонился в метро. А может, сажа с того мусорного пожарища.
   — Да, действительно.
   — Сейчас дам тебе полотенце, — сказала Рамона.
   В ванной комнате, чтобы не замочить галстук в раковине, Герцог сдвинул его на спину. Роскошное помещеньице с милосердным к изможденному лицу отраженным светом. Длинный кран блестит, вода хлещет тугой струей. Он понюхал мыло. Muguet (Ландыш). От холодной воды заныло под ногтями. Он вспомнил старый еврейский ритуал омовения ногтей и слово из Хаггады (Сказание об исходе из Египта в Талмуде): «Рахатц» — «Омой их»! Еще в обязательном порядке следовало вымыть ногти после кладбища (Бет Олам — Дом множества). Но к чему сейчас мысли о кладбище, о похоронах? Хотя… был такой анекдот: шекспировский актер пришел в бордель. Когда он снял штаны, проститутка в постели присвистнула. «Мадам, — сказал он, — не восхвалять я Цезаря пришел, а хоронить» (Это слова Антония («Юлий Цезарь», акт III, сц. 2)). Как же прилипчив школьный юмор!
   Закрыв глаза, он подставил лицо под струю, с наслаждением хватая ртом воздух. По глазным яблокам поплыли радужные круги. Он писал Спинозе: Мысли, говорите Вы, казуально не связанные между собой, причиняют страдание. Я убеждаюсь, что к этому действительно все сводится. Случайные связи при бездействующем разуме — суть форма зависимости. Точнее, при таком условии становится возможной любая форма зависимости. Возможно, Вам будет интересно узнать, что в двадцатом столетии случайная ассоциация рассекречивает глубины духа, по общему убеждению. Он прекрасно понимал, что пишет мертвому человеку. Выманить тени великих философов в сегодняшний день. И почему, собственно, не писать покойникам? Он прожил с ними столько же, сколько и с живущими, если не поболе; да и к этим живущим он писал по большей части в уме, да и, наконец, что есть смерть для Бессознательного? В снах она вообще отсутствует. По тому убеждению, что разум неуклонно движется от разлада к гармонии и что покорение хаоса необязательно начинать каждый день заново. Если бы! Если бы это было так! Как заклинал об этом Мозес!
   Вообще же он относился к мертвым отрицательно. Он убежденно верил в то, что именно мертвые хоронят своих мертвых. И что жизнь лишь тогда называется жизнью, когда она отчетливо осознается как умирание. Он открыл большую домашнюю аптечку. Умели же строить в Нью-Йорке! Он завороженно разглядывал флаконы — освежитель кожи, эстрогенный лосьон для мышечной ткани, средство от потения «Красавица». Вот малинового цвета сигнатура: принимать дважды в день при расстройстве желудка. Он понюхал: похоже, что-то с белладонной. Успокаивает желудок, расширяет зрачки. Делается из смертоносной красавки. Вот таблетки от менструальных судорог. Почему-то он не думал, что Рамона им подвержена. Маделин — та кричала криком. Он хватал такси и вез ее в Сент-Винсент, где она с плачем требовала демерола (Наркотик (типа морфия)). Эти вроде как пинцетики он счел инструментом для завивки ресниц. Похожи на устричные щипчики во французских ресторанах. Понюхав шершавую рукавицу, признал: ровнять кожу на локтях и на пятках. Нажал спусковую педаль унитаза; поток излился с молчаливой силой; у бедняков сортиры ревут. Чуть смазал бриллиантином оставшиеся сухими волосы. Рубашка, конечно, пахнет сыростью, но ничего, ее духов хватит на них обоих. В остальном-то он как? С учетом всех обстоятельств не так уж и плох. Рано или поздно кончается красота. Пространственно-временной континуум отзывает свои элементы, разымая тебя по частям, и в конечном итоге настает пустота. Но лучше пустота, чем мучиться и томиться от неисправимой натуры, выкидывающей все те же номера, повторяющей позорные зады. Опять же, мгновения позора и боли могли казаться вечностью — вот тут бы человеку и ухватить вечное этих тягостных минут и наполнить их иным содержанием, произведя ни много ни мало революцию. Как вы на это посмотрите? По-парикмахерски обернув ладонь полотенцем, Мозес промокнул капли воды по линии волос. Потом решил взвеситься. Для объективности он сначала облегчился и, носком о пятку скинув туфли, со старческим вздохом ступил на весы. Стрелка между большими пальцами ног ушла за отметку 170. Он набирал вес, потерянный в Европе. Обминая задники, он снова вбил ноги в туфли и вернулся к Районе в гостиную — собственно, в гостиную и спальню одновременно. Она ждала с двумя стаканами «Кампари». Он горьковато-сладкий на вкус и шибает газом, как из конфорки. Однако весь мир пьет — и Герцог пьет тоже. Рамона охладила стаканы в морозилке.
   — Salud (Салют).
   — Твое здоровье! — сказал он.
   — У тебя галстук завернут на спину.
   — Правда? — Он вернул его на грудь. — Забываю. У меня был случай, когда я в мужской комнате заправил сзади пиджак в брюки и прямо так пришел в аудиторию.
   Району поразило, что он может рассказывать о себе такие вещи. — Какой кошмар!
   — Да, хорошего мало. Зато это очень раскрепостило студентов. Учитель такой же человек. Кроме того, унижение не повергло его авторитет. А это подороже курса лекций. Одна барышня мне так потом и сказала: вы такой человечный, нам так приятно это было…
   — Смешно, что ты обстоятельно отвечаешь на любой мой вопрос. Смешной ты человек. — Прелестно ее обожание; улыбчиво открыты прекрасные крупные зубы, нежные темные глаза, еще подкрашенные черным. — А твое старание казаться грубияном или нахалом в чикагском стиле — это вообще умора.
   — Почему умора?
   — Потому что игра. Перебор. Это совсем не твое… — Она по новой наполнила стаканы и поднялась. — Пойду присмотреть за рисом. Поставлю тебе египетскую музыку для веселья. — Широкий лакированный пояс подчеркивал ее талию. Она нагнулась к проигрывателю.
   — Волшебно пахнет с кухни.
   Мохаммад аль-Баккар и его компания привели в действие барабаны и тамбурины, клацанье проволоки и визготню духовых инструментов. Гортанный голос слабенько запел: «Mi Port Said…» Предоставленный себе, Герцог огляделся: книги и театральные программы, журналы и фотографии. В рамке от «Тиффани» помещалась семилетняя Рамона: умненькая девочка, облокотившись на плюшевый бортик, упирала пальчик в висок. Памятная поза. Лет тридцать назад она была в ходу. Крошки Эйнштейны. Поразительно мудрые дети. Проколотые ушки, медальон, локон у виска и — что он особенно хорошо помнил — первые ростки чувственности у девушек.
   У тети Тамары стали бить часы. Он прошел в ее комнату специально взглянуть на их старозаветный фарфоровый циферблат с пучком золотых лучей, похожих на кошачьи усы, послушать их чистый частый перезвон. Под часами лежал ключ. К таким часам полагается налаженный быт — постоянный дом. Из этой европейской гостиной с окантованными венецианскими видами и добродушными безделушками голландского фарфора вы видели, подняв штору, Эмпайр Стейт Билдинг, Гудзон, серебристо-зеленый вечер в этой зажигающей огни половине Нью-Йорка. Он задумчиво опустил штору. Только попросись — и тут будет его убежище. Почему же он не просится? Да потому, что сегодняшнее убежище завтра может стать тюрьмой. Послушать Району — так все обстоит очень просто. Она говорила, что лучше его самого знает, что ему нужно, и, вполне возможно, была права. Рамона предпочитала высказываться до конца, и в некоторых ее речах была открытость почти оперная. Возвестительная. Она говорила, что у нее глубокое и зрелое чувство к нему и что она сгорает от желания помочь. Говорила, что Герцог не знает себе цену, что он основательный, красивый (тут он не удержался и подмигнул ей), но какой-то угнетенный, неспособный прислушаться к подсказке собственного сердца; что он взыскан Богом — и сам взыскует милости, но непонятно почему отказывается от спасения, которое чаще всего буквально под боком. И этот Герцог, многих даров удостоенный муж, зачем-то пустил в свою постель фригидную мещанку, кастрирующую без ножа, дал ей свое имя и определил к созиданию; она же, Маделин, брезгливо и жестоко расправилась с ним, словно в наказание за то, что он унизился и умалился, заморочив себя любовью к ней и предав обетование своей души. Ему вот что необходимо сделать, продолжала она в том самом оперном стиле, не смущаясь своей многоречивости и приводя его этим в полный восторг: ему надо расплатиться за полученные великие дары — это ум, обаяние, образование — и развязать себе руки для поиска смысла жизни, только не распадаясь на части, когда точно ничего не найдешь, а скромно и достойно продолжая свои ученые занятия. Она, со своей стороны, Рамона, хотела сделать его жизнь богаче, дать ему то, что он напрасно где-то искал. Дается это, говорила она, искусством любви — высочайшей среди прочих победой духа. То есть сокровище, которое она для него припасла, — это любовь. И пока есть время, пока он еще сильный, нерастраченный мужчина, нужно освоить духовное обновление через тело (в сем драгоценном сосуде и обретается дух). На эти проповеди Рамона — дай ей Бог здоровья! — как и на внешность, не жалела красок. Какая же она бывала сладкоголосая ораторша! О чем то бишь мы? Да, продолжить ученые занятия в обретенье смысла жизни. Ему, значит, Герцогу, обрести смысл жизни! Он рассмеялся в ладони.
   Но если серьезно, то он сам, всем своим видом, провоцирует подобные разговоры. Почему крошка Соно кричала: О mon philosophe-топ professeur d'amour! — Потому что Герцог держал себя как философ, озабоченный исключительно высокими материями: творческий разум, расплата добром за зло, старая книжная мудрость. Потому что его занимала и заботила вера. (Без нее человеческая жизнь просто сырой материал, с которым мудрят техника, мода, торговля, промышленность, политика, финансы и прочее, и прочее. От этого позорного набора с радостью отделываешься, умирая.) Да, выглядел он и держался как тот философ — Соно права.
   И здесь, в конце концов, он почему оказался? Потому и оказался, что Рамона тоже принимала его всерьез. Она считала, что может вернуть порядок и здоровье в его жизнь, и если это удастся, то будет логично жениться на ней. То есть, ее словами, он захочет соединиться с ней. И это будет такой союз, который действительно объединяет. В единую ткань соткутся столы, постели, гостиные, деньги, прачечная и автомобиль, культура и секс. Все наконец будет иметь смысл — так она полагала. Счастье — нелепая и даже опасная выдумка, если оно не объемлет все стороны жизни; но в нашем редкостном и удачном случае, когда мы чем только не переболели, а ведь проскочили — чудом, умением оживать и радоваться, что само по себе религиозное чувство, и я, говорила Рамона, без оглядки на христианку Марию Магдалину о своей жизни просто не могу говорить, — в нашем случае такое всеобъемлющее счастье возможно. В нашем случае оно — обязанность; будет трусостью, потворством злу, уступкой смерти не отстоять оклеветанное счастье (это якобы чудовищное и самолюбивое заблуждение, этот абсурд). Есть мужчина, по себе знающий, что такое — восстать из мертвых, это Герцог. Горечь смерти и опустошенности познала и она, Рамона, — да-да! И с ним она праздновала истинную Пасху. Пережила воскресение. Он может крутить своим умным носом по поводу чувственных наслаждений, однако, оставшись с нею в голой сущности, он отдаст им должное. Никакая сублимация не заменит эротическое счастье, не подменит это познание.
   Не покушаясь даже на улыбку, Мозес, кивая головой, все это серьезно выслушивал. Отчасти университетская и научно-популярная болтология, отчасти брачная пропаганда, но, за вычетом этих невыгодных моментов, оставалась истина. Он одобрял Району, уважал ее. Все это, пожалуй, настоящее. Сердце у нее более или менее правильное.
   И если наедине он посмеивался над дионисийским возрождением, то выставлял на посмешище исключительно самого себя. Герцог! Принц эротического ренессанса, подходяще одетый macho! А как с детьми? Как-то они примут очередную мачеху? И Рамона— поведет она Джуни на встречу с Санта Клаусом?
   — Вот ты где, — сказала Рамона. — Тетя Тамара была бы польщена, что ты зашел в ее музей царизма.
   — Старинные интерьеры…
   — Правда, трогательно?
   — Мы отравлены их сладостью.
   — Старуха тебя обожает.
   — Я сам ее люблю.
   — Говорит, что при тебе в доме стало светлее.
   — Чтобы при мне… — Он улыбнулся.
   — А почему нет? У тебя мягкое, располагающее лицо. Хотя ты не любишь, когда я это говорю. Так почему нет?
   — Я выгоняю старую женщину из дому, когда прихожу.
   — Ничего подобного. Она любит ездить. Шляпа, пальто — все ее сборы. Для нее такая радость прийти на вокзал. Во всяком случае… — Голос ее потускнел. — Ей надо сбежать от Джорджа Хоберли. Теперь он ее мучает.
   — Прости, — сказал Герцог. — Что-нибудь случилось в последнее время?
   — Бедняга.. Мне его так жалко. Ладно. Мозес, кушать подано, и тебе еще открывать вино. — В столовой она подала ему охлажденную бутылку «Пуйи Фюиссе» и французский штопор. С покрасневшей or напряжения шеей, умело и ответственно действуя, он извлек пробку. Рамона зажгла свечи. Стол украшали остроконечные красные гладиолусы в длинном блюде. На подоконнике сварливо завозились голуби; похлопав крыльями, снова угомонились. — Дай положу тебе рису, — сказала Рамона, взяв у него фарфоровую тарелку с кобальтовым ободком (роскошь неудержимо проникает во все слои общества начиная с пятнадцатого столетия, как отмечал знаменитый Зомбарт, inter alia (Среди прочих)). Герцог был голодный, обед был отменный. (Поститься он будет после.) Непонятные, двусмысленные слезы застлали ему глаза, когда он попробовал креветочный ремулад.