Страница:
Он немного послушал рассказ Таубе о лечении кортизоном. Ее большие, лучистые, смирные глаза, в свое время укротившие папу Герцога, уже не разглядывали Герцога. Они что-то высматривали за его спиной, и он мог дальше вспоминать последние дни папы Герцога. Они пошли в Монтроз купить сигареты. Был июнь, тепло, как сейчас, ясный день. Папа говорил что-то маловразумительное. Что еще десять лет назад надо было развестись с вдовой Каплицкой, что он рассчитывал пожить напоследок в удовольствие — касаясь этих тем, его идиш хромал и чудил, — но он принес свое железо в остывшую кузницу. А калте кузня, Моше. Кейн файер (Холодная кузница, Моше. Без огня). Развод исключается, потому что очень много ей должен.
— Но сейчас-то у тебя есть деньги? — довольно бестактно сказал Мозес. Отец застыл, глядя ему в лицо. А тот потрясся такой ясной на дневном свету картиной далеко зашедшего распада. Но с прежней силой действовали уцелевшие, неправдоподобно живые подробности: прямой нос, морщина между бровей, ореховые и зеленые крапинки на радужках. — Мне нужны мои деньги. Кто меня будет содержать — ты? Может, мне еще долго придется подкупать Ангела Смерти. — Потом он чуть согнул колени — и Мозес понял этот знак, за свою жизнь он понаторел в истолковании отцовских телодвижений, и полусогнутые ноги означали, что грядет высочайшее откровение. — Я не знаю, когда мною разрешатся, — шепнул папа Герцог. Разрешение от бремени он выразил на дедовском идише: кимпет. Не зная, что тут можно сказать, Мозес ответно шепнул: — Не мучай себя, папа. — Но ужас второго рождения, где повитухой смерть, сверкнул в его глазах, и его уста сомкнулись. Потом папа Герцог сказал: — Я должен присесть, Моше. Напекло меня. — Он весь раскраснелся, и Мозес, подхватив под руку, помог ему опуститься на бетонную оградку. Уязвленное мужское самолюбие стыло в глазах старика. — Даже я сегодня перегрелся, — сказал Мозес. Он сел, загородив отца от солнца.
— В следующем месяце я, может, определюсь в Сент-Джо на водолечение, — продолжала Таубе. — Это Уитком. Прелестное место.
— Вы не одна поедете?
— Этель с Мордехаем тоже хотят.
— А-а… — Он кивнул, подталкивая разговор. — Как Мордехай?
— Как положено в его годы. — Мозес подождал, пока она разговорится, и вернулся к отцу. В тот день обедали на задней веранде, там и разыгрался скандал. Возможно, Герцог вообразил, что он тут блудный сын, готовый к худшему и молящий старика о прощении, и потому на лице сына папа Герцог видел одно: тупую мольбу, и он не мог уместить такое в голове. — Идиот! — кричал старик, не выбирая слов. — Телятина! — В терпеливом взгляде Мозеса он высмотрел теперь гневную требовательность. — Убирайся! Ничего тебе не оставлю! Все оставлю Уилли и Хелен! Тебе?! Подыхай в ночлежке. — Мозес поднимался, папа Герцог кричал: — Ступай. И на похороны мои не являйся.
— Хорошо, может, и не явлюсь.
Опоздала тетя Таубе призвать его к молчанию, пока вздевала свои брови — тогда они у нее еще были. Папа Герцог, грохоча, вылез из-за стола и с перекошенным лицом побежал за револьвером.
— Иди! Иди! Приходи потом. Я тебе позвоню, — шептала Таубе, и он, сконфуженный, ершистый, бросаемый в жар, страдающий оттого, что в отчем доме не могут понять его беды (его чудовищный эгоизм выдвинул эту претензию), — он неохотно встал из-за стола. — Скорее, скорее! — Таубе тянула его к двери, но старик Герцог перехватил их с револьвером в руке.
Он кричал: — Я убью тебя! — И Герцог испугался не самой угрозы — в нее он не верил, а того, что к отцу вернулись силы. Гнев придал ему сил, но это могло стоить жизни. Раздувшаяся шея, скрежет зубов, пугающая краска лица, высокомерным жестом русского офицера наставленный револьвер — нет, думал Герцог, эдак гораздо лучше, чем загнуться по пути в табачный магазин. Для жалости папа Герцог был неподходящий человек.
— Иди, иди, — говорила тетя Таубе. Мозес плакал.
— Может, ты вперед меня умрешь, — кричал папа Герцог.
— Папа!
Вполуха слушая неторопливый рассказ тети Таубе о скором выходе на пенсию кузена Мордехая, Герцог растравлял себя, прокручивая тот выкрик. Папа, папа. Болван! Старик психанул, но ведь он давал тебе урок зрелости, которой у тебя не было. Явиться в отцовский дом многострадальным христосиком. Лучше уж честно обратиться, как Мади. Чудо, что он не спустил курок. Для него смерть — видеть такое. Он заслужил пощады, в его-то годы.
Потом на улице Мозес с опухшими, заплаканными глазами ловил такси, а папа Герцог сновал перед этими окнами и выглядывал с душевной мукой — вот чего ты от него добился. Он двигался срыву, по своему обыкновению припадая на пятку. Револьвер он выронил. Кто знает, верно ли, что Мозес сократил ему жизнь, доставив огорчения. Может быть, гневный запал продлил ее. Он не мог умереть, бросив Мозеса на полпути.
На следующий год они помирились. Потом все повторилось. Потом… смерть.
— Выпьешь чашку чая? — сказала тетя Таубе.
— С удовольствием, если вас не затруднит. Еще я хочу заглянуть в папин стол.
— В папин стол? Он заперт. Ты хочешь заглянуть в стол? Здесь все ваше, детей. Ты можешь забрать стол, когда я умру.
— Да нет, — сказал он, — мне не нужен стол, я ехал из аэропорта и решил проверить, как вы тут. А заглянуть в стол я надумал сейчас, раз я здесь. Вы не будете против. Я знаю.
— Тебе что-нибудь нужно, Мозес? Прошлый раз ты взял мамин ларчик.
Он отдал его Маделин.
— Папина цепочка от часов еще там?
— Мне кажется, Уилли взял.
Он сосредоточенно нахмурился. — А рубли? — сказал он. — Я хочу отдать их Марко.
— Рубли?
— Дед Исаак в революцию скупал царские рубли, они всегда были в столе.
— В столе? Нет, я их точно не видела.
— Я бы посмотрел, тетя Таубе, пока вы готовите чай. Дайте мне ключ.
— Ключ?.. — Только что она вполне бойко задавала вопросы, а теперь опять замешкала, показывая свой копотливый нрав.
— Где вы его держите?
— Где? Куда я его положила? Он не у папы в туалетном столике? Или еще где? Дай вспомню. Видишь, какая я стала: ничего не помню…
— Я знаю, где он, — сказал он, поднимаясь.
— Знаешь? Где?
— В музыкальной шкатулке, вы всегда его туда клали.
— В музыкальной… Папа его взял оттуда. Он ведь запирал от меня мою пенсию. Говорил, что все деньги должны быть у него…
Мозес знал, что догадался правильно. — Не беспокойтесь, я найду t— сказал он. — А вы пока ставьте чайник. Очень пить хочется. Весь день на солнце жарился.
Держа ее за вялую руку, он помог ей подняться. Он шел к своей цели — к жалкой победе со скверными последствиями. Оставив ее, он вошел в спальню. Папину постель вынесли, ее стояла в одиночестве, под жутким покрывалом из какой-то такой материи, что напоминала ему обложенный язык. Он втянул застоялую пряность, тяжелый темный дух и поднял крышку музыкальной шкатулки. В этом доме он найдет все что угодно, подключив память. С вращением барабана из механизма прянули звуки, меленькие шипы зацепили мелодию из «Фигаро». Мозес еще мог подставить слова:
Nel mornento Delia mia cerimonia Io rideva di me Senza saperlo (В момент церемонии я смеялся над собой, сам того не замечая)
Пальцы нащупали ключ.
Из темноты коридора тетя Таубе сказала: — Ты нашел его?
Он ответил: — Он здесь, — умеряя голос, чтобы она не встревожилась. В конце концов, она у себя дома. Дикость, что он ворвался сюда. Он не то чтобы стыдился, но со всей ясностью сознавал: неправильно это. Но надо кончить дело.
— Хотите, я поставлю чайник на газ?
— Нет, с чашкой чая я еще справлюсь.
Он слышал ее медленные шаги в коридоре. Она шла на кухню. Герцог быстро прошел в тесную гостиную. Там были опущены шторы. Он включил лампу сбоку от стола. Ища выключатель, он тронул древний шелк абажура и выбил тончайшую пыль. Вспомнил название высохшей краски: старая роза. Он открыл вишневого дерева секретер, вытянул по бокам опорные бруски и опустил на них крышку. Потом вернулся к двери и запер ее, предварительно убедившись, что Таубе доплелась до кухни.
В ящиках все ему было знакомо: кожа, бумага, золото. Он рылся спеша, возбужденно, со вздувшимися венами на лбу и на руках и наконец нашел то, что искал: револьвер папы Герцога. Старый револьвер с никелированными накладками на стволе. Папа купил его для спокойствия на Вишневой улице, в железнодорожных парках. Мозес, щелкнув, открыл оружие, там было две пули. Значит, так. Снова щелкнув, он закрыл его и положил в карман. Слишком выделяется. Он вынул бумажник и на его место положил револьвер. А бумажник сунул в задний карман брюк и застегнул.
Теперь найти рубли. Их он нашел в маленьком отделении вместе со старыми паспортами. Тесьма, на тесьме восковые печати, словно куски засохшей крови. La bourgeoise Sarah Herzog avec ses enfants, Alexandre huitans, Helen neuf ans et Guillaume troisans.
Подпись: граф Адлерберг, Gouverneur de St. Petersbourg (Мещанка Сара Герцог с детьми: Александр, восьми лет, Элен, девяти лет, и Гийом, трех лет (…) Губернатор Санкт-Петербурга).
Рубли помещались в большом портмоне. Его любимые игрушки сорок лет назад. Петр Великий в богатом гербе, прекрасная царственная Екатерина. На свет виделись водные знаки. Вспомнив, как они с Уилли играли в казино с этакими ставками, Герцог коротко рассмеялся. Потом сделал в кармане удобное гнездо из этих банкнот для пистолета. Теперь вроде не так заметно.
— Ты нашел что хотел? — спросила из кухни Таубе.
— Да. — Он положил ключ на эмалированный металлический стол. Несправедливо, он знал, считать выражение ее лица овечьим.
Метафорическая складка ума вредила его суждениям. И, возможно, погубит его однажды. Может быть, этот день близок. Может быть, уже ночью потребуют его душу. Револьвер тяжело упирался в грудь. Но выступающие губы, крупные глаза, морщинистый рот — они в самом деле овечьи, и в них предупреждение ему: слишком разрушительно он живет. Надо помнить, что Таубе, заслуженный долгожитель, заставила отступить самое смерть, заразив ее своей медлительностью. Все пришло в негодность, но сохранилось соображение и невероятная терпеливость. И в Мозесе она видела папу Герцога. Нервного, суматошливого, импульсивного, страдающего. Она судорожно сморгнула, когда он наклонился над ней в кухне. Пробормотала: — У тебя большие неприятности? Не сделай хуже, Моше.
— Никаких неприятностей, тетя. Нужно позаботиться об одном деле. Пожалуй, я не буду ждать чая.
— Я поставила тебе папину чашку. — Из папиной чашки он выпил воды из крана.
— До свидания, тетя Таубе, держись. — Он поцеловал ее в лоб.
— Помнишь, как я тебя выручила? — сказала она. — Не забывай. Будь осторожен, Моше.
Он ушел через черный ход. Так было проще. Как в папино время, водосточную трубу обвивала жимолость. И так же пахло по-вечернему, — пожалуй, даже чересчур. Что нужно, чтобы сердце стало каменным?
Он газанул на перекрестке, еще не зная, какой дорогой скорее добраться до Харпер авеню. Очень хороша новая автострада Райна, но он обязательно завязнет в гуще фланирующих и раскатывающих на машинах негров в районе восточной 51-й улицы. Тогда лучше Гарфилд-бульвар; он, впрочем, не был уверен, что в темноте не заблудится в Вашингтон-парке. И он решил ехать по Идеи до Конгресс-стрит и дальше на Аутер-драйв. Да, так получится быстрее всего. Что он будет делать на Харпер авеню, он еще не решил. Маделин грозила арестом, если он хотя бы покажется около дома. В полиции имеется его фотография. Но это блеф. Блеф и паранойя. Сотрясение воздуха, когда-то он на это покупался. Теперь между ним и Маделин настоящее дело, сама реальность — Джун. Трусость, болезнь, обман, путаник-отец и склочная сука — а в итоге произвелось нечтое истинное. Вот эта дочурка. Разгоняя машину под уклон, он кричал про себя, что ей никто не причинит зла. Он жал и жал на газ, оставаясь в своем ряду. Нить жизни напрягалась в нем, опасно вибрировала. Он не боялся, что она оборвется: он боялся не сделать того, что должен сделать. Маленький «сокол» мчал во всю мочь. Быстрее, казалось, ехать невозможно, но вот с правой стороны его обогнал грузовик с прицепом, и он понял, что сейчас не время нарываться на штраф — в кармане-то револьвер, — и он снял ногу с педали. Поглядывая по сторонам, он выяснил, что новую автостраду пробили сквозь старые, знакомые улицы. Он в новом ракурсе увидел газгольдеры, увенчанные сигнальными фонарями, увидел с тыла костел, где в освещенном окне, как на витрине, стоял парчовый Христос. Плавно забирая на восток, он оставил справа пакгаузы в пыльном закатном зареве, с протянувшимися на запад рельсами; потом проехал тоннель под громадным зданием почты; потом — кабаки на Стейт-стрит. С последней горочки на Конгресс-стрит искаженное сумерками озеро вдруг вздыбилось стеной, расчертив себя полосами сиреневого, густо-синего, переливно-серебряного и поверх всего, на горизонте, сланцевого цвета; внутри водолома висели, покачиваясь, пароходы, над головой помахивали сигнальными фонарями вертолеты и легкие самолетики. Знакомый запах свежей воды, мягкий и сырой, достиг его, когда он свернул на юг. Была логика в том, что он отстаивал свое право на безумие и насилие после всего, что вытерпел: поношение, сплетни, тряска в поездах, боль и даже ссылка в Людевилль. Эта усадебка должна была стать его сумасшедшим домом. В итоге— мавзолеем. Но они сделали для него еще кое-что — уже совсем непредсказуемое. Не каждому дается возможность убить в ясной памяти. Они открыли ему путь к оправданному убийству. Они заслужили смерть. Он имел право убить их. При этом они будут знать, за что умирают; не потребуется никаких объяснений. Когда он просто появится перед ними, они будут вынуждены смириться. Герсбах повесит голову, оплакивая себя. Как Нерон: «Qualis artifex регео!» (Какой артист погибает!). Маделин будет визжать и осыпать его проклятьями. Ненависть — сильнейшая ее сила, куда сильнее прочих изъявлений и побуждений. В душе она его убийца, и поэтому руки у него развязаны, он мог стрелять, душить без угрызений совести. В руках, в пальцах, из самой глуби существа он ощущал истомную удушающую тягу, ужас и истому, оргастический восторг убиения. Он зверски потел, рубашка вымокла и холодила под мышками. Во рту он чувствовал вкус медяшки, самоотравления, привкус скучный и смертельный.
На Харпер авеню он оставил машину за углом и проулком пошел к задам дома. На бетонной дорожке хрустел песок; битое стекло и гравийная крошка разносили его шаги. Он пошел осторожнее. Задние изгороди совсем одряхлели. Садовая земля завалила их основания, кустарник и лозы оплели доверху. Он снова увидел распустившуюся жимолость. Даже вьющуюся розу разглядел, в сумерках она была темно-красной. Проходя мимо гаража, он закрыл лицо руками: тут с крыши свисали плети шиповника. Прокравшись во двор, он немного постоял, вглядываясь, как идти дальше. Упаси бог наступить на игрушку или садовый инструмент. На глаза навернулись слезы; не потеряв зримости, предметы чуть исказились. Он выдавил слезы кончиками пальцев, промокнул глаза лацканом пиджака. Фиолетовыми точками в ломаной раме крыш зажглись звезды, обозначились листья, провода. Весь двор был как на ладони. Он увидел бельевую веревку, на ней трусы Маделин, дочкины юбочки, платьица, носочки. При свете из кухонного окна разглядел в траве песочницу — новую красную песочницу с широкими бортиками для сидения. Подойдя ближе к окну, он заглянул в кухню. Там Маделин! Разглядывая ее, он перестал дышать. На ней были брюки, блузка, перехваченная широким кожаным поясом, красным, с медной пряжкой — его подарок. Распущенные гладкие волосы шевелились на спине, когда она переходила от стола к мойке, убираясь после обеда, скребла тарелки — споро, хватко, как она это умела. Он смотрел на ее строгий профиль, склоненный над раковиной, на подбородочную складку, которую она выявила, сосредоточенно крутя кран и взбивая пену. Он видел цвет ее щек, почти видел голубизну глаз. Наблюдая за ней, он питал свою ярость, накалял ее. Она вряд ли могла услышать его на дворе, вторые рамы не сняли, во всяком случае вот эти, что он ставил прошлой осенью с тыльной стороны дома. К счастью, соседей не было, не надо тревожиться из-за света от них. На Маделин он посмотрел. Теперь он хотел увидеть дочь. В столовой никого — отобедавшая пустота, бутылки кока-колы, бумажные салфетки. Следующим было ванное окно — уже повыше. Он вспомнил, что подставлял бетонный брусок, когда рвал из окна раму с марлей, но выяснилось, что подходящей зимней рамы нет, и та, с марлей, так и осталась на месте. А брусок? И брусок там же, где он его оставил, — слева от дорожки, в ландышах. Он подкатил его к дому, шум бьющей там воды покрывал скрежет, и встал, прижавшись боком к стене. Он открыл рот, стараясь дышать тише. В бурливой воде с плавающими игрушками светилась его дочь. Маделин отпустила подлиннее ее черные волосы, сейчас они были схвачены резинкой. Он исходил нежностью к ней, зажав рукой рот, чтобы звуком не выдать своих чувств. Она подняла голову, с кем-то невидимым заговорила. Шум воды заглушал ее слова, он ничего не разобрал. У нее лицо Герцогов, его большие темные глаза, нос его отца, тети Ципоры, брата Уилла, а рот опять его собственный. Даже чуточку меланхолии в ее красоте — она от его матери. Это Сара Герцог, задумчивая, чуть отвернувшая лицо при встрече с жизнью. Он расчувствованно смотрел на дочь, дыша открытым ртом и прикрывшись рукой. Сзади налетели жуки, тяжело ударились в раму, но она их не услышала.
Потом протянулась рука и закрыла воду. Мужская рука. Герсбах. Он собирался мыть дочь Герцога! Герсбах! Теперь видна его поясница, он топтался вокруг старомодной ванны, нагибаясь, выпрямляясь, нагибаясь по-гондольерски, потом с видимым усилием стал опускаться ,-на колено, и Герцог увидел его грудь, потом голову, пока он там устраивался. Распластавшись на стене, уперев подбородок в плечо, Герцог видел, как Герсбах закатал рукава пестрой спортивной рубашки, откинул назад густые пылающие волосы, взял мыло. Услышал, как тот миролюбиво сказал: — Ладно, кончай хулиганство, — а Джун хихикала, крутилась, брызгала водой, показывала белые зубки, морщила нос, шалила. — Угомонись, — сказал Герсбах. Под ее визг он вымыл ей уши махровой салфеткой, сполоснул лицо, высморкал нос, вытер рот. Он журил ее мягко, с бранчливым смешком, похохатывая, и продолжал мыть — намыливал, тер, загребал лодочкой воду и лил ей на спину среди визга и верчения. Мужчина мыл ее бережно. Может, это все маска, но ведь истинного, своего лица, подумал Герцог, у него нет. Есть набрякшая масса, сексуальное мясо. В расстегнутый ворот его рубашки Герцог видел поросшую волосом, набрякшую, рыхлую плоть Герсбаха. У него тупой подбородок, словно первобытный каменный топор, — и уж заодно: сентиментальные глазки, густая грива волос и прочувствованный голос втируши и хама. Все ненавистные черты налицо. А посмотри, как он держит себя с Джун, как подыгрывает ей, осторожно поливая. Он разрешил ей надеть материну душевую шапочку в виде пучка цветов, резиновые лепестки облепили детскую головку. Потом Герсбах велел подняться, и она чуть нагнулась, подставляя попку. Отец смотрел на все это. Пришла и тут же ушла боль. Она снова села, Герсбах окатил ее свежей водой, тяжело встал и развернул банное полотенце. Он крепко и тщательно вытер ее и попудрил большой пуховкой. Малышка скакала в полном восторге.
— Хватит беситься, — сказал Герсбах. — Надевай пижамку.
Она убежала. Над склонившейся головой Герсбаха веял тонкоструйный тальк. Рыжие волосы ходили вверх-вниз. Он мыл ванну. Сейчас Мозес мог его убить. Он левой рукой тронул револьвер в денежном свертке. Он мог выстрелить, пока Герсбах методически напитывал моющим составом прямоугольную губку. В магазине два патрона… Там они и останутся. Это ему было совершенно ясно. Он мягко сошел с приступка и беззвучно прошел через двор обратно. В кухне, подняв глаза на Мади, его ребенок что-то спрашивал; через калитку он вышел в проулок. Этот револьвер стрелял только мысленно.
Она — земноводная, человеческая душа. Я прикоснулся к обоим ее началам. Амфибия! И обитает в таких стихиях, про которые я и не ведаю; я допускаю, что на тех вон звездах возникает такая материя, которая произведет еще более странных существ. Мне-то представляется, что, раз Джун похожа на Герцогов, она ближе ко мне, чем к ним. Но как она может быть ближе ко мне, если я не участвую в ее жизни? Зато ее целиком заполнили эти гротескные лицедеи-любовники. Еще я убежден в том, что если у девочки не похожая на мою жизнь, если она не воспитана в герцогских заповедях «сердца» и всего такого прочего, то она не вырастет человеком. Чистейший абсурд, хотя какой-то частью сознания я воспринимаю это как самоочевидную истину. Но в самом деле: чему она у них научится? У того же Герсбаха, с его приторным, отвратным, отравным видом, — он не индивидуален даже: фрагмент, ошметок толпы. Застрелить его?! — какой бред. Когда Герцог увидел реального человека за реальным делом — мытьем и с какой нежностью фигляр относится к ребенку, его вскормленная ярость обернулась театром — смеху подобно. Он все-таки не созрел для того, чтобы выставить себя полным дураком. Только ненавидя себя, можно готовить собственную погибель по причине «разбитого» сердца. Как может разбить его эта пара! Еще помешкав в проулке, он поздравил себя с победой. Он снова мог дышать — и как хорошо дышалось! Поездка оправдала себя.
Вдумайся! — писал он себе в блокнот, освещаясь лампочкой с панели. Демографы прикинули, что число живущих сейчас, в нынешнем веке, составляет по меньшей мере половину всех живших. Для человеческой души — какие возможности! Согласно статистической вероятности, заимствованные из генофонда свойства вернули в жизнь и все, что было хорошего, и все самое худшее. И это существует рядом с нами: где-то бредут по земле Будда и Лао-цзы. Где-то Тиберий и Нерон. И ужасное, и высокое, и еще не угаданное — все наличествует. Как и ты, полуфантом, веселое и трагическое млекопитающее. Ты и твои дети, и дети твоих детей. В древние времена гений человеческий объявлялся в основном метафорически. Теперь он действует фактически… Фрэнсис Бэкон. Инструменты. Он с невыразимым наслаждением добавил: тетя Ципора говорила папе, что тот не способен в кого-нибудь выстрелить. Никогда он не сравнится с возницами, мясниками, громилами, хулиганами, разбойниками. «Позолоченный барчук». Кому он даст по башке? В кого выстрелит?
Мозес мог убежденно поклясться, что папа Герцог никогда, ни разу в жизни не нажимал курок этого револьвера. Только мог пригрозить. Как со мной. Таубе защитила меня тогда. «Спасла». Милая тетя Таубе! Холодная кузня! Бедный папа Герцог!
Но ставить точку было рано. Нужно поговорить с Фебой Герсбах. Это существенно. Причем он решил не звонить, не дать ей подготовиться, а то и вовсе отказаться от встречи. Он прямо поехал на Вудлон авеню, в скучную часть Гайд-парка, хотя по-своему район выразителен, это его Чикаго: тяжелый, грубый, бесформенный, пахнущий грязью, гнилью, собачьим дерьмом; прокопченные фасады, абсолютно никакая архитектура, бессмысленно украшенные подъезды с двумя окнами сбоку и громадными бетонными вазонами, где гнили окурки и другая дрянь; застекленные террасы под черепичными фронтонами, глухо заросшие проходы между домами, бетонные лестницы со двора, истресканные, крошащиеся, проросшие травой; массивные, четыре на четыре, ограды, караулящие растительность. И Герцог действительно чувствовал себя своим среди этих просторных, удобных, неряшливых домов, где жили великодушные и доброжелательные люди (все-таки рядом университет). Он такой же несобранный, как эти расползающиеся улицы. (Тут не столько детерминизм, думал он, сколько отсутствие детерминирующих моментов, формирующей силы.) Здесь все типично, ничто не утрачено, даже скребущий по асфальту звук роликовых коньков. Это под зеленовато светящими фонарями катается пара замызганных девчушек в коротких юбочках, с лентами в волосах. У калитки Герсбахов на него таки накатила нервная дурнота, но он справился с ней, прошел по дорожке и позвонил в дверь. Феба подошла быстро. — Кто там? — спросила она и, увидев Герцога через стекло, смолкла. Она что, боится?
— Старый друг, — сказал Герцог. Феба тянула. В глядевших из-под челки глазах с тяжелыми веками была растерянность, а рот поджался решительно.
— Может, ты все-таки впустишь? — спросил Мозес. На такой тон отказа не бывает. — Я не отниму у тебя много времени, — сказал он, входя. — Нам надо кое-что обсудить.
— Пройди в кухню, пожалуйста.
— Конечно… — То ли ей не хотелось, чтобы их врасплох застали беседующими в комнате, то ли она боялась, что услышит Эфраимчик, укладывавшийся у себя в комнате. В кухне она затворила дверь и приглашающе повела глазами на стул сбоку от холодильника. С этого места его не увидят в кухонное окно. Еле заметно улыбнувшись, он сел. Невозможно хладнокровное выражение на ее тонком лице не оставляло сомнений, что сердце у нее ходит ходуном, пошибче, чем у него. Организованная, уравновешенная, аккуратная — старшая медсестра, — она старалась выдержать деловитый вид. На ней были янтарные бусы, которые он привез ей из Польши. Герцог застегнул пиджак, чтобы ненароком не высунулась рукоятка револьвера. Она тогда просто умрет с перепугу.
— Но сейчас-то у тебя есть деньги? — довольно бестактно сказал Мозес. Отец застыл, глядя ему в лицо. А тот потрясся такой ясной на дневном свету картиной далеко зашедшего распада. Но с прежней силой действовали уцелевшие, неправдоподобно живые подробности: прямой нос, морщина между бровей, ореховые и зеленые крапинки на радужках. — Мне нужны мои деньги. Кто меня будет содержать — ты? Может, мне еще долго придется подкупать Ангела Смерти. — Потом он чуть согнул колени — и Мозес понял этот знак, за свою жизнь он понаторел в истолковании отцовских телодвижений, и полусогнутые ноги означали, что грядет высочайшее откровение. — Я не знаю, когда мною разрешатся, — шепнул папа Герцог. Разрешение от бремени он выразил на дедовском идише: кимпет. Не зная, что тут можно сказать, Мозес ответно шепнул: — Не мучай себя, папа. — Но ужас второго рождения, где повитухой смерть, сверкнул в его глазах, и его уста сомкнулись. Потом папа Герцог сказал: — Я должен присесть, Моше. Напекло меня. — Он весь раскраснелся, и Мозес, подхватив под руку, помог ему опуститься на бетонную оградку. Уязвленное мужское самолюбие стыло в глазах старика. — Даже я сегодня перегрелся, — сказал Мозес. Он сел, загородив отца от солнца.
— В следующем месяце я, может, определюсь в Сент-Джо на водолечение, — продолжала Таубе. — Это Уитком. Прелестное место.
— Вы не одна поедете?
— Этель с Мордехаем тоже хотят.
— А-а… — Он кивнул, подталкивая разговор. — Как Мордехай?
— Как положено в его годы. — Мозес подождал, пока она разговорится, и вернулся к отцу. В тот день обедали на задней веранде, там и разыгрался скандал. Возможно, Герцог вообразил, что он тут блудный сын, готовый к худшему и молящий старика о прощении, и потому на лице сына папа Герцог видел одно: тупую мольбу, и он не мог уместить такое в голове. — Идиот! — кричал старик, не выбирая слов. — Телятина! — В терпеливом взгляде Мозеса он высмотрел теперь гневную требовательность. — Убирайся! Ничего тебе не оставлю! Все оставлю Уилли и Хелен! Тебе?! Подыхай в ночлежке. — Мозес поднимался, папа Герцог кричал: — Ступай. И на похороны мои не являйся.
— Хорошо, может, и не явлюсь.
Опоздала тетя Таубе призвать его к молчанию, пока вздевала свои брови — тогда они у нее еще были. Папа Герцог, грохоча, вылез из-за стола и с перекошенным лицом побежал за револьвером.
— Иди! Иди! Приходи потом. Я тебе позвоню, — шептала Таубе, и он, сконфуженный, ершистый, бросаемый в жар, страдающий оттого, что в отчем доме не могут понять его беды (его чудовищный эгоизм выдвинул эту претензию), — он неохотно встал из-за стола. — Скорее, скорее! — Таубе тянула его к двери, но старик Герцог перехватил их с револьвером в руке.
Он кричал: — Я убью тебя! — И Герцог испугался не самой угрозы — в нее он не верил, а того, что к отцу вернулись силы. Гнев придал ему сил, но это могло стоить жизни. Раздувшаяся шея, скрежет зубов, пугающая краска лица, высокомерным жестом русского офицера наставленный револьвер — нет, думал Герцог, эдак гораздо лучше, чем загнуться по пути в табачный магазин. Для жалости папа Герцог был неподходящий человек.
— Иди, иди, — говорила тетя Таубе. Мозес плакал.
— Может, ты вперед меня умрешь, — кричал папа Герцог.
— Папа!
Вполуха слушая неторопливый рассказ тети Таубе о скором выходе на пенсию кузена Мордехая, Герцог растравлял себя, прокручивая тот выкрик. Папа, папа. Болван! Старик психанул, но ведь он давал тебе урок зрелости, которой у тебя не было. Явиться в отцовский дом многострадальным христосиком. Лучше уж честно обратиться, как Мади. Чудо, что он не спустил курок. Для него смерть — видеть такое. Он заслужил пощады, в его-то годы.
Потом на улице Мозес с опухшими, заплаканными глазами ловил такси, а папа Герцог сновал перед этими окнами и выглядывал с душевной мукой — вот чего ты от него добился. Он двигался срыву, по своему обыкновению припадая на пятку. Револьвер он выронил. Кто знает, верно ли, что Мозес сократил ему жизнь, доставив огорчения. Может быть, гневный запал продлил ее. Он не мог умереть, бросив Мозеса на полпути.
На следующий год они помирились. Потом все повторилось. Потом… смерть.
— Выпьешь чашку чая? — сказала тетя Таубе.
— С удовольствием, если вас не затруднит. Еще я хочу заглянуть в папин стол.
— В папин стол? Он заперт. Ты хочешь заглянуть в стол? Здесь все ваше, детей. Ты можешь забрать стол, когда я умру.
— Да нет, — сказал он, — мне не нужен стол, я ехал из аэропорта и решил проверить, как вы тут. А заглянуть в стол я надумал сейчас, раз я здесь. Вы не будете против. Я знаю.
— Тебе что-нибудь нужно, Мозес? Прошлый раз ты взял мамин ларчик.
Он отдал его Маделин.
— Папина цепочка от часов еще там?
— Мне кажется, Уилли взял.
Он сосредоточенно нахмурился. — А рубли? — сказал он. — Я хочу отдать их Марко.
— Рубли?
— Дед Исаак в революцию скупал царские рубли, они всегда были в столе.
— В столе? Нет, я их точно не видела.
— Я бы посмотрел, тетя Таубе, пока вы готовите чай. Дайте мне ключ.
— Ключ?.. — Только что она вполне бойко задавала вопросы, а теперь опять замешкала, показывая свой копотливый нрав.
— Где вы его держите?
— Где? Куда я его положила? Он не у папы в туалетном столике? Или еще где? Дай вспомню. Видишь, какая я стала: ничего не помню…
— Я знаю, где он, — сказал он, поднимаясь.
— Знаешь? Где?
— В музыкальной шкатулке, вы всегда его туда клали.
— В музыкальной… Папа его взял оттуда. Он ведь запирал от меня мою пенсию. Говорил, что все деньги должны быть у него…
Мозес знал, что догадался правильно. — Не беспокойтесь, я найду t— сказал он. — А вы пока ставьте чайник. Очень пить хочется. Весь день на солнце жарился.
Держа ее за вялую руку, он помог ей подняться. Он шел к своей цели — к жалкой победе со скверными последствиями. Оставив ее, он вошел в спальню. Папину постель вынесли, ее стояла в одиночестве, под жутким покрывалом из какой-то такой материи, что напоминала ему обложенный язык. Он втянул застоялую пряность, тяжелый темный дух и поднял крышку музыкальной шкатулки. В этом доме он найдет все что угодно, подключив память. С вращением барабана из механизма прянули звуки, меленькие шипы зацепили мелодию из «Фигаро». Мозес еще мог подставить слова:
Nel mornento Delia mia cerimonia Io rideva di me Senza saperlo (В момент церемонии я смеялся над собой, сам того не замечая)
Пальцы нащупали ключ.
Из темноты коридора тетя Таубе сказала: — Ты нашел его?
Он ответил: — Он здесь, — умеряя голос, чтобы она не встревожилась. В конце концов, она у себя дома. Дикость, что он ворвался сюда. Он не то чтобы стыдился, но со всей ясностью сознавал: неправильно это. Но надо кончить дело.
— Хотите, я поставлю чайник на газ?
— Нет, с чашкой чая я еще справлюсь.
Он слышал ее медленные шаги в коридоре. Она шла на кухню. Герцог быстро прошел в тесную гостиную. Там были опущены шторы. Он включил лампу сбоку от стола. Ища выключатель, он тронул древний шелк абажура и выбил тончайшую пыль. Вспомнил название высохшей краски: старая роза. Он открыл вишневого дерева секретер, вытянул по бокам опорные бруски и опустил на них крышку. Потом вернулся к двери и запер ее, предварительно убедившись, что Таубе доплелась до кухни.
В ящиках все ему было знакомо: кожа, бумага, золото. Он рылся спеша, возбужденно, со вздувшимися венами на лбу и на руках и наконец нашел то, что искал: револьвер папы Герцога. Старый револьвер с никелированными накладками на стволе. Папа купил его для спокойствия на Вишневой улице, в железнодорожных парках. Мозес, щелкнув, открыл оружие, там было две пули. Значит, так. Снова щелкнув, он закрыл его и положил в карман. Слишком выделяется. Он вынул бумажник и на его место положил револьвер. А бумажник сунул в задний карман брюк и застегнул.
Теперь найти рубли. Их он нашел в маленьком отделении вместе со старыми паспортами. Тесьма, на тесьме восковые печати, словно куски засохшей крови. La bourgeoise Sarah Herzog avec ses enfants, Alexandre huitans, Helen neuf ans et Guillaume troisans.
Подпись: граф Адлерберг, Gouverneur de St. Petersbourg (Мещанка Сара Герцог с детьми: Александр, восьми лет, Элен, девяти лет, и Гийом, трех лет (…) Губернатор Санкт-Петербурга).
Рубли помещались в большом портмоне. Его любимые игрушки сорок лет назад. Петр Великий в богатом гербе, прекрасная царственная Екатерина. На свет виделись водные знаки. Вспомнив, как они с Уилли играли в казино с этакими ставками, Герцог коротко рассмеялся. Потом сделал в кармане удобное гнездо из этих банкнот для пистолета. Теперь вроде не так заметно.
— Ты нашел что хотел? — спросила из кухни Таубе.
— Да. — Он положил ключ на эмалированный металлический стол. Несправедливо, он знал, считать выражение ее лица овечьим.
Метафорическая складка ума вредила его суждениям. И, возможно, погубит его однажды. Может быть, этот день близок. Может быть, уже ночью потребуют его душу. Револьвер тяжело упирался в грудь. Но выступающие губы, крупные глаза, морщинистый рот — они в самом деле овечьи, и в них предупреждение ему: слишком разрушительно он живет. Надо помнить, что Таубе, заслуженный долгожитель, заставила отступить самое смерть, заразив ее своей медлительностью. Все пришло в негодность, но сохранилось соображение и невероятная терпеливость. И в Мозесе она видела папу Герцога. Нервного, суматошливого, импульсивного, страдающего. Она судорожно сморгнула, когда он наклонился над ней в кухне. Пробормотала: — У тебя большие неприятности? Не сделай хуже, Моше.
— Никаких неприятностей, тетя. Нужно позаботиться об одном деле. Пожалуй, я не буду ждать чая.
— Я поставила тебе папину чашку. — Из папиной чашки он выпил воды из крана.
— До свидания, тетя Таубе, держись. — Он поцеловал ее в лоб.
— Помнишь, как я тебя выручила? — сказала она. — Не забывай. Будь осторожен, Моше.
Он ушел через черный ход. Так было проще. Как в папино время, водосточную трубу обвивала жимолость. И так же пахло по-вечернему, — пожалуй, даже чересчур. Что нужно, чтобы сердце стало каменным?
Он газанул на перекрестке, еще не зная, какой дорогой скорее добраться до Харпер авеню. Очень хороша новая автострада Райна, но он обязательно завязнет в гуще фланирующих и раскатывающих на машинах негров в районе восточной 51-й улицы. Тогда лучше Гарфилд-бульвар; он, впрочем, не был уверен, что в темноте не заблудится в Вашингтон-парке. И он решил ехать по Идеи до Конгресс-стрит и дальше на Аутер-драйв. Да, так получится быстрее всего. Что он будет делать на Харпер авеню, он еще не решил. Маделин грозила арестом, если он хотя бы покажется около дома. В полиции имеется его фотография. Но это блеф. Блеф и паранойя. Сотрясение воздуха, когда-то он на это покупался. Теперь между ним и Маделин настоящее дело, сама реальность — Джун. Трусость, болезнь, обман, путаник-отец и склочная сука — а в итоге произвелось нечтое истинное. Вот эта дочурка. Разгоняя машину под уклон, он кричал про себя, что ей никто не причинит зла. Он жал и жал на газ, оставаясь в своем ряду. Нить жизни напрягалась в нем, опасно вибрировала. Он не боялся, что она оборвется: он боялся не сделать того, что должен сделать. Маленький «сокол» мчал во всю мочь. Быстрее, казалось, ехать невозможно, но вот с правой стороны его обогнал грузовик с прицепом, и он понял, что сейчас не время нарываться на штраф — в кармане-то револьвер, — и он снял ногу с педали. Поглядывая по сторонам, он выяснил, что новую автостраду пробили сквозь старые, знакомые улицы. Он в новом ракурсе увидел газгольдеры, увенчанные сигнальными фонарями, увидел с тыла костел, где в освещенном окне, как на витрине, стоял парчовый Христос. Плавно забирая на восток, он оставил справа пакгаузы в пыльном закатном зареве, с протянувшимися на запад рельсами; потом проехал тоннель под громадным зданием почты; потом — кабаки на Стейт-стрит. С последней горочки на Конгресс-стрит искаженное сумерками озеро вдруг вздыбилось стеной, расчертив себя полосами сиреневого, густо-синего, переливно-серебряного и поверх всего, на горизонте, сланцевого цвета; внутри водолома висели, покачиваясь, пароходы, над головой помахивали сигнальными фонарями вертолеты и легкие самолетики. Знакомый запах свежей воды, мягкий и сырой, достиг его, когда он свернул на юг. Была логика в том, что он отстаивал свое право на безумие и насилие после всего, что вытерпел: поношение, сплетни, тряска в поездах, боль и даже ссылка в Людевилль. Эта усадебка должна была стать его сумасшедшим домом. В итоге— мавзолеем. Но они сделали для него еще кое-что — уже совсем непредсказуемое. Не каждому дается возможность убить в ясной памяти. Они открыли ему путь к оправданному убийству. Они заслужили смерть. Он имел право убить их. При этом они будут знать, за что умирают; не потребуется никаких объяснений. Когда он просто появится перед ними, они будут вынуждены смириться. Герсбах повесит голову, оплакивая себя. Как Нерон: «Qualis artifex регео!» (Какой артист погибает!). Маделин будет визжать и осыпать его проклятьями. Ненависть — сильнейшая ее сила, куда сильнее прочих изъявлений и побуждений. В душе она его убийца, и поэтому руки у него развязаны, он мог стрелять, душить без угрызений совести. В руках, в пальцах, из самой глуби существа он ощущал истомную удушающую тягу, ужас и истому, оргастический восторг убиения. Он зверски потел, рубашка вымокла и холодила под мышками. Во рту он чувствовал вкус медяшки, самоотравления, привкус скучный и смертельный.
На Харпер авеню он оставил машину за углом и проулком пошел к задам дома. На бетонной дорожке хрустел песок; битое стекло и гравийная крошка разносили его шаги. Он пошел осторожнее. Задние изгороди совсем одряхлели. Садовая земля завалила их основания, кустарник и лозы оплели доверху. Он снова увидел распустившуюся жимолость. Даже вьющуюся розу разглядел, в сумерках она была темно-красной. Проходя мимо гаража, он закрыл лицо руками: тут с крыши свисали плети шиповника. Прокравшись во двор, он немного постоял, вглядываясь, как идти дальше. Упаси бог наступить на игрушку или садовый инструмент. На глаза навернулись слезы; не потеряв зримости, предметы чуть исказились. Он выдавил слезы кончиками пальцев, промокнул глаза лацканом пиджака. Фиолетовыми точками в ломаной раме крыш зажглись звезды, обозначились листья, провода. Весь двор был как на ладони. Он увидел бельевую веревку, на ней трусы Маделин, дочкины юбочки, платьица, носочки. При свете из кухонного окна разглядел в траве песочницу — новую красную песочницу с широкими бортиками для сидения. Подойдя ближе к окну, он заглянул в кухню. Там Маделин! Разглядывая ее, он перестал дышать. На ней были брюки, блузка, перехваченная широким кожаным поясом, красным, с медной пряжкой — его подарок. Распущенные гладкие волосы шевелились на спине, когда она переходила от стола к мойке, убираясь после обеда, скребла тарелки — споро, хватко, как она это умела. Он смотрел на ее строгий профиль, склоненный над раковиной, на подбородочную складку, которую она выявила, сосредоточенно крутя кран и взбивая пену. Он видел цвет ее щек, почти видел голубизну глаз. Наблюдая за ней, он питал свою ярость, накалял ее. Она вряд ли могла услышать его на дворе, вторые рамы не сняли, во всяком случае вот эти, что он ставил прошлой осенью с тыльной стороны дома. К счастью, соседей не было, не надо тревожиться из-за света от них. На Маделин он посмотрел. Теперь он хотел увидеть дочь. В столовой никого — отобедавшая пустота, бутылки кока-колы, бумажные салфетки. Следующим было ванное окно — уже повыше. Он вспомнил, что подставлял бетонный брусок, когда рвал из окна раму с марлей, но выяснилось, что подходящей зимней рамы нет, и та, с марлей, так и осталась на месте. А брусок? И брусок там же, где он его оставил, — слева от дорожки, в ландышах. Он подкатил его к дому, шум бьющей там воды покрывал скрежет, и встал, прижавшись боком к стене. Он открыл рот, стараясь дышать тише. В бурливой воде с плавающими игрушками светилась его дочь. Маделин отпустила подлиннее ее черные волосы, сейчас они были схвачены резинкой. Он исходил нежностью к ней, зажав рукой рот, чтобы звуком не выдать своих чувств. Она подняла голову, с кем-то невидимым заговорила. Шум воды заглушал ее слова, он ничего не разобрал. У нее лицо Герцогов, его большие темные глаза, нос его отца, тети Ципоры, брата Уилла, а рот опять его собственный. Даже чуточку меланхолии в ее красоте — она от его матери. Это Сара Герцог, задумчивая, чуть отвернувшая лицо при встрече с жизнью. Он расчувствованно смотрел на дочь, дыша открытым ртом и прикрывшись рукой. Сзади налетели жуки, тяжело ударились в раму, но она их не услышала.
Потом протянулась рука и закрыла воду. Мужская рука. Герсбах. Он собирался мыть дочь Герцога! Герсбах! Теперь видна его поясница, он топтался вокруг старомодной ванны, нагибаясь, выпрямляясь, нагибаясь по-гондольерски, потом с видимым усилием стал опускаться ,-на колено, и Герцог увидел его грудь, потом голову, пока он там устраивался. Распластавшись на стене, уперев подбородок в плечо, Герцог видел, как Герсбах закатал рукава пестрой спортивной рубашки, откинул назад густые пылающие волосы, взял мыло. Услышал, как тот миролюбиво сказал: — Ладно, кончай хулиганство, — а Джун хихикала, крутилась, брызгала водой, показывала белые зубки, морщила нос, шалила. — Угомонись, — сказал Герсбах. Под ее визг он вымыл ей уши махровой салфеткой, сполоснул лицо, высморкал нос, вытер рот. Он журил ее мягко, с бранчливым смешком, похохатывая, и продолжал мыть — намыливал, тер, загребал лодочкой воду и лил ей на спину среди визга и верчения. Мужчина мыл ее бережно. Может, это все маска, но ведь истинного, своего лица, подумал Герцог, у него нет. Есть набрякшая масса, сексуальное мясо. В расстегнутый ворот его рубашки Герцог видел поросшую волосом, набрякшую, рыхлую плоть Герсбаха. У него тупой подбородок, словно первобытный каменный топор, — и уж заодно: сентиментальные глазки, густая грива волос и прочувствованный голос втируши и хама. Все ненавистные черты налицо. А посмотри, как он держит себя с Джун, как подыгрывает ей, осторожно поливая. Он разрешил ей надеть материну душевую шапочку в виде пучка цветов, резиновые лепестки облепили детскую головку. Потом Герсбах велел подняться, и она чуть нагнулась, подставляя попку. Отец смотрел на все это. Пришла и тут же ушла боль. Она снова села, Герсбах окатил ее свежей водой, тяжело встал и развернул банное полотенце. Он крепко и тщательно вытер ее и попудрил большой пуховкой. Малышка скакала в полном восторге.
— Хватит беситься, — сказал Герсбах. — Надевай пижамку.
Она убежала. Над склонившейся головой Герсбаха веял тонкоструйный тальк. Рыжие волосы ходили вверх-вниз. Он мыл ванну. Сейчас Мозес мог его убить. Он левой рукой тронул револьвер в денежном свертке. Он мог выстрелить, пока Герсбах методически напитывал моющим составом прямоугольную губку. В магазине два патрона… Там они и останутся. Это ему было совершенно ясно. Он мягко сошел с приступка и беззвучно прошел через двор обратно. В кухне, подняв глаза на Мади, его ребенок что-то спрашивал; через калитку он вышел в проулок. Этот револьвер стрелял только мысленно.
Она — земноводная, человеческая душа. Я прикоснулся к обоим ее началам. Амфибия! И обитает в таких стихиях, про которые я и не ведаю; я допускаю, что на тех вон звездах возникает такая материя, которая произведет еще более странных существ. Мне-то представляется, что, раз Джун похожа на Герцогов, она ближе ко мне, чем к ним. Но как она может быть ближе ко мне, если я не участвую в ее жизни? Зато ее целиком заполнили эти гротескные лицедеи-любовники. Еще я убежден в том, что если у девочки не похожая на мою жизнь, если она не воспитана в герцогских заповедях «сердца» и всего такого прочего, то она не вырастет человеком. Чистейший абсурд, хотя какой-то частью сознания я воспринимаю это как самоочевидную истину. Но в самом деле: чему она у них научится? У того же Герсбаха, с его приторным, отвратным, отравным видом, — он не индивидуален даже: фрагмент, ошметок толпы. Застрелить его?! — какой бред. Когда Герцог увидел реального человека за реальным делом — мытьем и с какой нежностью фигляр относится к ребенку, его вскормленная ярость обернулась театром — смеху подобно. Он все-таки не созрел для того, чтобы выставить себя полным дураком. Только ненавидя себя, можно готовить собственную погибель по причине «разбитого» сердца. Как может разбить его эта пара! Еще помешкав в проулке, он поздравил себя с победой. Он снова мог дышать — и как хорошо дышалось! Поездка оправдала себя.
Вдумайся! — писал он себе в блокнот, освещаясь лампочкой с панели. Демографы прикинули, что число живущих сейчас, в нынешнем веке, составляет по меньшей мере половину всех живших. Для человеческой души — какие возможности! Согласно статистической вероятности, заимствованные из генофонда свойства вернули в жизнь и все, что было хорошего, и все самое худшее. И это существует рядом с нами: где-то бредут по земле Будда и Лао-цзы. Где-то Тиберий и Нерон. И ужасное, и высокое, и еще не угаданное — все наличествует. Как и ты, полуфантом, веселое и трагическое млекопитающее. Ты и твои дети, и дети твоих детей. В древние времена гений человеческий объявлялся в основном метафорически. Теперь он действует фактически… Фрэнсис Бэкон. Инструменты. Он с невыразимым наслаждением добавил: тетя Ципора говорила папе, что тот не способен в кого-нибудь выстрелить. Никогда он не сравнится с возницами, мясниками, громилами, хулиганами, разбойниками. «Позолоченный барчук». Кому он даст по башке? В кого выстрелит?
Мозес мог убежденно поклясться, что папа Герцог никогда, ни разу в жизни не нажимал курок этого револьвера. Только мог пригрозить. Как со мной. Таубе защитила меня тогда. «Спасла». Милая тетя Таубе! Холодная кузня! Бедный папа Герцог!
Но ставить точку было рано. Нужно поговорить с Фебой Герсбах. Это существенно. Причем он решил не звонить, не дать ей подготовиться, а то и вовсе отказаться от встречи. Он прямо поехал на Вудлон авеню, в скучную часть Гайд-парка, хотя по-своему район выразителен, это его Чикаго: тяжелый, грубый, бесформенный, пахнущий грязью, гнилью, собачьим дерьмом; прокопченные фасады, абсолютно никакая архитектура, бессмысленно украшенные подъезды с двумя окнами сбоку и громадными бетонными вазонами, где гнили окурки и другая дрянь; застекленные террасы под черепичными фронтонами, глухо заросшие проходы между домами, бетонные лестницы со двора, истресканные, крошащиеся, проросшие травой; массивные, четыре на четыре, ограды, караулящие растительность. И Герцог действительно чувствовал себя своим среди этих просторных, удобных, неряшливых домов, где жили великодушные и доброжелательные люди (все-таки рядом университет). Он такой же несобранный, как эти расползающиеся улицы. (Тут не столько детерминизм, думал он, сколько отсутствие детерминирующих моментов, формирующей силы.) Здесь все типично, ничто не утрачено, даже скребущий по асфальту звук роликовых коньков. Это под зеленовато светящими фонарями катается пара замызганных девчушек в коротких юбочках, с лентами в волосах. У калитки Герсбахов на него таки накатила нервная дурнота, но он справился с ней, прошел по дорожке и позвонил в дверь. Феба подошла быстро. — Кто там? — спросила она и, увидев Герцога через стекло, смолкла. Она что, боится?
— Старый друг, — сказал Герцог. Феба тянула. В глядевших из-под челки глазах с тяжелыми веками была растерянность, а рот поджался решительно.
— Может, ты все-таки впустишь? — спросил Мозес. На такой тон отказа не бывает. — Я не отниму у тебя много времени, — сказал он, входя. — Нам надо кое-что обсудить.
— Пройди в кухню, пожалуйста.
— Конечно… — То ли ей не хотелось, чтобы их врасплох застали беседующими в комнате, то ли она боялась, что услышит Эфраимчик, укладывавшийся у себя в комнате. В кухне она затворила дверь и приглашающе повела глазами на стул сбоку от холодильника. С этого места его не увидят в кухонное окно. Еле заметно улыбнувшись, он сел. Невозможно хладнокровное выражение на ее тонком лице не оставляло сомнений, что сердце у нее ходит ходуном, пошибче, чем у него. Организованная, уравновешенная, аккуратная — старшая медсестра, — она старалась выдержать деловитый вид. На ней были янтарные бусы, которые он привез ей из Польши. Герцог застегнул пиджак, чтобы ненароком не высунулась рукоятка револьвера. Она тогда просто умрет с перепугу.