Страница:
— Как вкусно — боже мой, как вкусно! — сказал он.
— Ты ничего не ел весь день?
— Я давненько не видал такой еды. Ветчина, персидская дыня. Что это? Кресс-салат. Боже милостивый!
Она была довольна. — Ешь, ешь, — сказала она.
После креветок Арно и салата она подала сыр и пресные лепешки, мороженое с ромовой поливой, сливы из Джорджии и ранний зеленый виноград. Потом перешли к бренди и кофе. В соседней комнате, под скрип возимых взад и вперед по железке проволочных вешалок, под звуки барабанов, тамбуринов, мандолин и волынок, Мохаммад альБаккар зыбким голосом пел в нос свои вкрадчивые песни.
— Так чем ты занимался? — сказала Рамона.
— Я-то? Да так…
— А куда уезжал? Все-таки сбегал от меня?
— Не от тебя. А что сбегал — пожалуй.
— Ты меня еще немного побаиваешься, правда?
— Я бы не сказал… Растерян — да. Осторожен.
— Ты привык иметь дело с трудными женщинами. Привык к отпору. Тебе нравится, наверно, когда они портят тебе жизнь.
— Всякий клад стерегут драконы. Иначе нам не понять, чего он стоит… Ничего, если я расстегну ворот? Боюсь артерию перехватить.
— Недалеко ты уехал. Может, из-за меня.
Мозеса так и подмывало соврать — сказать: — Конечно, из-за тебя, Рамона. — Резать в глаза правду-матку — занятие пошлое и небезопасное для нервов. Районе Мозес сочувствовал всей душой: женщине за тридцать, в руках хорошее дело, самостоятельная, а все еще закармливает ужинами друзей мужского пола. Но как еще пристроит женщина свое сердце — в наше-то время? В эмансипированном Нью-Йорке мужчина и женщина, одев на себя пестрые тряпки, сходятся для племенной вражды. У мужчины в мыслях обмануть и уйти целым; программа женщины — обезоружить и посадить под замок. Речь идет о Районе, которая в обиду себя не даст, — каково же юному существу, с мольбой возводящему горе подчерненные очи:— Господи! Отведи плохого человека от моей полноты.
Вообще же, понимал Герцог, не очень хорошо, имея в голове такие мысли, есть креветки и пить вино у Рамоны, слушать в гостиной похотливую занудь Мохаммада аль-Баккара и его порт-саидовской команды. Какая заслуга в священническом целибате, монсеньор Хилтон? Ходить по жизни и навещать женщин, видеть, во что превратил чувственность современный мир, — не построже будет епитимья? Как далеки от жизни иные древние постулаты…
Одна вещь по крайней мере уяснилась. Искать свое завершение в другом, во взаимоотношениях, — это женская игра. И когда мужчина, прицениваясь, ходит по женщинам, хотя его сердце кровоточит от идеализма и просит чистой любви, — такой мужчина занимается женским делом. С падением Наполеона честолюбивый юноша устремил свою энергию в будуар. А там командуют женщины. Такой была Маделин, такой легко могла стать Ванда. Как насчет Рамоны? И некогда глупый юнец, ныне глядящий в глупые старцы, Герцог, уверовав в личную жизнь (с санкции авторитетных имен), заделался чем-то вроде сожителя. Соно, с ее восточным подходом, окончательно подтвердила это. Он даже шутил на сей счет, объясняя ей невыгодность своих посещений: — Je beche, je seme, mais je ne recolte pointl (Я пашу, сею, но ничего не пожинаю). — Шутка, конечно, — никаким сожителем он, разумеется, не был. А Соно — та старалась направить его, наставить нужному обращению с женщиной. Красота павлина, похоть козла и свирепость льва — слава и мудрость
Божий2.
— Куда бы ты ни направлялся со своим саквояжем, твои изначально здоровые инстинкты погнали тебя обратно. Они умнее тебя, — сказала Рамона.
— Может быть… — сказал Герцог. — Я пересматриваю свои взгляды.
— Слава Богу, ты еще не загубил свое первородство.
— Я не был по-настоящему независимым. Выясняется, что я работал на других, на женское сословие.
— Если ты сможешь преодолеть свой еврейский пуританизм…
— И наживал себе психологию беглого раба.
— Тут твоя собственная вина. Ты выискиваешь властных женщин. Я пытаюсь доказать тебе, что я совершенно другой случай.
— Я знаю, — сказал он. — Я бесконечно дорожу тобой.
— Не знаю. По-моему, ты во мне не разобрался. — В голосе ее зазвучала обида. — С месяц назад ты записал меня в начальницы сексуального цирка. Как будто я акробатка какая-нибудь.
— Я ничего не имел в виду, Рамона.
— Подразумевалось, что у меня было много мужчин.
— Много? Я так не считаю. Да если и так, мне только прибавит уважения к себе, что я продержался столько времени.
— Ах, вот оно как: ты держишься. Очень приятно слышать.
— Я тебя понимаю. Ты хочешь вытолкнуть меня повыше, выявить во мне орфический момент. Но ведь я, по правде говоря, всегда старался быть отъявленной посредственностью. Работал, сводил концы с концами, выполнял свой долг и ожидал известного qui pro quo. А ожидал меня, само собой, носок на голове. Я считал, что у меня установилось тайное взаимопонимание с жизнью и она убережет меня от худшего. Совершенно буржуазная мысль. Заодно заигрывал с трансцендентальным.
— Да не такое уж заурядное дело — жениться на женщине вроде Маделин или обзавестись другом вроде Валентайна Герсбаха.
Он попытался остудить вскипевший гнев. Чуткая Рамона дает ему возможность выговориться, развеять хандру. Но он не за этим пришел. Вообще говоря, он устал от своей одержимости. И наконец, ей хватает своих забот. Гнев, говорит поэт, сродни радости, но прав ли был поэт? Всему свое время… время молчать, и время говорить. Что единственно интересно в этом деле — так это интимный вид обиды, ее проникновенность, сделанность по твоей мерке. Поразительно, чтобы ненависть была до такой степени личной, когда она почти неотличима от любви. Нож и рана томятся друг без друга. Многое, конечно, зависит от ранимости избранника. Одни исходят криком, другие сносят удар молча. Об этих последних можно писать потаенную историю человечества. Что перечувствовал папа, когда узнал, что Воплонский был в сговоре с бандитами? Он ничего не сказал.
Удастся ли ему сегодня удержать в себе свое, Герцог не знал. А хотелось бы. Но Рамона часто побуждала его раскрыться. Накормив ужином, она просила попеть.
— Я не нахожу, что они посредственности, эта пара, — сказала она.
— Иногда я вижу в нас комическую троицу, — сказал Герцог, — причем сам играю партнера. Говорят, Герсбах подражает моей походке, повторяет мои слова. Герцог номер два.
— Однако он сумел убедить Маделин, что превосходит оригинал, — сказала Рамона. И опустила глаза. Они глянули и ушли под веки. Хоть и при свечах, но он отметил мимолетную тревогу на ее лице. Может, она подумала, что сказала бестактность.
— Мне кажется, предел честолюбивых замыслов Маделин — влюбиться. Это самая серьезная часть ее юморески. Играет все: ее шик, ее тик. Суке не отказать в красоте. Она обожает быть в центре внимания. Она выходит в костюме с меховой оторочкой, цветущая, голубоглазая. Завладев публикой и начав ее очаровывать, она делает пассы открытой ладонью, дергает носом, как птичка хвостиком, подключает бровь, ползущую все выше и выше.
— Ты дал привлекательный портрет, — сказала Рамона.
— Мы очень возвышенно жили, все трое. Кроме Фебы. Та просто коптила небо.
— Что она собой представляет?
— У нее красивое лицо, но выражение злое. Ее амплуа — старшая медсестра.
— Тобой она не занималась?
— У нее был муж-инвалид… Он с этого снимает пенки, берет рыдающим пафосом. Она дешево купила его — бракованный экземпляр. Новенький и исправный ей был бы не по карману. Он это знал, и она знала, и мы. Нынче все такие проницательные. Любой образованный человек осведомлен в законах психологии. Но хотя он был всего-навсего диктором при одной ноге, она его ни с кем не делила. А тут явились мы с Маделин, и в Людевилле началась развеселая жизнь.
— Так ее, наверно, огорчало, когда он стал тебе подражать.
— Конечно. Но чтобы меня обмануть, нужно было действовать в моем собственном стиле. Идеальная справедливость. Преклонение перед философией лежит в основе этого стиля.
— Когда ты впервые заметил?
— Когда Мади стала отлучаться из Людевилля. Несколько раз отсиживалась в Бостоне. Говорила, что ей просто нужно побыть одной, все обдумать. Забирала с собой девочку — совсем крошку. И я просил Валентайна съездить и урезонить ее.
— Тогда он и начал читать тебе нотации?
Герцог попытался улыбкой сдержать хлещущее злопамятство — все-таки они тронули этот кран. Управляться с ним ему трудно. — Они все читали нотации. Каждый приобщился. Люди постоянно навязывают свою волю посредством беседы. У меня есть письма Маделин из Бостона. Есть письма от Герсбаха. Богатый архив. Даже есть пачка писем Маделин к ее матери. Я их получил бандеролью.
— А что писала Маделин?
— Она знатная писательница. Прямо леди Хестер Станоп(Люси Хестер Станоп (1776-1839), покинув в 1810 году мужа, вторую половину жизни провела в Ливане. Интересовалась оккультизмом, оставила эпистолярное наследие). Она перво-наперво объявила, что во многих отношениях я напоминаю ей отца. Будто бы в одной комнате со мной ей нечем дышать: весь воздух заглатываю я один. Что я инфантильный, сардонический деспот и психосоматический шантажист.
— Это еще что такое?
— Я обзавелся болями в животе, чтобы помыкать ею, и добивался своего, хворая. Они это в один голос говорили— все трое. У Маделин была еще одна тема: краеугольный камень брака. Брак есть нежный союз, родившийся от переизбытка чувства, — и прочее в этом роде. У нее даже были соображения, как правильно совершать супружеский акт.
— Бесподобно.
— Должно быть, осмысливала уроки Герсбаха.
— Слушай, не углубляйся, — сказала Рамона. — Воображаю, как она старалась побольнее уколоть.
— Между тем мне полагалось завершить свой ученый труд и сделаться новейшим изданием Лавджоя (Артур Онкен Лавджой (1873-1962) — американский философ; много занимался проблемами романтизма) — это академический треп, Рамона, сам я так не считал. И чем больше нотаций выслушивал я от Маделин и Герсбаха, тем убежденнее уповал на спокойную, размеренную жизнь. А для нее этот покой означал мои очередные козни. Она инкриминировала мне «овечью шкуру», сказала, что теперь я прибираю ее к рукам, изменив тактику.
— Поразительно! В чем конкретно ты подозревался?
— Она считала, что я женился на ней ради собственного «спасения», а теперь хочу ее убить, поскольку она не справляется со своей задачей. Говорила, что любит меня, но фантастических моих требований выполнить не в силах и потому опять уезжает в Бостон все обдумать и поискать, как спасти наш брак.
— Понятно.
— Примерно через неделю пришел Герсбах за ее вещами. Она ему звонила из Бостона. Понадобилось что-то из одежды. И деньги. Мы с ним совершили большую лесную прогулку. Начало осени: солнце, пыль — дивно… и грустно. Я помогал ему пройти в трудных местах. Из-за ноги он колыхается при ходьбе…
— Ты говорил. Похоже на гондольера. А что он тебе сказал?
— Сказал, что эта херня не укладывается в его голове, он не представляет, как переживет разлад между любимейшими на свете людьми. Еще и скрепил: которые ему дороже жены и собственного ребенка. Он буквально распадается на части. Рушится его мировоззрение.
Рамона рассмеялась, Герцог ее поддержал.
— Потом что было?
— Потом? — сказал Герцог. Он вспомнил трясучку сильного кирпичного лица Герсбаха, поражавшего мясницкой грубостью, пока вам не приоткроется вся глубина его тонких чувств. — Потом вернулись домой, и Герсбах собрал ее вещи. И взял то, ради чего, собственно, приходил, — ее колпачок.
— Шутишь!
— Серьезно.
— Ты так спокойно признаешь…
— Я спокойно признаю одно: что мой идиотизм развратил и извратил их окончательно.
— Ты не спросил ее, что все это значило?
— Спросил. Она сказала, что я утратил право требовать у нее отчета. Что выказываю все то же свое качество: ограниченность. Тогда я спросил, не стал ли уже Валентайн ее любовником.
— Что же она ответила? — Рамона просто сгорала от интереса.
— Что я не оценил даров Герсбаха — как он меня любит, как относится ко мне. Я говорю:— Он же взял из аптечки эту штуку. — Взял, — говорит, — а еще он ночует у нас с Джун, когда приезжает в Бостон, но он мне вместо брата, которого у меня нет, только и всего. — Меня это не очень убедило, и тогда она говорит: — Не дури, Мозес. Ты же знаешь, какой он примитив. Абсолютно не мой тип. Между нами совершенно другого рода близость. Когда в Бостоне он пользуется туалетом, в квартирке не продохнуть. Я знаю, как пахнет его дерьмо. Неужели ты думаешь, что я могу отдаться человеку с таким вонючим дерьмом? — Вот такой она мне дала ответ.
— Как это страшно, Мозес! Неужели так и сказала? Странная женщина. Очень странное существо.
— Это только значит, как много мы знаем друг о друге, Рамона. Маделин была не просто женой: она была воспитательницей. Положительному, уравновешенному, подающему надежды, думающему, старательному недорослю вроде Герцога, с понятием о достоинстве, полагающему, что человеческая жизнь, как и все прочее, суть научная дисциплина, — такому надо преподать урок. И если для кого-то достоинство, старомодное чувство собственного достоинства, не пустой звук, то ему, конечно, достанется на орехи. Может быть, достоинство импортировали из Франции. Людовик XIV. Театр. Власть. Авторитет. Гнев. Прощение. Majeste (Величие (франц.)). Плебей, буржуа был обязан наследовать его. Сейчас это все музейная редкость.
— Мне казалось, сама Маделин всегда так дорожила собственным достоинством.
— Не всегда. Она могла и поступиться своими притязаниями. К тому же, не забывай, что Валентайн тоже незаурядная личность.
Современное сознание вообще требует встряски своих основоположений. Оно вещает истину о человеческой твари. Оно мешает с дерьмом все притязания и вымыслы. Такой человек, как Герсбах, может быть весельчаком. Простаком. Садистом. Человеком без тормозов. Без руля и без ветрил. Без сердца. Может душить друзей в объятиях. Нести околесицу. Смеяться шуткам. И может быть глубоким. Восклицать: «Я люблю тебя!» Или: «В это я верю!» И вполне расчувствовавшись, запудрить тебе мозги. Он творит непостижимую реальность. Скорее радиоастрономия скажет, что происходит в десяти миллионах световых лет от нас, чем удастся разгадать головоломки Герсбаха.
— Ты слишком заводишься на эту тему, — сказала Рамона. — Мой совет: забудь ты о них. Сколько продолжался этот идиотизм?
— Годы. Во всяком случае, несколько лет. Они распоряжались моей жизнью, кроме всего прочего. О чем я даже не подозревал. Они все за меня решили: где мне жить, где работать, сколько платить аренды. Они даже поставили передо мной духовные проблемы. Усадили делать уроки. А когда надумали избавиться от меня, то разработали все в деталях— имущественное распоряжение, алименты, обеспечение ребенка. Валентайн, я убежден, считал, что действует исключительно в моих интересах. Он наверняка сдерживал Маделин. Ведь он в своих глазах хороший человек. Он с понятием, а такие больше страдают. Они чувствуют больше ответственности — выстраданной ответственности. Я не сумел, простофиля, позаботиться о жене. Тогда он сам о ней позаботился. Я не способен воспитать собственную дочь. Тогда он вынужден сделать это вместо меня — из дружбы, из жалости, по широте душевной. Он даже соглашается со мной, что Маделин психопатка.
— Не разыгрывай меня.
— Я правду говорю. «Сучара бешеная, — его слова, — я, говорит, сердцем изболелся за эту малахольную».
— Тоже, выходит, загадочный тип. Ну и парочка! — сказала она.
— Еще бы не загадочный, — сказал Герцог.
— Мозес, — сказала Рамона, — давай кончим этот разговор, честное слово. Что-то ненужное в этом… Нам с тобой ненужное. Давай кончим…
— Ты еще не все слышала. Существует письмо Джералдин — как они обращаются с ребенком.
— Я знаю. Я читала. Хватит об этом, Мозес.
— Но ведь… Ладно, ты права, — сказал Герцог. — Умолкаю. Я помогу тебе убрать со стола.
— В этом нет необходимости.
— Помогу вымыть посуду.
— А уж посуду ты точно не будешь мыть. Ты в гостях. Я хочу составить все в мойку до завтра.
В качестве мотива, думал он, я недопонятое предпочитаю понятному вполне. Кристально ясное объяснение, по мне, — ложно. Но о Джун я должен позаботиться.
— Нет, Рамона, нет, меня каким-то образом умиротворяет мытье посуды. Случается такое. — Он заткнул водосток, высыпал мыльного порошка, пустил воду, повесил на ручку шкафчика пиджак и закатал рукава. Предложенный фартук он отверг. — Я опытный мойщик. Не забрызгаюсь.
Поскольку у Рамоны даже пальцы сексуальные, Герцогу было интересно посмотреть, как она справляется с обычными делами. Нормально она управляется с полотенцем, протирая стекло и серебро. Значит, не притворяется домоседкой, а так и есть. У него закрадывалось подозрение, не тетка ли Тамара готовит креветочный ремулад перед своим побегом. Получается, что — нет: Рамона сама готовит.
— Тебе надо подумать о будущем, — сказала Рамона. — Что ты предполагаешь делать в будущем году?
— Какую-нибудь работу найду.
— Где?
— Не могу решить: не то податься на восток, поближе к Марко, не то вернуться в Чикаго и приглядывать за Джун.
— Послушай, Мозес, практичность не порок. Или это дело чести — отказать себе в здравом рассуждении? Ты хочешь победить через самопожертвование? Так не бывает, и ты уже мог убедиться в этом. С Чикаго ты сделаешь ошибку. Ничего, кроме страданий, это тебе не даст.
— Может быть, но ведь страдание — это просто дурная привычка.
— Ты шутишь?
— Нисколько.
— В более мазохистское положение трудно себя поставить. Сейчас про тебя там знает каждая собака. Ты не будешь успевать отбиваться, оправдываться, получать плюхи. Зачем тебе такое унижение? Ты просто не уважаешь себя. Тебе хочется, чтобы тебя разодрали на куски? И в этом виде думаешь быть полезным Джун?
— Да нет, какая уж тут польза? Но как я могу доверить ребенка этой паре? Ты читала, что пишет Джералдин. — Он знал письмо наизусть, и ему не терпелось прочесть его.
— Все равно: ты не можешь забрать ребенка у матери.
— Это мой ребенок. У нее мои гены. Духовно они чужие друг другу.
Он снова стал горячиться. Рамона постаралась отвлечь его.
— А что ты мне рассказывал, как твой приятель Герсбах заделался чикагской знаменитостью?
— Ну как же. Он начинал учебными программами на радио, а теперь он везде. Он в комитетах, в газетах. Читает лекции в Хадассе… читает свои стихи. В Темплах. Вступает в Стандард-клуб. Он еще на телевидении! Фантастика! Был совсем деревенский парень, думал, что в Чикаго всего один вокзал. А теперь стал колоссальным деятелем — разъезжает по городу в «линкольн-континентале», носит твидовый пиджак рвотного розового цвета.
— Тебе вредно о нем думать, — сказала Рамона. — У тебя глаза делаются дикие.
— Я не рассказывал тебе, как Герсбах снял зал?
— Нет.
— Он распродал билеты на чтение своих стихов — мне друг рассказывал, Асфалтер: по пять долларов первые ряды, по три — задние. И когда читал стих про дедушку-дворника, не выдержал и расплакался. А люди выйти не могут. Все двери заперты.
Рамона несдержанно рассмеялась.
— Ха-ха! — Герцог спустил воду, выжал тряпку и пофукал моющим порошком. Отскреб и вымыл раковину. Рамона принесла ломтик лимона от рыбного запаха. Он выдавил сок на руки. — Герсбах!
— И все-таки, — убежденно сказала Рамона, — тебе нужно вернуться к научной работе.
— Не знаю. У меня такое ощущение, словно мне ее навязали. С другой стороны, чем мне еще заняться?
— Ты это говоришь со зла. В спокойном состоянии ты посмотришь иначе.
— Может быть.
Она прошла к себе. — Завести еще египетскую музыку? Хорошо действует. — Подошла к проигрывателю. — Ты что не разуешься, Мозес? В такую погоду, я знаю, ты не любишь обувь.
— Без нее ноги дышат. Пожалуй, сниму. Я уже шнурки развязал. Высоко над Гудзоном стояла луна. Помятая стеклом, помятая вечерним зноем и словно обессилевшая от собственной белой силы, она же качалась на струях Гудзона. Внизу белели узкие вершины зданий, протяженно цепенели под луной. Рамона перевернула пластинку, и теперь с оркестром аль-Баккара пела женщина:
Viens, viens dans mes bras — je te donne du chocolat (Приди, приди в мои объятья — я дам тебе шоколаду).
Опустившись рядом с ним на пуфик, Рамона взяла его за руку. — В чем они пытались тебя уверить, — сказала она, — это все неправда. Вот это он всего больше хотел услышать от нее. — Ты о чем?
— Я немного разбираюсь в мужчинах. Я с первого взгляда на тебя поняла, до какой степени ты был невостребован. В эротическом смысле. Нетронут даже.
— Иногда я позорно не оправдывал ожиданий. Абсолютно не оправдывал.
— Некоторых мужчин надо охранять… если угодно, силой закона.
— Как рыбу и дичь?
— Я вовсе не шучу, — сказала она. Он ясно и определенно видел ее доброту. Она сочувствовала ему. Знала, что ему больно и почему, и предлагала утешение, за которым он, собственно, и пришел. — Они старались, чтобы ты почувствовал себя конченым стариком. А я тебе скажу такую вещь: старики пахнут старостью. Любая женщина подтвердит. Когда ее обнимает старик, она слышит запах затхлости и пыли, как от непроветренных вещей. Если женщина допустила обнять себя, и тут обнаружилось, какой он старый (поди знай, если он молодится) , а унижать догадкой не хочется, она, может, смирится. И это самое страшное! А ты, Мозес, элементарно молод. — Она обняла его за шею. — У тебя восхитительно пахнет кожа… Что понимает Маделин? Кукла в коробке.
Он думал о том, как чудесно вывезла его жизнь: чтобы стареющий себялюбец, законченный нарциссист, страдалец не самого достойного разбора получал от женщины умиротворение, которого ей на себя-то не хватало. Ему приходилось видеть ее усталой, убитой, без сил, с омраченным взглядом, в сбившейся юбке, с холодными руками и приоткрывшими зубы холодными губами, распростертой на диване — малорослая женщина, грузная, но не о том же речь; усталая карлица с пепельным запахом усталости изо рта. Готовая повесть борьбы и разочарований, суемудрие и суесловие, за которыми лежит простая потребность — женская. Она чувствует, что я убежденный семьянин. Я по натуре семьянин, и ей хочется создать со мной семью. И мне мила ее домашность. Она терлась губами о его губы. Уводила, если не оттаскивала, от ненависти и изуверских расправ. Откинув голову, она дышала жарко, умело, рассчитанно. Куснула его губу, от неожиданности он дернулся. Прихватив губу, все сильнее забирала ее, отчего в Герцоге резко наросло возбуждение. Она расстегивала его рубашку. Гладила его кожу. Ерзая на пуфике, завела свободную руку за спину и расстегнула блузку. Они держали друг друга в объятьях. Он поглаживал ее волосы. Духами и плотью пахло ее дыхание. Они еще целовались, когда грянул телефон.
— Господи! — сказала Рамона. — Господи ты боже мой!
— Будешь брать трубку?
— Нет, это Джордж Хоберли. Наверно, видел, как ты вошел, и хочет все испортить. Зачем помогать ему в этом?
— Я бы тоже не хотел, — сказал Герцог.
Она перевернула аппарат и выключила звонок.
— Вчера он меня опять довел до слез.
— Последнее, что я знаю, — он собирался подарить тебе спортивный автомобиль.
— Сейчас он настаивает, чтобы я повезла его в Европу. То есть он хочет, чтобы я показала ему Европу.
— Я не знал, что у него есть такие деньги.
— У него их нет. Ему придется занимать. Это обойдется в десять тысяч долларов, если жить в гранд-отелях.
— Интересно, какие слова он найдет?
— Для чего? — Что-то в его тоне насторожило ее.
— Хотя бы для того, чтобы у тебя нашлись деньги на такое путешествие.
— Дело не в деньгах. Просто кончились отношения.
— А было им с чего начаться?
— Было, по-моему… — Ее ореховые глаза диковато глянули на него с порицанием, скорее даже с грустным вопросом, какая ему охота заводить эти странные речи. — Ты хочешь это обсуждать?
— Что он делает на улице?
— Я тут ни при чем.
— Он выложился ради тебя и погорел и теперь считает себя проклятым и ищет смерти. А куда лучше сидеть дома, потягивать пиво и смотреть Перри Мейсона.
— Ты очень суров, — сказала Рамона. — Ты, может, думаешь, что я порвала с ним ради тебя, и от этого чувствуешь неудобство. Ведь ты его вытесняешь и, значит, займешь его место.
Герцог поразмышлял и откинулся в кресле. — Может быть, — сказал он. — Но, мне кажется, дело в том, что если в Нью-Йорке у меня есть крыша над головой, то в Чикаго я такой же неприкаянный.
— Как ты можешь равнять себя с Джорджем Хоберли, — сказала Рамона так нравящимся ему музыкальным тембром. Восходя из груди, ее голос менял звучание в гортани, что бесконечно восхищало Мозеса. Другой не услышит здесь посулов чувственности, а Мозес — слышал. — Я пожалела Джорджа. Поэтому ничего, кроме временной связи, тут не могло быть. А ты… ты не тот мужчина, чтобы женщина испытывала к тебе жалость. Что угодно, но ты не слабый. В тебе есть сила…
Герцог кивнул. Опять его учат. И в общем-то он не возражал. Ясно как день, что его нужно приводить в порядок. И всех больше вправе это делать женщина, которая предоставила ему убежище, креветок, вино, музыку, цветы, сочувствие, заключила его, так сказать, в свое сердце, а потом и в объятия. Нужно помогать друг другу. Потому что в этом бессмысленном мире милосердие, сострадание, сердце (пусть даже подточенное эгоизмом), вообще все редкое, с трудом отвоеванное в многочисленных схватках редкими же единицами и сомнительное в своей победе, ибо мало в ком надежны ее плоды, — так все это редкостное зачастую развенчивается, отвергается, отклоняется сменяющимися поколениями скептиков. Самый разум, логика велят опуститься на колени и возблагодарить за малейший знак истинной доброты. Играла музыка. В окружении летних цветов и красивых, даже роскошных вещей, у нежно-зеленой лампы убежденно толковала с ним Рамона — с любовью глядел он на ее теплое, спелого цвета лицо. Снаружи дышал зноем Нью-Йорк; освещенная огнями, ночь могла обойтись без луны. Восточный ковер с его загогулинами обнадеживал выходом из тупиков. Он сжимал в пальцах мягкую прохладную руку Рамоны. Рубашка на груди была расстегнута. Он слушал ее, улыбаясь и время от времени кивая головой. В основном она совершенно права. Умная женщина, а главное — любимая. У нее доброе сердце. На ней черные кружевные трусики. Это он знал наверняка.
— Ты ничего не ел весь день?
— Я давненько не видал такой еды. Ветчина, персидская дыня. Что это? Кресс-салат. Боже милостивый!
Она была довольна. — Ешь, ешь, — сказала она.
После креветок Арно и салата она подала сыр и пресные лепешки, мороженое с ромовой поливой, сливы из Джорджии и ранний зеленый виноград. Потом перешли к бренди и кофе. В соседней комнате, под скрип возимых взад и вперед по железке проволочных вешалок, под звуки барабанов, тамбуринов, мандолин и волынок, Мохаммад альБаккар зыбким голосом пел в нос свои вкрадчивые песни.
— Так чем ты занимался? — сказала Рамона.
— Я-то? Да так…
— А куда уезжал? Все-таки сбегал от меня?
— Не от тебя. А что сбегал — пожалуй.
— Ты меня еще немного побаиваешься, правда?
— Я бы не сказал… Растерян — да. Осторожен.
— Ты привык иметь дело с трудными женщинами. Привык к отпору. Тебе нравится, наверно, когда они портят тебе жизнь.
— Всякий клад стерегут драконы. Иначе нам не понять, чего он стоит… Ничего, если я расстегну ворот? Боюсь артерию перехватить.
— Недалеко ты уехал. Может, из-за меня.
Мозеса так и подмывало соврать — сказать: — Конечно, из-за тебя, Рамона. — Резать в глаза правду-матку — занятие пошлое и небезопасное для нервов. Районе Мозес сочувствовал всей душой: женщине за тридцать, в руках хорошее дело, самостоятельная, а все еще закармливает ужинами друзей мужского пола. Но как еще пристроит женщина свое сердце — в наше-то время? В эмансипированном Нью-Йорке мужчина и женщина, одев на себя пестрые тряпки, сходятся для племенной вражды. У мужчины в мыслях обмануть и уйти целым; программа женщины — обезоружить и посадить под замок. Речь идет о Районе, которая в обиду себя не даст, — каково же юному существу, с мольбой возводящему горе подчерненные очи:— Господи! Отведи плохого человека от моей полноты.
Вообще же, понимал Герцог, не очень хорошо, имея в голове такие мысли, есть креветки и пить вино у Рамоны, слушать в гостиной похотливую занудь Мохаммада аль-Баккара и его порт-саидовской команды. Какая заслуга в священническом целибате, монсеньор Хилтон? Ходить по жизни и навещать женщин, видеть, во что превратил чувственность современный мир, — не построже будет епитимья? Как далеки от жизни иные древние постулаты…
Одна вещь по крайней мере уяснилась. Искать свое завершение в другом, во взаимоотношениях, — это женская игра. И когда мужчина, прицениваясь, ходит по женщинам, хотя его сердце кровоточит от идеализма и просит чистой любви, — такой мужчина занимается женским делом. С падением Наполеона честолюбивый юноша устремил свою энергию в будуар. А там командуют женщины. Такой была Маделин, такой легко могла стать Ванда. Как насчет Рамоны? И некогда глупый юнец, ныне глядящий в глупые старцы, Герцог, уверовав в личную жизнь (с санкции авторитетных имен), заделался чем-то вроде сожителя. Соно, с ее восточным подходом, окончательно подтвердила это. Он даже шутил на сей счет, объясняя ей невыгодность своих посещений: — Je beche, je seme, mais je ne recolte pointl (Я пашу, сею, но ничего не пожинаю). — Шутка, конечно, — никаким сожителем он, разумеется, не был. А Соно — та старалась направить его, наставить нужному обращению с женщиной. Красота павлина, похоть козла и свирепость льва — слава и мудрость
Божий2.
— Куда бы ты ни направлялся со своим саквояжем, твои изначально здоровые инстинкты погнали тебя обратно. Они умнее тебя, — сказала Рамона.
— Может быть… — сказал Герцог. — Я пересматриваю свои взгляды.
— Слава Богу, ты еще не загубил свое первородство.
— Я не был по-настоящему независимым. Выясняется, что я работал на других, на женское сословие.
— Если ты сможешь преодолеть свой еврейский пуританизм…
— И наживал себе психологию беглого раба.
— Тут твоя собственная вина. Ты выискиваешь властных женщин. Я пытаюсь доказать тебе, что я совершенно другой случай.
— Я знаю, — сказал он. — Я бесконечно дорожу тобой.
— Не знаю. По-моему, ты во мне не разобрался. — В голосе ее зазвучала обида. — С месяц назад ты записал меня в начальницы сексуального цирка. Как будто я акробатка какая-нибудь.
— Я ничего не имел в виду, Рамона.
— Подразумевалось, что у меня было много мужчин.
— Много? Я так не считаю. Да если и так, мне только прибавит уважения к себе, что я продержался столько времени.
— Ах, вот оно как: ты держишься. Очень приятно слышать.
— Я тебя понимаю. Ты хочешь вытолкнуть меня повыше, выявить во мне орфический момент. Но ведь я, по правде говоря, всегда старался быть отъявленной посредственностью. Работал, сводил концы с концами, выполнял свой долг и ожидал известного qui pro quo. А ожидал меня, само собой, носок на голове. Я считал, что у меня установилось тайное взаимопонимание с жизнью и она убережет меня от худшего. Совершенно буржуазная мысль. Заодно заигрывал с трансцендентальным.
— Да не такое уж заурядное дело — жениться на женщине вроде Маделин или обзавестись другом вроде Валентайна Герсбаха.
Он попытался остудить вскипевший гнев. Чуткая Рамона дает ему возможность выговориться, развеять хандру. Но он не за этим пришел. Вообще говоря, он устал от своей одержимости. И наконец, ей хватает своих забот. Гнев, говорит поэт, сродни радости, но прав ли был поэт? Всему свое время… время молчать, и время говорить. Что единственно интересно в этом деле — так это интимный вид обиды, ее проникновенность, сделанность по твоей мерке. Поразительно, чтобы ненависть была до такой степени личной, когда она почти неотличима от любви. Нож и рана томятся друг без друга. Многое, конечно, зависит от ранимости избранника. Одни исходят криком, другие сносят удар молча. Об этих последних можно писать потаенную историю человечества. Что перечувствовал папа, когда узнал, что Воплонский был в сговоре с бандитами? Он ничего не сказал.
Удастся ли ему сегодня удержать в себе свое, Герцог не знал. А хотелось бы. Но Рамона часто побуждала его раскрыться. Накормив ужином, она просила попеть.
— Я не нахожу, что они посредственности, эта пара, — сказала она.
— Иногда я вижу в нас комическую троицу, — сказал Герцог, — причем сам играю партнера. Говорят, Герсбах подражает моей походке, повторяет мои слова. Герцог номер два.
— Однако он сумел убедить Маделин, что превосходит оригинал, — сказала Рамона. И опустила глаза. Они глянули и ушли под веки. Хоть и при свечах, но он отметил мимолетную тревогу на ее лице. Может, она подумала, что сказала бестактность.
— Мне кажется, предел честолюбивых замыслов Маделин — влюбиться. Это самая серьезная часть ее юморески. Играет все: ее шик, ее тик. Суке не отказать в красоте. Она обожает быть в центре внимания. Она выходит в костюме с меховой оторочкой, цветущая, голубоглазая. Завладев публикой и начав ее очаровывать, она делает пассы открытой ладонью, дергает носом, как птичка хвостиком, подключает бровь, ползущую все выше и выше.
— Ты дал привлекательный портрет, — сказала Рамона.
— Мы очень возвышенно жили, все трое. Кроме Фебы. Та просто коптила небо.
— Что она собой представляет?
— У нее красивое лицо, но выражение злое. Ее амплуа — старшая медсестра.
— Тобой она не занималась?
— У нее был муж-инвалид… Он с этого снимает пенки, берет рыдающим пафосом. Она дешево купила его — бракованный экземпляр. Новенький и исправный ей был бы не по карману. Он это знал, и она знала, и мы. Нынче все такие проницательные. Любой образованный человек осведомлен в законах психологии. Но хотя он был всего-навсего диктором при одной ноге, она его ни с кем не делила. А тут явились мы с Маделин, и в Людевилле началась развеселая жизнь.
— Так ее, наверно, огорчало, когда он стал тебе подражать.
— Конечно. Но чтобы меня обмануть, нужно было действовать в моем собственном стиле. Идеальная справедливость. Преклонение перед философией лежит в основе этого стиля.
— Когда ты впервые заметил?
— Когда Мади стала отлучаться из Людевилля. Несколько раз отсиживалась в Бостоне. Говорила, что ей просто нужно побыть одной, все обдумать. Забирала с собой девочку — совсем крошку. И я просил Валентайна съездить и урезонить ее.
— Тогда он и начал читать тебе нотации?
Герцог попытался улыбкой сдержать хлещущее злопамятство — все-таки они тронули этот кран. Управляться с ним ему трудно. — Они все читали нотации. Каждый приобщился. Люди постоянно навязывают свою волю посредством беседы. У меня есть письма Маделин из Бостона. Есть письма от Герсбаха. Богатый архив. Даже есть пачка писем Маделин к ее матери. Я их получил бандеролью.
— А что писала Маделин?
— Она знатная писательница. Прямо леди Хестер Станоп(Люси Хестер Станоп (1776-1839), покинув в 1810 году мужа, вторую половину жизни провела в Ливане. Интересовалась оккультизмом, оставила эпистолярное наследие). Она перво-наперво объявила, что во многих отношениях я напоминаю ей отца. Будто бы в одной комнате со мной ей нечем дышать: весь воздух заглатываю я один. Что я инфантильный, сардонический деспот и психосоматический шантажист.
— Это еще что такое?
— Я обзавелся болями в животе, чтобы помыкать ею, и добивался своего, хворая. Они это в один голос говорили— все трое. У Маделин была еще одна тема: краеугольный камень брака. Брак есть нежный союз, родившийся от переизбытка чувства, — и прочее в этом роде. У нее даже были соображения, как правильно совершать супружеский акт.
— Бесподобно.
— Должно быть, осмысливала уроки Герсбаха.
— Слушай, не углубляйся, — сказала Рамона. — Воображаю, как она старалась побольнее уколоть.
— Между тем мне полагалось завершить свой ученый труд и сделаться новейшим изданием Лавджоя (Артур Онкен Лавджой (1873-1962) — американский философ; много занимался проблемами романтизма) — это академический треп, Рамона, сам я так не считал. И чем больше нотаций выслушивал я от Маделин и Герсбаха, тем убежденнее уповал на спокойную, размеренную жизнь. А для нее этот покой означал мои очередные козни. Она инкриминировала мне «овечью шкуру», сказала, что теперь я прибираю ее к рукам, изменив тактику.
— Поразительно! В чем конкретно ты подозревался?
— Она считала, что я женился на ней ради собственного «спасения», а теперь хочу ее убить, поскольку она не справляется со своей задачей. Говорила, что любит меня, но фантастических моих требований выполнить не в силах и потому опять уезжает в Бостон все обдумать и поискать, как спасти наш брак.
— Понятно.
— Примерно через неделю пришел Герсбах за ее вещами. Она ему звонила из Бостона. Понадобилось что-то из одежды. И деньги. Мы с ним совершили большую лесную прогулку. Начало осени: солнце, пыль — дивно… и грустно. Я помогал ему пройти в трудных местах. Из-за ноги он колыхается при ходьбе…
— Ты говорил. Похоже на гондольера. А что он тебе сказал?
— Сказал, что эта херня не укладывается в его голове, он не представляет, как переживет разлад между любимейшими на свете людьми. Еще и скрепил: которые ему дороже жены и собственного ребенка. Он буквально распадается на части. Рушится его мировоззрение.
Рамона рассмеялась, Герцог ее поддержал.
— Потом что было?
— Потом? — сказал Герцог. Он вспомнил трясучку сильного кирпичного лица Герсбаха, поражавшего мясницкой грубостью, пока вам не приоткроется вся глубина его тонких чувств. — Потом вернулись домой, и Герсбах собрал ее вещи. И взял то, ради чего, собственно, приходил, — ее колпачок.
— Шутишь!
— Серьезно.
— Ты так спокойно признаешь…
— Я спокойно признаю одно: что мой идиотизм развратил и извратил их окончательно.
— Ты не спросил ее, что все это значило?
— Спросил. Она сказала, что я утратил право требовать у нее отчета. Что выказываю все то же свое качество: ограниченность. Тогда я спросил, не стал ли уже Валентайн ее любовником.
— Что же она ответила? — Рамона просто сгорала от интереса.
— Что я не оценил даров Герсбаха — как он меня любит, как относится ко мне. Я говорю:— Он же взял из аптечки эту штуку. — Взял, — говорит, — а еще он ночует у нас с Джун, когда приезжает в Бостон, но он мне вместо брата, которого у меня нет, только и всего. — Меня это не очень убедило, и тогда она говорит: — Не дури, Мозес. Ты же знаешь, какой он примитив. Абсолютно не мой тип. Между нами совершенно другого рода близость. Когда в Бостоне он пользуется туалетом, в квартирке не продохнуть. Я знаю, как пахнет его дерьмо. Неужели ты думаешь, что я могу отдаться человеку с таким вонючим дерьмом? — Вот такой она мне дала ответ.
— Как это страшно, Мозес! Неужели так и сказала? Странная женщина. Очень странное существо.
— Это только значит, как много мы знаем друг о друге, Рамона. Маделин была не просто женой: она была воспитательницей. Положительному, уравновешенному, подающему надежды, думающему, старательному недорослю вроде Герцога, с понятием о достоинстве, полагающему, что человеческая жизнь, как и все прочее, суть научная дисциплина, — такому надо преподать урок. И если для кого-то достоинство, старомодное чувство собственного достоинства, не пустой звук, то ему, конечно, достанется на орехи. Может быть, достоинство импортировали из Франции. Людовик XIV. Театр. Власть. Авторитет. Гнев. Прощение. Majeste (Величие (франц.)). Плебей, буржуа был обязан наследовать его. Сейчас это все музейная редкость.
— Мне казалось, сама Маделин всегда так дорожила собственным достоинством.
— Не всегда. Она могла и поступиться своими притязаниями. К тому же, не забывай, что Валентайн тоже незаурядная личность.
Современное сознание вообще требует встряски своих основоположений. Оно вещает истину о человеческой твари. Оно мешает с дерьмом все притязания и вымыслы. Такой человек, как Герсбах, может быть весельчаком. Простаком. Садистом. Человеком без тормозов. Без руля и без ветрил. Без сердца. Может душить друзей в объятиях. Нести околесицу. Смеяться шуткам. И может быть глубоким. Восклицать: «Я люблю тебя!» Или: «В это я верю!» И вполне расчувствовавшись, запудрить тебе мозги. Он творит непостижимую реальность. Скорее радиоастрономия скажет, что происходит в десяти миллионах световых лет от нас, чем удастся разгадать головоломки Герсбаха.
— Ты слишком заводишься на эту тему, — сказала Рамона. — Мой совет: забудь ты о них. Сколько продолжался этот идиотизм?
— Годы. Во всяком случае, несколько лет. Они распоряжались моей жизнью, кроме всего прочего. О чем я даже не подозревал. Они все за меня решили: где мне жить, где работать, сколько платить аренды. Они даже поставили передо мной духовные проблемы. Усадили делать уроки. А когда надумали избавиться от меня, то разработали все в деталях— имущественное распоряжение, алименты, обеспечение ребенка. Валентайн, я убежден, считал, что действует исключительно в моих интересах. Он наверняка сдерживал Маделин. Ведь он в своих глазах хороший человек. Он с понятием, а такие больше страдают. Они чувствуют больше ответственности — выстраданной ответственности. Я не сумел, простофиля, позаботиться о жене. Тогда он сам о ней позаботился. Я не способен воспитать собственную дочь. Тогда он вынужден сделать это вместо меня — из дружбы, из жалости, по широте душевной. Он даже соглашается со мной, что Маделин психопатка.
— Не разыгрывай меня.
— Я правду говорю. «Сучара бешеная, — его слова, — я, говорит, сердцем изболелся за эту малахольную».
— Тоже, выходит, загадочный тип. Ну и парочка! — сказала она.
— Еще бы не загадочный, — сказал Герцог.
— Мозес, — сказала Рамона, — давай кончим этот разговор, честное слово. Что-то ненужное в этом… Нам с тобой ненужное. Давай кончим…
— Ты еще не все слышала. Существует письмо Джералдин — как они обращаются с ребенком.
— Я знаю. Я читала. Хватит об этом, Мозес.
— Но ведь… Ладно, ты права, — сказал Герцог. — Умолкаю. Я помогу тебе убрать со стола.
— В этом нет необходимости.
— Помогу вымыть посуду.
— А уж посуду ты точно не будешь мыть. Ты в гостях. Я хочу составить все в мойку до завтра.
В качестве мотива, думал он, я недопонятое предпочитаю понятному вполне. Кристально ясное объяснение, по мне, — ложно. Но о Джун я должен позаботиться.
— Нет, Рамона, нет, меня каким-то образом умиротворяет мытье посуды. Случается такое. — Он заткнул водосток, высыпал мыльного порошка, пустил воду, повесил на ручку шкафчика пиджак и закатал рукава. Предложенный фартук он отверг. — Я опытный мойщик. Не забрызгаюсь.
Поскольку у Рамоны даже пальцы сексуальные, Герцогу было интересно посмотреть, как она справляется с обычными делами. Нормально она управляется с полотенцем, протирая стекло и серебро. Значит, не притворяется домоседкой, а так и есть. У него закрадывалось подозрение, не тетка ли Тамара готовит креветочный ремулад перед своим побегом. Получается, что — нет: Рамона сама готовит.
— Тебе надо подумать о будущем, — сказала Рамона. — Что ты предполагаешь делать в будущем году?
— Какую-нибудь работу найду.
— Где?
— Не могу решить: не то податься на восток, поближе к Марко, не то вернуться в Чикаго и приглядывать за Джун.
— Послушай, Мозес, практичность не порок. Или это дело чести — отказать себе в здравом рассуждении? Ты хочешь победить через самопожертвование? Так не бывает, и ты уже мог убедиться в этом. С Чикаго ты сделаешь ошибку. Ничего, кроме страданий, это тебе не даст.
— Может быть, но ведь страдание — это просто дурная привычка.
— Ты шутишь?
— Нисколько.
— В более мазохистское положение трудно себя поставить. Сейчас про тебя там знает каждая собака. Ты не будешь успевать отбиваться, оправдываться, получать плюхи. Зачем тебе такое унижение? Ты просто не уважаешь себя. Тебе хочется, чтобы тебя разодрали на куски? И в этом виде думаешь быть полезным Джун?
— Да нет, какая уж тут польза? Но как я могу доверить ребенка этой паре? Ты читала, что пишет Джералдин. — Он знал письмо наизусть, и ему не терпелось прочесть его.
— Все равно: ты не можешь забрать ребенка у матери.
— Это мой ребенок. У нее мои гены. Духовно они чужие друг другу.
Он снова стал горячиться. Рамона постаралась отвлечь его.
— А что ты мне рассказывал, как твой приятель Герсбах заделался чикагской знаменитостью?
— Ну как же. Он начинал учебными программами на радио, а теперь он везде. Он в комитетах, в газетах. Читает лекции в Хадассе… читает свои стихи. В Темплах. Вступает в Стандард-клуб. Он еще на телевидении! Фантастика! Был совсем деревенский парень, думал, что в Чикаго всего один вокзал. А теперь стал колоссальным деятелем — разъезжает по городу в «линкольн-континентале», носит твидовый пиджак рвотного розового цвета.
— Тебе вредно о нем думать, — сказала Рамона. — У тебя глаза делаются дикие.
— Я не рассказывал тебе, как Герсбах снял зал?
— Нет.
— Он распродал билеты на чтение своих стихов — мне друг рассказывал, Асфалтер: по пять долларов первые ряды, по три — задние. И когда читал стих про дедушку-дворника, не выдержал и расплакался. А люди выйти не могут. Все двери заперты.
Рамона несдержанно рассмеялась.
— Ха-ха! — Герцог спустил воду, выжал тряпку и пофукал моющим порошком. Отскреб и вымыл раковину. Рамона принесла ломтик лимона от рыбного запаха. Он выдавил сок на руки. — Герсбах!
— И все-таки, — убежденно сказала Рамона, — тебе нужно вернуться к научной работе.
— Не знаю. У меня такое ощущение, словно мне ее навязали. С другой стороны, чем мне еще заняться?
— Ты это говоришь со зла. В спокойном состоянии ты посмотришь иначе.
— Может быть.
Она прошла к себе. — Завести еще египетскую музыку? Хорошо действует. — Подошла к проигрывателю. — Ты что не разуешься, Мозес? В такую погоду, я знаю, ты не любишь обувь.
— Без нее ноги дышат. Пожалуй, сниму. Я уже шнурки развязал. Высоко над Гудзоном стояла луна. Помятая стеклом, помятая вечерним зноем и словно обессилевшая от собственной белой силы, она же качалась на струях Гудзона. Внизу белели узкие вершины зданий, протяженно цепенели под луной. Рамона перевернула пластинку, и теперь с оркестром аль-Баккара пела женщина:
Viens, viens dans mes bras — je te donne du chocolat (Приди, приди в мои объятья — я дам тебе шоколаду).
Опустившись рядом с ним на пуфик, Рамона взяла его за руку. — В чем они пытались тебя уверить, — сказала она, — это все неправда. Вот это он всего больше хотел услышать от нее. — Ты о чем?
— Я немного разбираюсь в мужчинах. Я с первого взгляда на тебя поняла, до какой степени ты был невостребован. В эротическом смысле. Нетронут даже.
— Иногда я позорно не оправдывал ожиданий. Абсолютно не оправдывал.
— Некоторых мужчин надо охранять… если угодно, силой закона.
— Как рыбу и дичь?
— Я вовсе не шучу, — сказала она. Он ясно и определенно видел ее доброту. Она сочувствовала ему. Знала, что ему больно и почему, и предлагала утешение, за которым он, собственно, и пришел. — Они старались, чтобы ты почувствовал себя конченым стариком. А я тебе скажу такую вещь: старики пахнут старостью. Любая женщина подтвердит. Когда ее обнимает старик, она слышит запах затхлости и пыли, как от непроветренных вещей. Если женщина допустила обнять себя, и тут обнаружилось, какой он старый (поди знай, если он молодится) , а унижать догадкой не хочется, она, может, смирится. И это самое страшное! А ты, Мозес, элементарно молод. — Она обняла его за шею. — У тебя восхитительно пахнет кожа… Что понимает Маделин? Кукла в коробке.
Он думал о том, как чудесно вывезла его жизнь: чтобы стареющий себялюбец, законченный нарциссист, страдалец не самого достойного разбора получал от женщины умиротворение, которого ей на себя-то не хватало. Ему приходилось видеть ее усталой, убитой, без сил, с омраченным взглядом, в сбившейся юбке, с холодными руками и приоткрывшими зубы холодными губами, распростертой на диване — малорослая женщина, грузная, но не о том же речь; усталая карлица с пепельным запахом усталости изо рта. Готовая повесть борьбы и разочарований, суемудрие и суесловие, за которыми лежит простая потребность — женская. Она чувствует, что я убежденный семьянин. Я по натуре семьянин, и ей хочется создать со мной семью. И мне мила ее домашность. Она терлась губами о его губы. Уводила, если не оттаскивала, от ненависти и изуверских расправ. Откинув голову, она дышала жарко, умело, рассчитанно. Куснула его губу, от неожиданности он дернулся. Прихватив губу, все сильнее забирала ее, отчего в Герцоге резко наросло возбуждение. Она расстегивала его рубашку. Гладила его кожу. Ерзая на пуфике, завела свободную руку за спину и расстегнула блузку. Они держали друг друга в объятьях. Он поглаживал ее волосы. Духами и плотью пахло ее дыхание. Они еще целовались, когда грянул телефон.
— Господи! — сказала Рамона. — Господи ты боже мой!
— Будешь брать трубку?
— Нет, это Джордж Хоберли. Наверно, видел, как ты вошел, и хочет все испортить. Зачем помогать ему в этом?
— Я бы тоже не хотел, — сказал Герцог.
Она перевернула аппарат и выключила звонок.
— Вчера он меня опять довел до слез.
— Последнее, что я знаю, — он собирался подарить тебе спортивный автомобиль.
— Сейчас он настаивает, чтобы я повезла его в Европу. То есть он хочет, чтобы я показала ему Европу.
— Я не знал, что у него есть такие деньги.
— У него их нет. Ему придется занимать. Это обойдется в десять тысяч долларов, если жить в гранд-отелях.
— Интересно, какие слова он найдет?
— Для чего? — Что-то в его тоне насторожило ее.
— Хотя бы для того, чтобы у тебя нашлись деньги на такое путешествие.
— Дело не в деньгах. Просто кончились отношения.
— А было им с чего начаться?
— Было, по-моему… — Ее ореховые глаза диковато глянули на него с порицанием, скорее даже с грустным вопросом, какая ему охота заводить эти странные речи. — Ты хочешь это обсуждать?
— Что он делает на улице?
— Я тут ни при чем.
— Он выложился ради тебя и погорел и теперь считает себя проклятым и ищет смерти. А куда лучше сидеть дома, потягивать пиво и смотреть Перри Мейсона.
— Ты очень суров, — сказала Рамона. — Ты, может, думаешь, что я порвала с ним ради тебя, и от этого чувствуешь неудобство. Ведь ты его вытесняешь и, значит, займешь его место.
Герцог поразмышлял и откинулся в кресле. — Может быть, — сказал он. — Но, мне кажется, дело в том, что если в Нью-Йорке у меня есть крыша над головой, то в Чикаго я такой же неприкаянный.
— Как ты можешь равнять себя с Джорджем Хоберли, — сказала Рамона так нравящимся ему музыкальным тембром. Восходя из груди, ее голос менял звучание в гортани, что бесконечно восхищало Мозеса. Другой не услышит здесь посулов чувственности, а Мозес — слышал. — Я пожалела Джорджа. Поэтому ничего, кроме временной связи, тут не могло быть. А ты… ты не тот мужчина, чтобы женщина испытывала к тебе жалость. Что угодно, но ты не слабый. В тебе есть сила…
Герцог кивнул. Опять его учат. И в общем-то он не возражал. Ясно как день, что его нужно приводить в порядок. И всех больше вправе это делать женщина, которая предоставила ему убежище, креветок, вино, музыку, цветы, сочувствие, заключила его, так сказать, в свое сердце, а потом и в объятия. Нужно помогать друг другу. Потому что в этом бессмысленном мире милосердие, сострадание, сердце (пусть даже подточенное эгоизмом), вообще все редкое, с трудом отвоеванное в многочисленных схватках редкими же единицами и сомнительное в своей победе, ибо мало в ком надежны ее плоды, — так все это редкостное зачастую развенчивается, отвергается, отклоняется сменяющимися поколениями скептиков. Самый разум, логика велят опуститься на колени и возблагодарить за малейший знак истинной доброты. Играла музыка. В окружении летних цветов и красивых, даже роскошных вещей, у нежно-зеленой лампы убежденно толковала с ним Рамона — с любовью глядел он на ее теплое, спелого цвета лицо. Снаружи дышал зноем Нью-Йорк; освещенная огнями, ночь могла обойтись без луны. Восточный ковер с его загогулинами обнадеживал выходом из тупиков. Он сжимал в пальцах мягкую прохладную руку Рамоны. Рубашка на груди была расстегнута. Он слушал ее, улыбаясь и время от времени кивая головой. В основном она совершенно права. Умная женщина, а главное — любимая. У нее доброе сердце. На ней черные кружевные трусики. Это он знал наверняка.