— Конечно. Конечно, хочу. Но…
   — Какой мне в этом интерес? — Как и рассчитывал Герцог, Симкин сам поставил этот вопрос. — Вероятно, вы единственный в Нью-Йорке не знаете, каких собак навешала на меня Маделин. А ведь я был ей вместо дядюшки. На родительских чердаках она, как щенок, путалась под ногами у театральной шушеры. Я жалел Мади. Дарил ей кукол, водил в цирк. Когда пришло время поступать в Радклифф, я ее одел и обул. А вот когда ее обратил этот хлыщ монсеньор и я решил потолковать с ней, она обозвала меня лицемером и проходимцем. И что я карьерист, использую связи ее отца и вообще еврей-недоучка. Хорош недоучка! А школьная медаль за латынь в 1917 году? Ну, это — ладно. Она ведь еще обидела мою маленькую кузину, эпилептичку, слабую, безответную мышь, которая о себе-то не умела позаботиться. Это ужас что было.
   — Что она сделала?
   — Долгий разговор.
   — Значит, Маделин вы больше не защищаете. А я не слышал, чтобы она плохо отзывалась о вас.
   — Может, просто не запомнили. Она мне хорошо попортила кровь, уж поверьте. Ничего. Пусть я алчный стяжатель — я ведь не лезу в святые, но… В конце концов, вся жизнь — грызня. Вы, может, этого не замечаете, профессор, исповедуя истину, добро и красоту, как герр Гете.
   — Я понял, Харви. Я знаю, что я не реалист. И не способен разобраться во всем, как это пристало реалисту. Какой совет вы хотели мне дать?
   — Можно поразмышлять, пока мой клиент не возник. Если вы действительно хотите предъявить иск…
   — Химмельштайн говорит, что, увидев мою седую голову, присяжные вынесут отрицательное решение. Может, мне покраситься?
   — Возьмите адвоката из солидной конторы — какого-нибудь симпатичного иноверца. Крикливых евреев близко к суду не подпускайте. С достоинством ведите дело. Вызовите в суд главных участников — Маделин, Герсбаха, миссис Герсбах, и пусть принесут присягу. Предупредите их о лжесвидетельстве. Если правильно поставить вопросы — а я подзаймусь вашим симпатягой адвокатом и вообще возьму процесс в свои руки, — то ни один волос на голове вам не придется трогать.
   Герцог промокнул рукавом сразу высыпавший на лбу пот. Вдруг стало очень жарко. Из открывшихся пор вышел запах остававшейся в нем Рамоны. Он смешался с его запахами.
   — Вы тут еще?
   — Да-да, я слушаю, — сказал Герцог.
   — Им придется во всем признаться, и ваше дело они для вас сами выиграют. Мы спросим Герсбаха, когда началась его связь с Маделин, как он подбил вас вытащить его на Средний Запад — это же вы его вытащили?
   — Я нашел ему работу. Снял для них дом. Поставил мусоропровод. Обмерил окна, чтобы Феба знала, везти или не везти из Массачусетса старые шторы.
   Симкин опять притворно поразился.
   — Слушайте, с кем он живет?
   — Этого я не знаю. Я бы хотел очной ставки с ним — могу я вести допрос в суде?
   — Не полагается. Но адвокат задаст все ваши вопросы. Вы распнете этого калеку. И Маделин заодно. Достаточно она покуражилась. Ведь ей в голову не приходит, что все права на вашей стороне. Вот уж кто шмякнется об землю!
   — Я часто думаю: умри она — и дочка будет со мной. Иногда я совершенно убежден, что могу без малейшей жалости взглянуть на труп
   Маделин.
   — Они вас пытались убить, — сказал Симкин. — В известном смысле, они к этому вели дело. — Герцог чувствовал, как задели, заинтриговали Симкина его слова о смерти Маделин. Он ждет от меня заявления, что я таки способен убить их обоих. И ведь это правда. Мысленно я разделывался с ними пистолетом, ножом, не ощущая при этом ни ужаса, ни чувства вины. Ничего не ощущая. А прежде я и помыслить не мог о таком злодействе. Может, и в самом деле могу убить их. Только говорить Харви такие вещи не следует.
   Симкин продолжал: — На суде надо будет доказать, что их внебрачная связь протекает на глазах у ребенка. Сами по себе интимные отношения не в счет. Иллинойский суд признал опекунство за матерью — проституткой по вызову, потому что свои художества она приберегала для гостиничных номеров. Суды не собираются вообще прикрыть сексуальную революцию. Но если блуд происходит дома и тут же ребенок, то отношение будет совсем другое. Травмирование детской психики.
   Герцог слушал, тяжело глядя в окно и пытаясь унять желудочные судороги и выкрученную, узловатую сердечную боль. Телефон словно настроился на шум его крови, ровным и стремительным током заполнявшей череп. Скорее всего это была рефлекторная реакция барабанных перепонок: такое ощущение, что мембраны вибрировали.
   — Учтите, — сказал Симкин, — это попадет во все чикагские газеты.
   — Мне нечего терять, в Чикаго меня практически забыли. Скандал ударит по Герсбаху, а не по мне, — сказал Герцог.
   — Как вы себе это представляете?
   — Он всюду лезет, и у него в друзьях все городские знаменитости — церковники, газетчики, профессура, телевизионщики, федеральные судьи, дамы из Хадассы. Бог мой, он ни в чем не знает удержу. Все время тасует участников телевстреч. Вообразите, что будет, если в одной программе сойдутся Пауль Тиллих, Малколм Икс и Хедда
   Хоппер (Здесь, наряду с протестантским теологом, названы лидер черных мусульман в журналистка, поставлявшая скандальную хронику из мира кино и театра).
   — Мне казалось, он поэт и диктор на радио. А тут получается — телевизионный импресарио.
   — Он поэт средств массовой коммуникации.
   — Однако допек он вас, а? Если, конечно, это не в крови.
   — А что бы вы сами чувствовали, окажись в одно прекрасное утро, что все свои шаги вы сделали в сомнамбулическом состоянии?
   — Я не пойму, сейчас-то он во что играет.
   — Объясню. Он инспектор манежа, популяризатор, сводня при знаменитостях. Он отлавливает известных людей и выпускает их на публику. Причем он каждому внушает убеждение, что тот обрел в нем родную душу. С деликатным он сама деликатность, с душевным — сама теплота. Грубияну нагрубит, проходимца обведет, негодяя переплюнет. На все вкусы! Эмоциональная плазма, способная циркулировать в любой системе.
   Герцог знал, что Симкин смакует его филиппику. Он еще больше знал: адвокат заводил его, подначивал. Но это его не остановило. — Я пытался определить его тип. Кто он — Иван Грозный? Без пяти минут Распутин? Калиостро для бедных? Политик, оратор, демагог, рапсод? Или какой-нибудь шаман сибирский? Среди них не редкость трансвеститы и гермафродиты…
   — Не хотите ли вы сказать, что философы, которых вы изучали целую вечность, все погорели на одном Валентайне Герсбахе? — сказал Симкин. — И насмарку все годы под знаком Спиноза — Гегель?
   — Вам смешно, Симкин.
   — Простите. Неудачная шутка.
   — Ничего. Попали в точку. Это было вроде уроков плавания на кухонном столе. И за философов я не отвечаю. Может, философия власти в лице Томаса Гоббса как-то его объяснит. А я не о философии думал, когда думал о Валентайне, — о книгах по французской и русской революциям, которые глотал мальчишкой. И еще о немых фильмах вроде «Mme Sans Gene» (Мадам без стеснения ) — с Глорией Свонсон. Об Эмиле Яннингсе в роли царского генерала. Во всяком случае, мне представляется, как толпы вламываются во дворцы и храмы, грабят Версаль, вымазываются в креме и льют вино себе на член, расхватывают короны, митры и кресты…
   Заводя подобные речи, он отлично сознавал, что поддается эксцентрической, опасной силе, владевшей им. Сейчас она действовала, он чувствовал, как его ломает. В любую минуту мог раздаться хруст. Надо остановиться. Он слышал мягкий ровный хохоток Симкина — тот, наверно, положил сдерживающую ручонку на пухлую грудь, юмористически собрал морщины в районе кустистых глаз и волосатых ушей. — Освобождение, беременное безумием. Неограниченная свобода выбирать и играть с нутряной силой великое множество ролей.
   — Ни в каком кино не видел, чтобы человек лил вино себе на член, — где это вам повезло? — сказал Симкин. — В Музее современного искусства? И потом, не станете же вы себя равнять с Версалем, Кремлем, старым режимом и чем там еще?
   — Конечно, не стану. Это всего-навсего метафора — и, пожалуй, не самая удачная. Я единственно хочу сказать, что Герсбах ничего не упустит, ко всему примерится. И если, скажем, он увел от меня жену, то как же еще не пострадать за меня? Ведь у него это лучше получится. А раз он такой трагический любовник, прямо-таки полубог в собственных глазах, то как же не быть еще лучшим на свете отцом и семьянином? Его жена считает его идеальным мужем. У нее одна претензия к нему: очень любвеобильный. Он лез на нее каждую ночь. Она не поспевала за ним.
   — Кому это она жаловалась?
   — Своей лучшей подруге, Маделин, — кому же еще? Но при всем том Валентайн действительно семьянин. Он единственный понимал, как я переживаю за малышку, и слал мне еженедельные отчеты — подробные, согретые любовью. Пока я не узнал, что он утешает меня в горе, которое сам же причинил.
   — И что вы тогда сделали?
   — Искал его по всему Чикаго. Потом из аэропорта, перед отлетом, послал ему телеграмму. Хотел прямо сказать, что убью при первой же встрече. Но таких текстов «Уэстерн-юнион» не принимает. И я передал всего четыре слова: «Подлость убивает лучше яда». По первым буквам получается «пуля».
   — Я думаю, он приуныл после такой угрозы.
   Герцог не улыбнулся. — Не знаю. Он суеверный. Но главное, он семьянин, как я сказал. Дома он все мастерит сам. Сам покупает парнишке лыжный костюм. Идет с хозяйственной сумкой в хиллманские подвалы и приносит булочки и селедку. Вдобавок он еще спортсмен, чемпион колледжа по боксу в Онеонте (Онеонта — город в штате Нью-Йорк), если не врет, — это на деревянной-то ноге. С картежниками он перекинется в картишки, с раввинами потолкует о Мартине Бубере. с Мадригальным обществом Гайд-парка споет мадригал.
   — В общем, — сказал Симкин, — он просто психопат, прущий наверх, хвастун и воображала. Не без клиники, пожалуй, но в остальном знакомый еврейский тип. Пройдоха и горлопан. Какая машина у этого благодетеля-поэта?
   — «Линкольн-континенталь».
   — Ого.
   — Но, выбравшись из своего «континенталя», он начинает говорить как Карл Маркс. Я слышал, как он вещал в «Аудитории» (Общественно-культурный центр в Чикаго: театр, отель, конторы. В 1946 г. приобретен чикагским университетом Рузвельта) перед двумя тысячами людей. Это был симпозиум по десегрегации, и он крепко вложил процветающему обществу. Вот так они устраиваются. Если у тебя хорошая работа — тысяч на пятнадцать в год — и есть медицинская страховка, есть пенсионный счет и, может, кое-какие накопления, то почему не побыть радикалом? Образованная публика тащит из книг все лучшее и рядится в него вроде тех крабов, что украшают себя водорослями. И надо было видеть ту публику — благополучных бизнесменов и интеллигенцию, которые отлично управляются со своими делами, но обо всем прочем имеют самые сбивчивые представления, и потому они идут послушать оратора, который высказывается убежденно, с чувством и зажигательно, который указывает и настаивает. У него огнем пылающая голова, рокочущий кегельбаном голос, грохающий по настилу протез. Для меня он такой же курьез, как идиот-монголоид, поющий «Аиду». А для них…
   — Боже, как вы завелись, — сказал Симкин. — Почему вы перескочили на оперу? Из ваших слов мне совершенно ясно, что этот парень — актер и Маделин актерка. Я это всегда знал. Относитесь спокойнее. Так горячиться не на пользу. Вы себя изведете.
   Прикрыв глаза, Мозес помолчал. Потом сказал: — Пожалуй, да…
   — Одну минуту, Мозес, по-моему, пришел мой клиент.
   — Конечно-конечно, я вас не задержу. Давайте телефон вашего кузена и попозже встретимся в городе.
   — А отложить нельзя?
   — Нет, я должен сегодня принять решение.
   — Ладно, постараюсь выкроить время. А пока приходите в норму.
   — Мне нужно пятнадцать минут, — сказал Герцог. — Я подготовлю все вопросы.
   Уже записывая телефон Вакселя, Мозес подумал, что, может быть, самое лучшее в его положении — перестать лезть к людям за советом и помощью. Одно это могло поправить дело. Он крупно, разборчиво переписал номер в блокнот. В трубке орал на клиента Симкин. Что-то насчет муравьеда…
   Войдя в ванную, он расстегнул рубашку и стряс ее на пол. Пустил воду в раковину. Красиво отливал в полумраке массивный овал ее чаши. Он тронул пальцами ее почти безупречную белизну, вдохнул запах воды и гнильцы из сливной трубы. Красота нежданно объявляет себя. В этом вся жизнь. Он подставил голову под хлещущий кран, задохнувшись от холода и восторга. Уважаемый мосье де Жувенель (Бертран де Жувенель дез Юрсея (1903-1987) — французский экономист, социолог. Один из первых западных методологов социального прогнозирования), если назначение политической философии, как Вы это определяете, состоит в том, чтобы цивилизовать силу, образумить скота в человеке, привить ему культуру и направить его энергию на созидание, то не могу не сказать, — он переключился с Жувенеля на другое, — что появление Джимми Хоффы в недавнем телевизионном шоу открыло мне, какую страшную силу может представлять собой злая целеустремленность. Мне было жаль отданных ему на растерзание бедных профессоров. И я бы вот что сказал Хоффе: «Почему вы думаете, что быть реалистом значит быть скотом?» Герцог взялся за краны; завернув левый, с горячей водой, он сильнее пустил холодную. Вода заливала голову и шею. Его колотило невероятное напряжение мысли и чувства.
   Наконец он поднял мокрую голову и сунулся в полотенце, он ее тер и мотал ею, стараясь привести себя в спокойное состояние. Вытряслась мысль, что у него в обычае, оказывается, именно в ванной приходить в согласие с собой. Здесь он чувствовал себя более собранным, владеющим собой. Он вспомнил, как те несколько недель, что они прожили в Людевилле, он понуждал Маделин отдаваться ему на полу ванной комнаты. Она уступала, но, боже мой, с какой злостью она укладывалась на кафель. На что тут можно было рассчитывать? Вот так перебивается могучий человеческий интеллект, не находя себе настоящего дела. Сейчас ему представилось, как ноябрь кропил дождем его недокрашенный людевилльский дом. Сумах распушил свой лиственно-красный шелк, в трепещущем лесу охотники гнали оленя — бах! бах! — и возвращались с убоиной. Над опушками медленно развеивался пороховой дым. Мозес знал, что лежащая на полу жена мысленно проклинает его. И он старался сыграть комическую сторону вожделения, абсурдность всего этого, безусловную жалкость этого вида борьбы людской, ее рабскую сущность.
   Вдруг накатило воспоминание совсем в другом роде — о случившемся примерно месяц спустя в доме Герсбахов, близ Баррингтона. Герсбах зажег ради сынишки, Эфраима, ханукальные свечи (Праздник Ханука — еврейский праздник посвящения, обычно приходится на декабрь), безбожно переврал обряд, а потом плясал с мальчиком. Эфраим в наглухо застегнутой пижамке и Валентайн — сильный и хромой, не желающий знать о своем увечье, что особенно привлекало в нем: хандрить из-за того, что ты калека? Еще чего! Он плясал, топотал, бил в ладоши, колыхал пылающей копной волос, всегда грубо обкромсанных на шее, и с неистовой нежностью глядел на сына темными, жаркими глазами. Когда зажигался этот взгляд, его карие глаза словно отсасывали весь его румянец, и щеки делались пористыми. И по тому, как глядела Мади, как она взрывно смеялась, мне давно пора было обо всем догадаться. Взгляд глубокий. Незнакомый. Словно лопнула стальная препона. Она любит этого актера.
   Нелепое ты существо! У Герцога это вырвалось сгоряча (хоть и с горестным убеждением), и рассудок тотчас затребовал условного равновесия, цепляясь за идеи (покуда руки намыливали лицо и вставляли лезвие в безопасную бритву) последней книги профессора Хокинга (Уильям Эрнест Хокинг (1873-1966)-американский философ, развивавший идеи персонализма — атеистического направления, признававшего личность первичной творческой реальностью): при спорности всеобщей социальной справедливости в этом мире, возрастать она должна у каждого в его собственном сердце. Субъективный вывих надо выправить, спрямить общностью, полезной обязанностью. И — правильно Вы говорите — личным страданием, поднявшимся над мазохизмом. Только все это знакомо. Знакомо до боли. Созидательное, по Вашей мысли, страдание… в этом сущность христианства. Так, о чем то бишь я? Герцог призвал себя к большей ясности. Что у меня на уме? Пожалуй, вот что: я тяну эту парочку в суд, пытаю их, жгу пятки паяльной лампой — так? А зачем? Они имеют право друг на друга, они уже, наверно, сроднились. Ну и оставь их в покое. А как же справедливость? Ах, справедливость! Ему, изволите видеть, нужна справедливость! Чуть не все человечество прожило жизнь без всякой справедливости. Миллиарды людей, приравненных к скоту, веками истязались, обманывались, порабощались, душились, забивались насмерть и выбрасывались на свалку. А Мозес Е. Герцог, взвыв от боли и гнева, во всю мочь требует справедливости. Это его qui pro quo взамен утрат, его право Невиновной стороны. Теплая шубка у любимой киски, поглажу по шерстке — она и не пискнет, дам молочка — и на всем белом свете нет лучше людей, чем хорошие дети. Стало быть, так велика и глубока его ярость, так она кровожадна и упоительна, что руки, трепеща, рвутся к их горлу. И нечего толковать о младенческой чистоте своего сердца. Общественное устройство, при всей его несуразности и порочности, куда совершеннее и добрее меня, поскольку оно хоть иногда восстанавливает справедливость. Я в долгу перед силами, сделавшими меня человеком. Но где это! Где это человеческое, ради чего только и стоит выживать! Чем мне оправдаться — вот этим?! Из заляпанного зеркала на него глядело лицо с пенной бородой. Он взглянул в свои растерянные, злые глаза и застонал. Боже мой, кто это существо? Полагает себя человеком. Но что там человеческого? В нем одно стремление быть человеком. Некая будоражащая мечта, неотступная фантазия. Просто — желание. Откуда оно? Что в нем? И что нам с него! Это не вечное устремление. Оно смертно, но оно — человеческое.
   Надевая рубашку, он прикидывал, как поедет к сыну в родительский день. Рейсовый автобус в Катскиллские горы уходил с вестсайдской станции в семь утра и по скоростной дороге за три неполных часа приезжал на место. Он вспомнил позапрошлый год: толчея детей и родителей на пыльных площадках, бараки из грубых досок, заморенные козы и хомячки, чахлые кусты, спагетти на бумажных тарелках. К часу он вконец вымотается, и ожидание автобуса будет тягостным, но ради Марко он сделает все, что можно. И еще ради Дейзи — пусть та побудет дома. Ей хватает неприятностей: старуха-мать впала в маразм. Он слышал об этом от разных людей, и на него необычайно подействовало, что бывшая теща, по-мужески красивая и властная, до мозга костей суфражистка, «современная женщина» в пенсне и с копной седых волос, потеряла контроль над собой. Она забрала себе в голову, что Мозес развелся с Дейзи из-за того, что та проститутка, имеет желтый билет: в бредовом состоянии Полина опять стала русской. Словно не было пятидесяти лет, прожитых в Зейнсвилле, штат Огайо, когда она умоляла Дейзи перестать «путаться с мужчинами». Каждое, утро, проводив парня в школу и собираясь на службу, все это выслушивала бедная Дейзи — абсолютно безупречная, надежная и до жути ответственная женщина. Она работала статистиком в Институте Гэллапа (Официальное название: Американский институт общественного мнения). Ради Марко она старалась оживить дом, к чему совершенно не имела призвания, и попугайчики, комнатные растения, серебряный карась и яркие репродукции Брака и Клее из Музея современного искусства, пожалуй, только добавили общей унылости. Как не убавлял подавленности самой Дейзи ее подтянутый вид — прямые стрелки чулок, пудреное лицо и подрисованные выразительным карандашом брови. Вычистив клетку, задав корм всей своей живности и полив цветы, она напоследок заполучала в передней дряхлую мать, велевшую прекратить позорный образ жизни. Потом менявшую тон: — Я прошу тебя, Дейзи. — Потом уже заклинавшую, тяжело став на колени, широкобедрая старуха с белыми повисшими прядями, с такой еще женственной длиннолицей головой, в пенсне, мотающемся на шелковом снурке. — Детка, не надо этого.
   Дейзи пыталась поднять ее с пола. — Хорошо, мама. Я исправлюсь. Обещаю тебе.
   — Ты идешь к мужчинам.
   — Да нет же, мама.
   — Нет — к ним. Это — общественное зло. Ты подхватишь дурную болезнь. Умрешь страшной смертью. Надо бросить это. Тогда и Мозес вернется.
   — Хорошо, хорошо. Встань, пожалуйста, я брошу.
   — Ведь можно как-то иначе зарабатывать себе на жизнь. Сделай мне такую милость, Дейзи.
   — Все, мама, кончено. Пойдем сядем.
   С занемевшими ляжками, подгибаясь в коленях, ветхая Полина тряско и трудно вставала с пола, и Дейзи отводила ее в кресло. — Я их всех разгоню. Идем, мама. Я включу телевизор. Ты что хочешь посмотреть — кулинарную школу? Дайон Лукас? Или Клубный завтрак? — Сквозь жалюзи струилось солнце. Трескучее, мельтешащее изображение на экране окрашивалось желтым тоном. И седая благонравная Полина, принципиальная и твердокаменная старуха, целыми днями высиживала перед телевизором с вязаньем. Захаживали присмотреть соседки. Из Бронкса наезжала кузина Ася. По четвергам приходила убраться женщина. Но в конечном счете Полину на девятом десятке пришлось-таки определить в дом престарелых — где-то на Лонг-Айленде. Вот как крушатся самые стойкие натуры!
   Дейзи, я так тебе сочувствую. Жалко…
   Беда не приходит одна, подумал Герцог. Саднили выбритые щеки, он намазал их гамамелисом, вытер пальцы о полы рубашки. Схватив шляпу, пиджак и галстук, сбежал по сумрачной лестнице — не было времени канителиться с лифтом. На стоянке таксист-пуэрториканец охорашивал карманной расческой глянцевую черную голову.
   Галстук Мозес повязал уже в машине. Шофер обернулся получше разглядеть его.
   — Куда, герой?
   — В центр.
   — Слушай, я тебя, наверно, удивлю. — Они ехали на запад к Бродвею. Шофер все так же разглядывал его в зеркальце. Тогда и Герцог, подавшись вперед, прочел рядом со счетчиком фамилию: Теодор Вальдепенас. — Утром, — сказал Вальдепенас, — на Лексингтон авеню я видел малого в пиджаке точно такого фасона. В такой же шляпе.
   — А лица не видели?
   — Лица — нет. — Такси выскочило на Бродвей и погнало в сторону Уолл-стрит.
   — А где — на Лексингтон авеню?
   — В районе шестидесятых улиц.
   — И что делал тот парень?
   — Чувиху в красном сосал. Почему я и не видел лица. Но как, я тебе скажу! Так это ты, что ли?
   — Скорее всего да.
   — Смотри, что делается! — Вальдепенас шлепнул ладонью по баранке. — Обалдеть. Тут сколько миллионов народу. Я вез одного из Ла Гардиа через Триборо и Ист-Ривер-драйв и высадил на Лексингтон у Семьдесят второй. Тут ты с чувихой, а через два часа я тебя беру!
   — Все равно что поймать рыбу, проглотившую королевский перстень.
   Полуобернувшись, Вальдепенас через плечо посмотрел на Герцога. — А чувиха что надо. В соку. Блеск! Жена?
   — Нет, я не женат. И она не замужем.
   — С тобой, приятель, все в порядке. Когда состарюсь, возьму с тебя пример. Чтоб не было остановки. Я уже сейчас, если честно, от сопливок шарахаюсь. До двадцати пяти с ними нечего делать. Я на них клал. Баба только после тридцати пяти начинает понимать. Самый товар тогда… Куда тебе?
   — В городской суд.
   — Ты адвокат? Полицейский?
   — Какой же я полицейский в этом пиджаке!
   — Чудила, сейчас детективы в платьях расхаживают. Да мне все равно. Я тут — слышишь? — в прошлом месяце здорово обозлился на одну сопливку. Ложится, понимаешь, а сама резинку жует и мусолит журнал. Только еще не говорит:
   —Давай работай! — Я говорю:
   — Слушай, с тобой Тедди. Резинка, журналы — это зачем? — Ладно, — говорит, — давай по-быстрому. — Ничего отношение?! — По-быстрому, — говорю, — я на своей тачке гоняю. А ты за такие слова получишь по зубам. — И знаешь, пихать ее без удовольствия. В восемнадцать лет они даже погадить не умеют.
   Герцог рассмеялся, главным образом от удивления.
   — Я прав — нет? — сказал Вальдепенас. — Ты не ребенок.
   — Да, не ребенок.
   — Женщина за сорок — она оценит… — Они были у Хаустон-стрит.
   Какая-то небритая пьянь, злобно сжав челюсти и вытянув руку за чаевыми, ловила машины — протереть стекло грязной тряпкой.
   — Гляди, что этот сачок творит, — сказал Вальдепенас. — Пачкает стекло. Дурачье откупается. У кого коленки дрожат. Кто пикнуть боится. Я видел, как шваль из Бауэри просто харкает на машину. Пусть только притронутся к моей тачке. Вот она, монтировка. Как звездану гаду по башке!
   Наклонный Бродвей укрывала плотная летняя тень. На тротуаре выстроились отслужившие столы и винтовые стулья, старые каталожные ящики, отливавшие зеленью аквариума, маринованного огурчика. Тяжеловесный и пасмурный, надвинулся финансовый Нью-Йорк. Совсем близко церковь Троицы. Герцог вспомнил, что обещал Марко показать могилу Александра Гамильтона. Он рассказывал ему о дуэли с Бэр-ром и как летним утром окровавленное тело Гамильтона привезли на дне лодки. Бледный и выдержанный Марко слушал, мало что выражая на веснушчатом фамильном лице. Похоже, его совсем не удивляло обилие (пропасть!) сведений, которыми была набита отцовская голова. В океанариуме Герцог классифицировал рыбью чешую — ктеноидная, плакоидная (Плакоидная — чешуя хрящевых рыб, ктеноидная — костных)… Он знал, где поймали латимерию (Латимерия — единственный современный вид целакантообразных. Поимка первого экземпляра (в 1938 г.) у берегов Южной Африки принадлежит к числу крупнейших зоологических открытий XX века), как устроен желудок омара. И все это он вываливал на своего сына — это надо прекратить, решил Герцог: виноватое поведение, неуравновешенный отец — какой пример мальчику? Я пережимаю с ним.