Страница:
— Ну ты-то ничего не потеряла, переехав в Америку, — сказал ей папа.
Сначала она ответила взглядом — колючим и остерегающим. Потом сказала словами: — Никакого секрета нет. с чего мы начинали: работали. Яффе махал киркой и лопатой на КТЖД (Канадская тихоокеанская железная дорога), потом немного скопили. Но это же не для вас! Вы же родились в шелковых рубашках. — Мельком глянув на маму, она продолжала: — Привыкли задирать нос у себя в Петербурге, с прислугой да кучерами. Я как сейчас вижу вас на вокзале в Галифаксе (Город в Канаде), все иммигранты как иммигранты, а вы расфуфыренные. Гот майнер! (Боже мой!). Страусовые перья, тафтяные юбки! Только вылупились, а уже мит Штраус федерн (В страусиных перьях). Не до перьев теперь, не до перчаток. Теперь…
— Как тысяча лет прошло, — сказала мама. — Я уж забыла, какая прислуга-то бывает. Сама себе прислуга — ди динст бин их.
— Каждый должен работать. Нечего, упавши, всю жизнь потирать бока. Зачем вашим ребятам учиться в консерватории, в школе барона в де Хирша, зачем эти рюшечки-оборочки? Пусть работают, как мои.
— Иона не хочет, чтобы наши были как все.
— Мои мальчики не как все. Страницу-другую из Гемары (Талмуд) они ее тоже знают. Не забывай, что мы происходим от величайших хасидских ребе. Реб Зуся! Гершеле Дубровнер! Ты вспомни.
— Кто ж говорит… — сказала мама.
Так болеть прошлым! Так любить мертвых. Мозес остерегал себя о не поддаваться чрезмерно искушению, не потакать своей слабости. Он ч депрессивный тип, а такие не отрекаются от детства, даже болью его « дорожат. Он понимал, что тут есть свои правила гигиены. Но как-то и вышло, что на этой странице жизни его сердце раскрылось и замкнуть его t-не было сил. Поэтому опять зимний день 1923 года и кухня тетя Ципоры ° в Сент-Энн. На Ципоре малиновый крепдешиновый капот. Под ним лег— ° ко угадываются просторные шаровары и мужская рубаха. Она сидит у печи, ее лицо пылает. Гнусавый голос то и дело покусывает иронией, притворной тревогой, насмешничеством.
Потом она вспомнила о смерти маминого брата Михаила и сказала: — Так с братом-то что?
— Не знаем, — сказал папа. — Откуда знать, какие черные дела творятся дома? (Герцог напомнил себе: он всегда говорил — ии дер хейм (Дома).) Ворвались в дом. Все порубили — искали валюту. Потом заразился тифом или уж как там — не знаю.
Мама прикрыла рукой глаза, как от света. Она ничего и не сказала.
— Я помню: замечательный был человек, — сказал дядя Яффе. — Пусть ему будет лихтикн Ган-Эйдн (Светлый Рай).
Верящая в силу проклятия тетя Ципора сказала:— Будь они прокляты, эти большевики! Весь мир хотят превратить в хорев (Развалины, руины). Пусть у них руки-ноги отсохнут. А Михайловы жена и дети где?
— Неизвестно. Письмо писал кузен, Шперлинг, он ходил к Михаилу в больницу.
Сказав еще несколько жалостливых слов, Ципора продолжала в прежнем тоне: — Да, деловой был парень. Какие деньги имел в свое время. Кого бы спросить, сколько он привез тогда из Южной Африки.
— Он поделился с нами, — сказала мама. — У брата была щедрая рука.
— Так легко же достались, — сказала Ципора. — Он же не ломал за них спину.
— Откуда ты знаешь? — сказал папа Герцог. — Что у тебя язык-то наперегонки с умом бегает, сестра?
Но Ципору уже было не удержать. — Он разбогател на несчастных черных кафрах! Вопрос — как! А вам — дача в Шевалово. Яффе служил аж на Кавказе. У меня самой больной ребенок на руках. А ты, Иона, катал по Петербургу, проматывал оба состояния. Да-да! Первые десять тысяч ты спустил за один месяц. Он дал тебе другие десять. И уж страх сказать, что он сам вытворял — татары, цыгане, шлюхи, конина и еще Бог знает какие пакости.
— Да что ж в тебе столько злобы! — вскипел папа Герцог.
— Я ничего не имею против Михаила. Я от него ничего плохого не видела, — сказала Ципора. — Просто он был доирьт v,^.,
ная сестра.
— Этого никто не говорил, — сказал папа Герцог. — Но считай, как тебе хочется.
Сосредоточенно замерев на стуле, Герцог вслушивался в мертвые распри мертвых.
— А ты как себе думаешь? — сказала Ципора. — Если б я с четырьмя детьми стала давать вам деньги и поощрила ваше мотовство, этому бы конца не стало. Не моя вина, что ты здесь бедняк.
— В Америке я бедняк, это верно. Посмотри, мне не на что прикрыть наготу как полагается. Мне за собственный саван нечем будет расплатиться.
— Твоя слабохарактерность виновата, — сказала Ципора. — Аз ду хост а швахн натур, вер из дир шульдиг? (если у тебя слабая жила, кто тебе в этом виноват?) В одиночку ты пропадешь. Сначала на Сариного брата надеялся, теперь на меня. Вон Яффе на Кавказе служил. А финстерниш!(Ужас!) Там от холода даже собаки не выли. Один приехал в Америку, послал за мной. А ты? Тебе подавай але зибн гликн(Все семь удовольствий). Ты разъезжаешь с помпой в страусовых перьях. Ты эдельменш (Благородный человек). Чтобы ручки запачкать? Только не мы.
— Все правильно. Ин дер хейм я не разгребал навоз. Мне предложили это на земле Колумба. И я это делал. Научился запрягать лошадь, В три часа уже на ногах — двадцать лошадей было на мне.
Ципора только отмахнулась. — А перегонный аппарат — это как? Тебе уже приходилось бегать от жандармов. Теперь от фининспектора? При этом имеешь в напарниках гонефа(Жулик, вор).
— Воплонский честный человек.
— Это германец-то? — Кузнец Воплонский был поляк. Германцем она звала его за бравые усы и немецкого покроя шинель до пят. — Что у тебя общего с кузнецом? У потомка Гершеля Дубровнера! И этот по-лишер шмид6 с рыжими усиками! Крыса, точно: крыса — усатый, зубастый и еще палеными копытами воняет. Фу! Такой напарник. Погоди, он тебе еще покажет.
— Меня непросто обмануть.
— Правда? А Лазанский тебя не надул? Да как ловко. И кто тебе бока, интересно, намял?
Лазанский был здоровенный возница из пекарни, выходец из Украины. Темный мужик, амхорец (Невежда), не знавший, как по-еврейски благословить хлеб; с трудом поместившись на зеленом хлебном фургончике, он рычал на свою конягу «трогай» и замахивался кнутом. Его густой голос рокотал, как мяч, бегущий к кегле. И лошадка трусила по берегу канала Лашин. На фургоне было написано: Лазанский — Patisseries de choix (Бесподобные пирожные).
— Он, конечно, и намял, — сказал папа Герцог.
Он пришел к Ципоре и Яффе занять денег. Совсем лишнее ввязываться в ссору. Она, безусловно, разгадала, зачем они пришли, и старалась вывести его из себя, чтобы легче было отказать.
— Аи! — сказала Ципора. Удивительно проницательная женщина, какие таланты пропадали в этой канадской дыре. — Ты думаешь разбогатеть за компанию с жуликами, мошенниками и бандитами. Это ты-то! Ты же белая кость. Не могу понять, чего ты не остался в йешиве (Религиозное училище). Хотел ведь стать позолоченным барчуком. А я знаю этих хулиганов и разбойников. У них не как у тебя кожа, зубы и ногти: у них шкура, клыки и когти. Тебе никогда не сравняться с возницами и мясниками. Можешь ты застрелить человека? Папа Герцог молчал.
— Это если, избави Бог, придется стрелять, — кричала Ципора. — А хоть по голове-то можешь ударить? Подумай хорошенько. И ответь, газлан (Разбойник): можешь ты человека треснуть по голове?
Тут и мама Герцог усомнилась.
— Я не слабак, — сказал папа Герцог — ив самом деле: решительное лицо, каштановые усы. Но весь свой боевой дух, Герцог-то знал, папа перевел на бурную свою жизнь, на семейные распри, на переживания.
— Эти лайт (Люди) будут иметь с тебя все, что им нужно, — сказала Ципора. — Так, может, самое время вспомнить про голову? Она у тебя есть — клуб бист ду (Ты умный). Начни честно зарабатывать кусок хлеба. Пошли Хелен и Шуру работать. Продай пианино. Сократи расходы.
— Почему же детям не учиться, если есть способности, талант, — сказала мама Герцог.
— Тем лучше для брата, если они толковые, — сказала Ципора. — Он же не сдюжит поднять балованых принцев и принцесс.
Значит, ей жаль папу. Из самой бездонной глубины тот молил: помоги.
— Разве я не люблю детей, — сказала Ципора. — Иди ко мне, Мозес, сядь тетке на колени. Вот какой у нас славный малыш — йингеле. — Мозес сидит на ее шароварах, красные руки обхватили его за живот. Пугая его своей нежностью, она поцеловала его в шею. — Ведь у меня на руках родился. — Потом перевела взгляд на Шуру, стоявшего сбоку от матери. У того толстые, тумбочками ноги и все в веснушках лицо. — А ты что? — сказала ему Ципора.
— А что я? — сказал напуганный и обиженный Шура.
— Не маленький, мог бы где и заработать доллар-другой. И папа уставился на Шуру.
— Я не помогаю? — сказал Шура. — А кто разносит бутылки? Клеит этикетки?
Этикетки у папы были обманные. Обычно он весело объявлял: — Ну, ребята, что у нас сегодня — Белая Лошадь? Джонни Уокер? — И каждый называл свою любимую. На столе стояла миска с клеем.
Когда Ципора подняла на Шуру глаза, мать незаметно, а Мозес видел, тронула его за руку. На улице визжа носился с двоюродными братьями задыхающийся в помещении Уилли — строили снежную крепость, бросались снежками. Солнце спускалось ниже, ниже. Протянувшиеся от горизонта красные полосы рябились на гребнях гололедного снега. В синей тени забора кормились козы соседа, продавца сельтерской. Ципорины куры собирались на насест. Проведывая нас в Монреале, она иногда приносила свежее яйцо. Одно. Вдруг кто из детей заболел. А в свежем яйце огромная сила. Раздраженная и порицающая, колченогая и крутобокая, всходила по лестнице на Наполеон-стрит женщина-буревестник, дщерь Судьбы. Раздраженно и по-быстрому целовала кончики пальцев и трогала мезузу. Войдя, она устраивала смотр маминому хозяйству. — Все здоровы? — спрашивала она. — Я принесла детям яйцо. — Открывалась большая сумка и доставался гостинец, завернутый в кусок газеты на идише («Дер Канадер адлер» («Канадский орел»)).
Посещение тетушки Ципоры действительно походило на военный смотр. Потом уже, отсмеявшись, мама даже всплакнет: — За что мне такая ненавистница? Что ей нужно? Нет у меня сил бороться с ней.
Их несхожесть, считала мама, была мистической, на уровне душ. Мамин дух питала древность, старинные предания с ангелами и демонами.
Само собой, реалистка Ципора отказала — и правильно отказала — папе Герцогу. Он затеял везти свое бутлегерское виски на границу, сорвать крупный куш. С Воплонским они назанимали денег, загрузили ящиками тележку. Но до Раузиз-пойнт они не добрались. По дороге их ограбили, избили и бросили в канаву. Папе Герцогу досталось больше, потому что он сопротивлялся. Грабители изорвали ему одежду, выбили зуб и еще потоптали ногами.
В Монреаль они вернулись на своих двоих. Он зашел к Воплонско-му в кузницу привести себя в порядок, но распухший, залитый кровью глаз не спрячешь. Во рту дырка. Пальто порвано, рубашка и нижнее белье в крови.
В таком виде он предстал в темной кухне на Наполеон-стрит. Мы были все в сборе. Стоял пасмурный март, да и вообще свет не баловал это помещение. Пещера и пещера. И мы как бы пещерные люди. — Сара! — сказал он. — Дети! — Он показал порезанное лицо. Развел руки, чтобы мы увидели клочья одежды и белое тело под ними. Вывернул пустые карманы. Кончив показывать, он заплакал, и мы все заплакали вокруг него. Для меня было невыносимо, чтобы кто-то поднял злую руку на него — на отца, на святое, на короля. Для нас он, конечно, был король. У меня захолонуло сердце от такого ужаса. Любил ли я еще кого-нибудь так же?
Потом папа Герцог рассказал, как все было.
— Они поджидали нас. Перегородили дорогу. Стащили нас с повозки. Все отобрали.
— Зачем ты защищался? — сказала мама Герцог.
— Все, что у нас было… Все, что я набрал взаймы…
— Тебя же могли убить.
— Они закрыли лица платками. Мне кажется, я узнал…
Мама была не в силах поверить. — Ландслайт (Земляки)? Не может быть. Евреи не поступят так с евреем.
— Нет? — закричал папа. — Почему — нет! Кто сказал — нет! С какой стати им не поступить так!
— Только не евреи! — сказала мама. — Никогда. Никогда! Они не решатся на это! Никогда!
— Дети, не надо плакать. Бедный Воплонский, он еле забрался в постель.
— Иона, — сказала мама, — тебе надо бросать все это.
— А чем жить? Ведь надо жить.
Он стал рассказывать свою жизнь — с детства до сегодняшнего дня. Рассказывая, он плакал. Четырех лет его отдали учиться, взяли из дому. Кормил вшей. В йешиве мальчиком жил впроголодь. Стал бриться, заделался европейцем. Юношей работал у тетки в Кременчуге. В Петербурге по подложным документам десять лет вкушал призрачное счастье. Сидел в тюрьме с уголовниками. Бежал в Америку. Голодал. Чистил конюшни. Побирался. Жил в вечном страхе. А балхов — вечный должник. Спасается от полиции. Берет в жильцы пьяницу. Жену превратил в прислугу. И теперь вот что принес домой детям. Вот что имеет им показать — клочья одежды и синяки.
Закутанный в дешевую пеструю рубаху Герцог предавался размышлениям, туманящим глаза. Под босыми ногами лежал половичок. Локти уперлись в хрупкий стол, голова понурилась. Всего несколько строк написано Нахману.
Эту историю Герцогов, думал он сейчас, я выслушивал, наверно, раз десять в год. Иногда рассказывала мама, иногда он сам. Так что науку беды мы проходили всерьез. Тот крик души для меня и сейчас не пустой звук. Он теснит грудь, перехватывает горло. Хочется открыть рот и выпустить его наружу. Но все это древнее — да-да, это еврейские древности, идущие от Библии, от библейского понимания личного опыта и судьбы. То, что принесла война, упразднило папины претензии на исключительность его страданий. Были приняты куда более жесткие критерии, в очередной раз окончательные критерии, безразличные к личностям. Усердно и даже радостно излился человеческий дух в этот параграф разрушительной программы. Стоит ли помнить эти частные истории, старые были про старые времена. Я помню. Обязан. А кто еще — кому это важно? Миллионы, сонмища людей погибают в ужасных муках. Духовное же страдание им ныне заказано. Личность хороша лишь для юмористической разрядки. А я все так же прикован к папиной боли. Как говорил о себе папа Герцог! Другой без смеха не будет слушать. Сколько достоинства было в его «я».
— Тебе нужно бросать это, — плакала мама. — Бросать.
— И что я тогда буду делать? Работать в похоронном бюро? Как семидесятилетний старик? У которого только и есть сил, что присесть к смертному одру? Это — я? Мыть трупы? Я? Или пойти на кладбище и за грош пристроиться к плакальщикам? Читать Эл малэ рахамим (Боже милостивый (иврит) — начало заупокойной молитвы) — я? Да пусть земля разверзнется и поглотит меня.
— Пойдем, Иона, — ровным, увещевающим голосом говорила мама. — Я поставлю тебе компресс на глаз. Приляжешь.
— Как я прилягу?
— Тебе нужно.
— Что детям будет есть?
— Пойдем, тебе нужно прилечь. Сними рубашку.
Она молча сидела рядом. Он лежал в серой комнате на железной кровати, укрытый стареньким красным русским одеялом — красивый лоб, ровный нос, каштановые усы. И как тогда из темного коридора, так и сейчас эти люди перед его глазами.
Нахман, снова начал он и прервался. Куда он собирается писать Нахману? Лучше дать объявление в «Вестник Виллиджа». И если на то пошло, куда ему слать все остальные письма?
Он пришел к заключению, что жена Нахмана умерла. Видимо, так. Худенькая, длинноногая девушка с темными синусоидами бровей и дугообразным большим ртом покончила с собой, и Нахман потому и убежал (кто его осудит?), что пришлось бы все рассказать Мозесу. Бедняжка, бедняжка, теперь, видимо, и она на кладбище.
Зазвонил телефон — пять, восемь, десять звонков. Герцог взглянул на часы. Поразительно: около шести часов. Куда девался целый день? Телефон звонил, бил прицельно. Он не хотел брать трубку. Но брать надо — он какой-никакой отец двоих детей. Он протянул руку и услышал Рамону, нетерпеливые нью-йоркские провода донесли ее веселый голос, звавший наслаждаться жизнью. И не простое наслаждение сулилось, но метафизическое, трансцендентальное, равнозначное разгадке существования. В этом вся Рамона — не заурядная сенсуалистка, но теоретик, жрица в испанском костюме американского кроя, цветочница с прекрасными зубами, румяная, с копной густых, курчавящихся, волнующих черных волос.
— Алло, это Мозес? Какой это номер?
— Комитет помощи армянам.
— А, Мозес! Это ты!
— Из твоих знакомых я один такой старый, что помню Комитет помощи армянам.
— В прошлый раз ты назвался городским моргом. Наверно, ты повеселел. Это Рамона…
— Узнал. — У кого еще такой очаровательно-заморский, с порхающими верхами голос? — Госпожа испанка.
— La navaja en la liga.
— Я забыл, какие бывают ноги, Рамона.
— Ты определенно в хорошем настроении.
— Намолчался за день.
— Я собиралась позвонить, но в магазине минуты свободной не было. Где ты был вчера?
— Вчера? Где я был… Надо вспомнить…
— Я думала, ты дал деру.
— Я? С какой же стати?
— То есть, ты не собираешься сбегать от меня?
Сбегать от душистой, сексуальной, великодушной Рамоны? Да никогда в жизни. Рамона прошла ад содомский и постигла серьезность наслаждения. Когда мы, цивилизованные существа, станем поистине серьезны? — говорил Кьеркегор. Только познав ад досконально. В противном случае гедонизм и легкомыслие сделают адскими все наши дни. Впрочем, Рамона не признает никаких грехов, кроме одного: грех перед телом, истинным и единственным храмом духа.
— Ты же уезжал вчера из города, — сказала Рамона.
— Откуда ты знаешь, ты приставила ко мне детектива?
— Мисс Шварц видела тебя на Большом Центральном с чемоданом в руке.
— Какая мисс Шварц-маленькая такая, из твоего магазина?
— Она самая.
— Скажите пожалуйста… — Герцог был не расположен продолжать этот разговор.
Рамона сказала: — Наверно, какая-нибудь красотка напугала тебя в поезде, и ты вернулся к своей Районе.
— А-а… — сказал Герцог.
Постоянный ее мотив: она в силах сделать его счастливым. Вспоминая сейчас ее пьянящие глаза, крепкую грудь и коротковатые ладные ножки, ее лукаво-обольстительные ужимки Кармен и постельную сноровку (посрамляющую невидимых соперниц), он решил, что она не преувеличивает своих возможностей. Факты подтверждают ее заявку.
— Говори: убегал? — сказала она.
— Чего ради? Ты изумительная женщина, Рамона.
— Тогда ты очень странный, Мозес.
— Да уж, таких странных поискать.
— Хорошо, я не ударяюсь в амбицию и ничего не требую. Жизнь научила меня смиряться.
Герцог закрыл глаза и поднял брови. Вот оно, начинается.
— Наверно, это образование внушает тебе чувство превосходства.
— Образование! Да я ничего не знаю…
— Твои свершения. Ты есть в «Кто есть кто». А я всего-навсего лавочница, мелкая буржуазия.
— Ты сама не веришь тому, что говоришь, Рамона.
— Тогда почему ты устраняешься и вынуждаешь меня охотиться за тобой? Я так понимаю, ты должен вести игру. После больших неприятностей я так и делала, чтобы внутренне окрепнуть.
— Спесиво мыслящая глупость, обывательщина…
— Ты о ком?
— О себе — о ком же еще?
Она продолжала: — А когда возвращается уверенность в себе, узнаешь простую силу простых желаний.
Умоляю, Рамона, хотелось сказать Мозесу, все у тебя есть: прелестная, душистая, сексуальная, шелковая. Но не надо нотаций! Ради Бога, Рамона, — прекрати! Но она все говорила. Герцог поднял глаза к потолку. Пауки серьезнейше обработали лепнину — что твои рейнские берега, только вместо гроздей винограда свисают капсулы с мухами.
Я сам навлек это на себя, поведав Районе свою жизнь, — как из ничтожества я восходил к полному краху. Но когда человек напорол множество ошибок, он обязан прислушиваться к замечаниям друзей. Таких, как Сандор, горбатая крыса. Или Валентайн, помешавшийся на собственном величии моралист и пророк израильский. К таким настоятельно велят прислушиваться. Лучше нахлобучка, чем ничего. Хоть не так одиноко.
Рамона прервалась, и Герцог сказал:
— Это верно, мне учиться и учиться.
Но я прилежный ученик. Я стараюсь и свидетельствую о неуклонном улучшении. Полагаю, что на смертном одре я стану само совершенство. Хорошие умирают молодыми, а мне предоставлено время поработать над собой, и к своему концу я подойду ослепительно хорошим. Ветераны-покойники будут гордиться мной… Я войду в число бессмертных ХСМЛ (Христианский союз молодых людей). Только бы сейчас не потерять вечность.
— Ты слушаешь? — сказала Рамона.
— Конечно.
— Что я только что сказала?
— Что я должен больше доверять своим влечениям.
— Я сказала, что зову тебя пообедать.
— А-а.
— Почему я не сука! Тогда бы ты ловил каждое мое слово.
— Но я сам хотел… позвать тебя в итальянский ресторан. — Он нескладно сочинял. Проклятая рассеянность.
— Я уже купила все, — сказала Рамона.
— Каким образом, если дотошная мисс Шварц в синих очках застукала меня на Большом Центральном?..
— То есть почему я тебя ждала? Я решила, что ты уехал на день в Нью-Хейвен — в Иельскую библиотеку или еще что… Давай приходи. Составь компанию. Не то придется есть в одиночестве.
— А где же тетка?
С Рамоной жила старшая сестра отца.
— Уехала в Хартфорд навестить родных.
— А, понятно. — Ему подумалось, что престарелая тетя Тамара, должно быть, уже привыкла быстро сниматься с места.
— Тетя у меня с понятием, — сказала Рамона. — И тебя очень любит. Еще она видит во мне открывшийся прекрасный вариант. И потом, как не пожертвовать собой ради незамужней племянницы с трудной личной жизнью. Как раз перед Герцогом Рамона порвала с ассистентом телережиссера, неким Джорджем Хоберли, который так и не оправился от удара, оставался в жалком состоянии — на грани истерии. Тетя Тамара, объясняла Рамона, страшно ему сочувствовала — подавала советы, утешала, как это умеют пожилые женщины. И при этом не меньше Рамоны была увлечена Герцогом. Думая сейчас о тете Тамаре, Мозес, кажется, стал лучше понимать тетю Зелду. Женская страсть к секретам и двойной игре. Ибо дано нам вкусить плода из лукавой пасти змея.
При всем том Герцог отмечал в Районе семейственное чувство и одобрял его. Она по-настоящему любила свою тетку. Тамара была дочерью царского чиновника в Польше (невелик грех, если мы произведем его в генералы). Рамона нашла для нее прелестное определение: — Она очень jeune fille Russe (Русская барышня). — Кроткая, с девичьими манерами, впечатлительная, отзывчивая тетя Тамара. Когда она заводила речь о папа и мама, о своих учителях и консерватории, ее сухая грудка вздымалась, выпирали ключицы. Она словно все еще боялась концертировать против воли папа. И с серьезным видом слушавший Герцог так и не уяснил, дала она концерт в Зале Гаво или только собиралась. Восточноевропейские старухи с крашеными волосами и бессмысленными камеями легко находили путь к его сердцу.
— Так что, придешь или нет? — сказала Рамона. — Почему тебя надо уламывать?
— Мне бы лучше не выходить — масса дел, письма.
— Какие письма! Не человек, а сплошная тайна. Что за письма такие важные? Деловые? Так, может, раньше со мной их обсудить, раз они деловые? Или с адвокатом, если мне не доверяешь. Но питаться-то ты должен. Или ничего не ешь, когда один?
— Ем, конечно.
— Так что?
— Хорошо, — сказал Герцог. — Я скоро буду. Прихвачу бутылку вина.
— Ни-ни! Не делай этого. У меня уже охлаждается.
Он опустил трубку. Очень категорически насчет вина. Возможно, он успел дать повод заподозрить его в скупости. А может, пробудил в ней покровительницу, как это частенько бывало с ним. Временами он задумывался, не принадлежит ли он к разряду людей, втайне верящих в свой уговор с судьбой: за послушание и открытое доброжелательство полагается ограждать от житейских мерзостей. Его губы скривились добродушной усмешкой при мысли о будто бы заключенной годы назад скрытой сделке, о том своем духовном торге: душевная кротость в обмен на предпочтительное отношение. Договор совершенно в женском духе, еще дети так же договариваются с деревьями и животными. Ему не страшно выносить себе эти приговоры: пустое дело — ссориться с самим собой, каков ты ни есть. А есть вот что: совместность таинственного действия природных сил и его духа. Он распахнул пеструю гонгконгскую рубаху и обозрел свою наготу. Уж точно не ребенок. Людевилльский злополучный дом одним все-таки хорош: сохранил ему форму. Единоборство с развалом во спасение наследства развило его мускулатуру. Продлило удовольствие посмотреть на самого себя. Отнести в постель тяжеловатую женщину. Что ж, и молодым лоснящимся жеребцом случается бывать, хотя на самом деле никогда он им не был. Есть у Эроса вернее слуги, нежели Мозес Елкана Герцог.
Почему Рамона так уперлась насчет вина? Могла испугаться, что он принесет калифорнийский сотерн. Или другое: она верит в возбудительную силу только своей марки. Пожалуй, в этом причина. Или он все-таки пережал с темой денег. Или, наконец, она просто хочет устроить ему роскошную жизнь.
Деловито и озабоченно взглянув на часы, времени он, однако, не зафиксировал. Зато увидел, потянувшись к окну и заведя глаза поверх стен и крыш, что небо заливалось багрянцем. Поразительно, чтобы целый день ушел на писание нескольких писем. Смешных, злых писем. Напитанных злобой и бешенством. Зелде! Сандору! Зачем вообще им писать? Так нет: еще и монсеньору? Как Мозес видит кирпичную кладку сквозь облитые варом черные перекладины пожарной лестницы, так и монсеньор за строками его письма увидит исступленного полемиста. Пробуксовка угрожает душевному здоровью.
Сначала она ответила взглядом — колючим и остерегающим. Потом сказала словами: — Никакого секрета нет. с чего мы начинали: работали. Яффе махал киркой и лопатой на КТЖД (Канадская тихоокеанская железная дорога), потом немного скопили. Но это же не для вас! Вы же родились в шелковых рубашках. — Мельком глянув на маму, она продолжала: — Привыкли задирать нос у себя в Петербурге, с прислугой да кучерами. Я как сейчас вижу вас на вокзале в Галифаксе (Город в Канаде), все иммигранты как иммигранты, а вы расфуфыренные. Гот майнер! (Боже мой!). Страусовые перья, тафтяные юбки! Только вылупились, а уже мит Штраус федерн (В страусиных перьях). Не до перьев теперь, не до перчаток. Теперь…
— Как тысяча лет прошло, — сказала мама. — Я уж забыла, какая прислуга-то бывает. Сама себе прислуга — ди динст бин их.
— Каждый должен работать. Нечего, упавши, всю жизнь потирать бока. Зачем вашим ребятам учиться в консерватории, в школе барона в де Хирша, зачем эти рюшечки-оборочки? Пусть работают, как мои.
— Иона не хочет, чтобы наши были как все.
— Мои мальчики не как все. Страницу-другую из Гемары (Талмуд) они ее тоже знают. Не забывай, что мы происходим от величайших хасидских ребе. Реб Зуся! Гершеле Дубровнер! Ты вспомни.
— Кто ж говорит… — сказала мама.
Так болеть прошлым! Так любить мертвых. Мозес остерегал себя о не поддаваться чрезмерно искушению, не потакать своей слабости. Он ч депрессивный тип, а такие не отрекаются от детства, даже болью его « дорожат. Он понимал, что тут есть свои правила гигиены. Но как-то и вышло, что на этой странице жизни его сердце раскрылось и замкнуть его t-не было сил. Поэтому опять зимний день 1923 года и кухня тетя Ципоры ° в Сент-Энн. На Ципоре малиновый крепдешиновый капот. Под ним лег— ° ко угадываются просторные шаровары и мужская рубаха. Она сидит у печи, ее лицо пылает. Гнусавый голос то и дело покусывает иронией, притворной тревогой, насмешничеством.
Потом она вспомнила о смерти маминого брата Михаила и сказала: — Так с братом-то что?
— Не знаем, — сказал папа. — Откуда знать, какие черные дела творятся дома? (Герцог напомнил себе: он всегда говорил — ии дер хейм (Дома).) Ворвались в дом. Все порубили — искали валюту. Потом заразился тифом или уж как там — не знаю.
Мама прикрыла рукой глаза, как от света. Она ничего и не сказала.
— Я помню: замечательный был человек, — сказал дядя Яффе. — Пусть ему будет лихтикн Ган-Эйдн (Светлый Рай).
Верящая в силу проклятия тетя Ципора сказала:— Будь они прокляты, эти большевики! Весь мир хотят превратить в хорев (Развалины, руины). Пусть у них руки-ноги отсохнут. А Михайловы жена и дети где?
— Неизвестно. Письмо писал кузен, Шперлинг, он ходил к Михаилу в больницу.
Сказав еще несколько жалостливых слов, Ципора продолжала в прежнем тоне: — Да, деловой был парень. Какие деньги имел в свое время. Кого бы спросить, сколько он привез тогда из Южной Африки.
— Он поделился с нами, — сказала мама. — У брата была щедрая рука.
— Так легко же достались, — сказала Ципора. — Он же не ломал за них спину.
— Откуда ты знаешь? — сказал папа Герцог. — Что у тебя язык-то наперегонки с умом бегает, сестра?
Но Ципору уже было не удержать. — Он разбогател на несчастных черных кафрах! Вопрос — как! А вам — дача в Шевалово. Яффе служил аж на Кавказе. У меня самой больной ребенок на руках. А ты, Иона, катал по Петербургу, проматывал оба состояния. Да-да! Первые десять тысяч ты спустил за один месяц. Он дал тебе другие десять. И уж страх сказать, что он сам вытворял — татары, цыгане, шлюхи, конина и еще Бог знает какие пакости.
— Да что ж в тебе столько злобы! — вскипел папа Герцог.
— Я ничего не имею против Михаила. Я от него ничего плохого не видела, — сказала Ципора. — Просто он был доирьт v,^.,
ная сестра.
— Этого никто не говорил, — сказал папа Герцог. — Но считай, как тебе хочется.
Сосредоточенно замерев на стуле, Герцог вслушивался в мертвые распри мертвых.
— А ты как себе думаешь? — сказала Ципора. — Если б я с четырьмя детьми стала давать вам деньги и поощрила ваше мотовство, этому бы конца не стало. Не моя вина, что ты здесь бедняк.
— В Америке я бедняк, это верно. Посмотри, мне не на что прикрыть наготу как полагается. Мне за собственный саван нечем будет расплатиться.
— Твоя слабохарактерность виновата, — сказала Ципора. — Аз ду хост а швахн натур, вер из дир шульдиг? (если у тебя слабая жила, кто тебе в этом виноват?) В одиночку ты пропадешь. Сначала на Сариного брата надеялся, теперь на меня. Вон Яффе на Кавказе служил. А финстерниш!(Ужас!) Там от холода даже собаки не выли. Один приехал в Америку, послал за мной. А ты? Тебе подавай але зибн гликн(Все семь удовольствий). Ты разъезжаешь с помпой в страусовых перьях. Ты эдельменш (Благородный человек). Чтобы ручки запачкать? Только не мы.
— Все правильно. Ин дер хейм я не разгребал навоз. Мне предложили это на земле Колумба. И я это делал. Научился запрягать лошадь, В три часа уже на ногах — двадцать лошадей было на мне.
Ципора только отмахнулась. — А перегонный аппарат — это как? Тебе уже приходилось бегать от жандармов. Теперь от фининспектора? При этом имеешь в напарниках гонефа(Жулик, вор).
— Воплонский честный человек.
— Это германец-то? — Кузнец Воплонский был поляк. Германцем она звала его за бравые усы и немецкого покроя шинель до пят. — Что у тебя общего с кузнецом? У потомка Гершеля Дубровнера! И этот по-лишер шмид6 с рыжими усиками! Крыса, точно: крыса — усатый, зубастый и еще палеными копытами воняет. Фу! Такой напарник. Погоди, он тебе еще покажет.
— Меня непросто обмануть.
— Правда? А Лазанский тебя не надул? Да как ловко. И кто тебе бока, интересно, намял?
Лазанский был здоровенный возница из пекарни, выходец из Украины. Темный мужик, амхорец (Невежда), не знавший, как по-еврейски благословить хлеб; с трудом поместившись на зеленом хлебном фургончике, он рычал на свою конягу «трогай» и замахивался кнутом. Его густой голос рокотал, как мяч, бегущий к кегле. И лошадка трусила по берегу канала Лашин. На фургоне было написано: Лазанский — Patisseries de choix (Бесподобные пирожные).
— Он, конечно, и намял, — сказал папа Герцог.
Он пришел к Ципоре и Яффе занять денег. Совсем лишнее ввязываться в ссору. Она, безусловно, разгадала, зачем они пришли, и старалась вывести его из себя, чтобы легче было отказать.
— Аи! — сказала Ципора. Удивительно проницательная женщина, какие таланты пропадали в этой канадской дыре. — Ты думаешь разбогатеть за компанию с жуликами, мошенниками и бандитами. Это ты-то! Ты же белая кость. Не могу понять, чего ты не остался в йешиве (Религиозное училище). Хотел ведь стать позолоченным барчуком. А я знаю этих хулиганов и разбойников. У них не как у тебя кожа, зубы и ногти: у них шкура, клыки и когти. Тебе никогда не сравняться с возницами и мясниками. Можешь ты застрелить человека? Папа Герцог молчал.
— Это если, избави Бог, придется стрелять, — кричала Ципора. — А хоть по голове-то можешь ударить? Подумай хорошенько. И ответь, газлан (Разбойник): можешь ты человека треснуть по голове?
Тут и мама Герцог усомнилась.
— Я не слабак, — сказал папа Герцог — ив самом деле: решительное лицо, каштановые усы. Но весь свой боевой дух, Герцог-то знал, папа перевел на бурную свою жизнь, на семейные распри, на переживания.
— Эти лайт (Люди) будут иметь с тебя все, что им нужно, — сказала Ципора. — Так, может, самое время вспомнить про голову? Она у тебя есть — клуб бист ду (Ты умный). Начни честно зарабатывать кусок хлеба. Пошли Хелен и Шуру работать. Продай пианино. Сократи расходы.
— Почему же детям не учиться, если есть способности, талант, — сказала мама Герцог.
— Тем лучше для брата, если они толковые, — сказала Ципора. — Он же не сдюжит поднять балованых принцев и принцесс.
Значит, ей жаль папу. Из самой бездонной глубины тот молил: помоги.
— Разве я не люблю детей, — сказала Ципора. — Иди ко мне, Мозес, сядь тетке на колени. Вот какой у нас славный малыш — йингеле. — Мозес сидит на ее шароварах, красные руки обхватили его за живот. Пугая его своей нежностью, она поцеловала его в шею. — Ведь у меня на руках родился. — Потом перевела взгляд на Шуру, стоявшего сбоку от матери. У того толстые, тумбочками ноги и все в веснушках лицо. — А ты что? — сказала ему Ципора.
— А что я? — сказал напуганный и обиженный Шура.
— Не маленький, мог бы где и заработать доллар-другой. И папа уставился на Шуру.
— Я не помогаю? — сказал Шура. — А кто разносит бутылки? Клеит этикетки?
Этикетки у папы были обманные. Обычно он весело объявлял: — Ну, ребята, что у нас сегодня — Белая Лошадь? Джонни Уокер? — И каждый называл свою любимую. На столе стояла миска с клеем.
Когда Ципора подняла на Шуру глаза, мать незаметно, а Мозес видел, тронула его за руку. На улице визжа носился с двоюродными братьями задыхающийся в помещении Уилли — строили снежную крепость, бросались снежками. Солнце спускалось ниже, ниже. Протянувшиеся от горизонта красные полосы рябились на гребнях гололедного снега. В синей тени забора кормились козы соседа, продавца сельтерской. Ципорины куры собирались на насест. Проведывая нас в Монреале, она иногда приносила свежее яйцо. Одно. Вдруг кто из детей заболел. А в свежем яйце огромная сила. Раздраженная и порицающая, колченогая и крутобокая, всходила по лестнице на Наполеон-стрит женщина-буревестник, дщерь Судьбы. Раздраженно и по-быстрому целовала кончики пальцев и трогала мезузу. Войдя, она устраивала смотр маминому хозяйству. — Все здоровы? — спрашивала она. — Я принесла детям яйцо. — Открывалась большая сумка и доставался гостинец, завернутый в кусок газеты на идише («Дер Канадер адлер» («Канадский орел»)).
Посещение тетушки Ципоры действительно походило на военный смотр. Потом уже, отсмеявшись, мама даже всплакнет: — За что мне такая ненавистница? Что ей нужно? Нет у меня сил бороться с ней.
Их несхожесть, считала мама, была мистической, на уровне душ. Мамин дух питала древность, старинные предания с ангелами и демонами.
Само собой, реалистка Ципора отказала — и правильно отказала — папе Герцогу. Он затеял везти свое бутлегерское виски на границу, сорвать крупный куш. С Воплонским они назанимали денег, загрузили ящиками тележку. Но до Раузиз-пойнт они не добрались. По дороге их ограбили, избили и бросили в канаву. Папе Герцогу досталось больше, потому что он сопротивлялся. Грабители изорвали ему одежду, выбили зуб и еще потоптали ногами.
В Монреаль они вернулись на своих двоих. Он зашел к Воплонско-му в кузницу привести себя в порядок, но распухший, залитый кровью глаз не спрячешь. Во рту дырка. Пальто порвано, рубашка и нижнее белье в крови.
В таком виде он предстал в темной кухне на Наполеон-стрит. Мы были все в сборе. Стоял пасмурный март, да и вообще свет не баловал это помещение. Пещера и пещера. И мы как бы пещерные люди. — Сара! — сказал он. — Дети! — Он показал порезанное лицо. Развел руки, чтобы мы увидели клочья одежды и белое тело под ними. Вывернул пустые карманы. Кончив показывать, он заплакал, и мы все заплакали вокруг него. Для меня было невыносимо, чтобы кто-то поднял злую руку на него — на отца, на святое, на короля. Для нас он, конечно, был король. У меня захолонуло сердце от такого ужаса. Любил ли я еще кого-нибудь так же?
Потом папа Герцог рассказал, как все было.
— Они поджидали нас. Перегородили дорогу. Стащили нас с повозки. Все отобрали.
— Зачем ты защищался? — сказала мама Герцог.
— Все, что у нас было… Все, что я набрал взаймы…
— Тебя же могли убить.
— Они закрыли лица платками. Мне кажется, я узнал…
Мама была не в силах поверить. — Ландслайт (Земляки)? Не может быть. Евреи не поступят так с евреем.
— Нет? — закричал папа. — Почему — нет! Кто сказал — нет! С какой стати им не поступить так!
— Только не евреи! — сказала мама. — Никогда. Никогда! Они не решатся на это! Никогда!
— Дети, не надо плакать. Бедный Воплонский, он еле забрался в постель.
— Иона, — сказала мама, — тебе надо бросать все это.
— А чем жить? Ведь надо жить.
Он стал рассказывать свою жизнь — с детства до сегодняшнего дня. Рассказывая, он плакал. Четырех лет его отдали учиться, взяли из дому. Кормил вшей. В йешиве мальчиком жил впроголодь. Стал бриться, заделался европейцем. Юношей работал у тетки в Кременчуге. В Петербурге по подложным документам десять лет вкушал призрачное счастье. Сидел в тюрьме с уголовниками. Бежал в Америку. Голодал. Чистил конюшни. Побирался. Жил в вечном страхе. А балхов — вечный должник. Спасается от полиции. Берет в жильцы пьяницу. Жену превратил в прислугу. И теперь вот что принес домой детям. Вот что имеет им показать — клочья одежды и синяки.
Закутанный в дешевую пеструю рубаху Герцог предавался размышлениям, туманящим глаза. Под босыми ногами лежал половичок. Локти уперлись в хрупкий стол, голова понурилась. Всего несколько строк написано Нахману.
Эту историю Герцогов, думал он сейчас, я выслушивал, наверно, раз десять в год. Иногда рассказывала мама, иногда он сам. Так что науку беды мы проходили всерьез. Тот крик души для меня и сейчас не пустой звук. Он теснит грудь, перехватывает горло. Хочется открыть рот и выпустить его наружу. Но все это древнее — да-да, это еврейские древности, идущие от Библии, от библейского понимания личного опыта и судьбы. То, что принесла война, упразднило папины претензии на исключительность его страданий. Были приняты куда более жесткие критерии, в очередной раз окончательные критерии, безразличные к личностям. Усердно и даже радостно излился человеческий дух в этот параграф разрушительной программы. Стоит ли помнить эти частные истории, старые были про старые времена. Я помню. Обязан. А кто еще — кому это важно? Миллионы, сонмища людей погибают в ужасных муках. Духовное же страдание им ныне заказано. Личность хороша лишь для юмористической разрядки. А я все так же прикован к папиной боли. Как говорил о себе папа Герцог! Другой без смеха не будет слушать. Сколько достоинства было в его «я».
— Тебе нужно бросать это, — плакала мама. — Бросать.
— И что я тогда буду делать? Работать в похоронном бюро? Как семидесятилетний старик? У которого только и есть сил, что присесть к смертному одру? Это — я? Мыть трупы? Я? Или пойти на кладбище и за грош пристроиться к плакальщикам? Читать Эл малэ рахамим (Боже милостивый (иврит) — начало заупокойной молитвы) — я? Да пусть земля разверзнется и поглотит меня.
— Пойдем, Иона, — ровным, увещевающим голосом говорила мама. — Я поставлю тебе компресс на глаз. Приляжешь.
— Как я прилягу?
— Тебе нужно.
— Что детям будет есть?
— Пойдем, тебе нужно прилечь. Сними рубашку.
Она молча сидела рядом. Он лежал в серой комнате на железной кровати, укрытый стареньким красным русским одеялом — красивый лоб, ровный нос, каштановые усы. И как тогда из темного коридора, так и сейчас эти люди перед его глазами.
Нахман, снова начал он и прервался. Куда он собирается писать Нахману? Лучше дать объявление в «Вестник Виллиджа». И если на то пошло, куда ему слать все остальные письма?
Он пришел к заключению, что жена Нахмана умерла. Видимо, так. Худенькая, длинноногая девушка с темными синусоидами бровей и дугообразным большим ртом покончила с собой, и Нахман потому и убежал (кто его осудит?), что пришлось бы все рассказать Мозесу. Бедняжка, бедняжка, теперь, видимо, и она на кладбище.
Зазвонил телефон — пять, восемь, десять звонков. Герцог взглянул на часы. Поразительно: около шести часов. Куда девался целый день? Телефон звонил, бил прицельно. Он не хотел брать трубку. Но брать надо — он какой-никакой отец двоих детей. Он протянул руку и услышал Рамону, нетерпеливые нью-йоркские провода донесли ее веселый голос, звавший наслаждаться жизнью. И не простое наслаждение сулилось, но метафизическое, трансцендентальное, равнозначное разгадке существования. В этом вся Рамона — не заурядная сенсуалистка, но теоретик, жрица в испанском костюме американского кроя, цветочница с прекрасными зубами, румяная, с копной густых, курчавящихся, волнующих черных волос.
— Алло, это Мозес? Какой это номер?
— Комитет помощи армянам.
— А, Мозес! Это ты!
— Из твоих знакомых я один такой старый, что помню Комитет помощи армянам.
— В прошлый раз ты назвался городским моргом. Наверно, ты повеселел. Это Рамона…
— Узнал. — У кого еще такой очаровательно-заморский, с порхающими верхами голос? — Госпожа испанка.
— La navaja en la liga.
— Я забыл, какие бывают ноги, Рамона.
— Ты определенно в хорошем настроении.
— Намолчался за день.
— Я собиралась позвонить, но в магазине минуты свободной не было. Где ты был вчера?
— Вчера? Где я был… Надо вспомнить…
— Я думала, ты дал деру.
— Я? С какой же стати?
— То есть, ты не собираешься сбегать от меня?
Сбегать от душистой, сексуальной, великодушной Рамоны? Да никогда в жизни. Рамона прошла ад содомский и постигла серьезность наслаждения. Когда мы, цивилизованные существа, станем поистине серьезны? — говорил Кьеркегор. Только познав ад досконально. В противном случае гедонизм и легкомыслие сделают адскими все наши дни. Впрочем, Рамона не признает никаких грехов, кроме одного: грех перед телом, истинным и единственным храмом духа.
— Ты же уезжал вчера из города, — сказала Рамона.
— Откуда ты знаешь, ты приставила ко мне детектива?
— Мисс Шварц видела тебя на Большом Центральном с чемоданом в руке.
— Какая мисс Шварц-маленькая такая, из твоего магазина?
— Она самая.
— Скажите пожалуйста… — Герцог был не расположен продолжать этот разговор.
Рамона сказала: — Наверно, какая-нибудь красотка напугала тебя в поезде, и ты вернулся к своей Районе.
— А-а… — сказал Герцог.
Постоянный ее мотив: она в силах сделать его счастливым. Вспоминая сейчас ее пьянящие глаза, крепкую грудь и коротковатые ладные ножки, ее лукаво-обольстительные ужимки Кармен и постельную сноровку (посрамляющую невидимых соперниц), он решил, что она не преувеличивает своих возможностей. Факты подтверждают ее заявку.
— Говори: убегал? — сказала она.
— Чего ради? Ты изумительная женщина, Рамона.
— Тогда ты очень странный, Мозес.
— Да уж, таких странных поискать.
— Хорошо, я не ударяюсь в амбицию и ничего не требую. Жизнь научила меня смиряться.
Герцог закрыл глаза и поднял брови. Вот оно, начинается.
— Наверно, это образование внушает тебе чувство превосходства.
— Образование! Да я ничего не знаю…
— Твои свершения. Ты есть в «Кто есть кто». А я всего-навсего лавочница, мелкая буржуазия.
— Ты сама не веришь тому, что говоришь, Рамона.
— Тогда почему ты устраняешься и вынуждаешь меня охотиться за тобой? Я так понимаю, ты должен вести игру. После больших неприятностей я так и делала, чтобы внутренне окрепнуть.
— Спесиво мыслящая глупость, обывательщина…
— Ты о ком?
— О себе — о ком же еще?
Она продолжала: — А когда возвращается уверенность в себе, узнаешь простую силу простых желаний.
Умоляю, Рамона, хотелось сказать Мозесу, все у тебя есть: прелестная, душистая, сексуальная, шелковая. Но не надо нотаций! Ради Бога, Рамона, — прекрати! Но она все говорила. Герцог поднял глаза к потолку. Пауки серьезнейше обработали лепнину — что твои рейнские берега, только вместо гроздей винограда свисают капсулы с мухами.
Я сам навлек это на себя, поведав Районе свою жизнь, — как из ничтожества я восходил к полному краху. Но когда человек напорол множество ошибок, он обязан прислушиваться к замечаниям друзей. Таких, как Сандор, горбатая крыса. Или Валентайн, помешавшийся на собственном величии моралист и пророк израильский. К таким настоятельно велят прислушиваться. Лучше нахлобучка, чем ничего. Хоть не так одиноко.
Рамона прервалась, и Герцог сказал:
— Это верно, мне учиться и учиться.
Но я прилежный ученик. Я стараюсь и свидетельствую о неуклонном улучшении. Полагаю, что на смертном одре я стану само совершенство. Хорошие умирают молодыми, а мне предоставлено время поработать над собой, и к своему концу я подойду ослепительно хорошим. Ветераны-покойники будут гордиться мной… Я войду в число бессмертных ХСМЛ (Христианский союз молодых людей). Только бы сейчас не потерять вечность.
— Ты слушаешь? — сказала Рамона.
— Конечно.
— Что я только что сказала?
— Что я должен больше доверять своим влечениям.
— Я сказала, что зову тебя пообедать.
— А-а.
— Почему я не сука! Тогда бы ты ловил каждое мое слово.
— Но я сам хотел… позвать тебя в итальянский ресторан. — Он нескладно сочинял. Проклятая рассеянность.
— Я уже купила все, — сказала Рамона.
— Каким образом, если дотошная мисс Шварц в синих очках застукала меня на Большом Центральном?..
— То есть почему я тебя ждала? Я решила, что ты уехал на день в Нью-Хейвен — в Иельскую библиотеку или еще что… Давай приходи. Составь компанию. Не то придется есть в одиночестве.
— А где же тетка?
С Рамоной жила старшая сестра отца.
— Уехала в Хартфорд навестить родных.
— А, понятно. — Ему подумалось, что престарелая тетя Тамара, должно быть, уже привыкла быстро сниматься с места.
— Тетя у меня с понятием, — сказала Рамона. — И тебя очень любит. Еще она видит во мне открывшийся прекрасный вариант. И потом, как не пожертвовать собой ради незамужней племянницы с трудной личной жизнью. Как раз перед Герцогом Рамона порвала с ассистентом телережиссера, неким Джорджем Хоберли, который так и не оправился от удара, оставался в жалком состоянии — на грани истерии. Тетя Тамара, объясняла Рамона, страшно ему сочувствовала — подавала советы, утешала, как это умеют пожилые женщины. И при этом не меньше Рамоны была увлечена Герцогом. Думая сейчас о тете Тамаре, Мозес, кажется, стал лучше понимать тетю Зелду. Женская страсть к секретам и двойной игре. Ибо дано нам вкусить плода из лукавой пасти змея.
При всем том Герцог отмечал в Районе семейственное чувство и одобрял его. Она по-настоящему любила свою тетку. Тамара была дочерью царского чиновника в Польше (невелик грех, если мы произведем его в генералы). Рамона нашла для нее прелестное определение: — Она очень jeune fille Russe (Русская барышня). — Кроткая, с девичьими манерами, впечатлительная, отзывчивая тетя Тамара. Когда она заводила речь о папа и мама, о своих учителях и консерватории, ее сухая грудка вздымалась, выпирали ключицы. Она словно все еще боялась концертировать против воли папа. И с серьезным видом слушавший Герцог так и не уяснил, дала она концерт в Зале Гаво или только собиралась. Восточноевропейские старухи с крашеными волосами и бессмысленными камеями легко находили путь к его сердцу.
— Так что, придешь или нет? — сказала Рамона. — Почему тебя надо уламывать?
— Мне бы лучше не выходить — масса дел, письма.
— Какие письма! Не человек, а сплошная тайна. Что за письма такие важные? Деловые? Так, может, раньше со мной их обсудить, раз они деловые? Или с адвокатом, если мне не доверяешь. Но питаться-то ты должен. Или ничего не ешь, когда один?
— Ем, конечно.
— Так что?
— Хорошо, — сказал Герцог. — Я скоро буду. Прихвачу бутылку вина.
— Ни-ни! Не делай этого. У меня уже охлаждается.
Он опустил трубку. Очень категорически насчет вина. Возможно, он успел дать повод заподозрить его в скупости. А может, пробудил в ней покровительницу, как это частенько бывало с ним. Временами он задумывался, не принадлежит ли он к разряду людей, втайне верящих в свой уговор с судьбой: за послушание и открытое доброжелательство полагается ограждать от житейских мерзостей. Его губы скривились добродушной усмешкой при мысли о будто бы заключенной годы назад скрытой сделке, о том своем духовном торге: душевная кротость в обмен на предпочтительное отношение. Договор совершенно в женском духе, еще дети так же договариваются с деревьями и животными. Ему не страшно выносить себе эти приговоры: пустое дело — ссориться с самим собой, каков ты ни есть. А есть вот что: совместность таинственного действия природных сил и его духа. Он распахнул пеструю гонгконгскую рубаху и обозрел свою наготу. Уж точно не ребенок. Людевилльский злополучный дом одним все-таки хорош: сохранил ему форму. Единоборство с развалом во спасение наследства развило его мускулатуру. Продлило удовольствие посмотреть на самого себя. Отнести в постель тяжеловатую женщину. Что ж, и молодым лоснящимся жеребцом случается бывать, хотя на самом деле никогда он им не был. Есть у Эроса вернее слуги, нежели Мозес Елкана Герцог.
Почему Рамона так уперлась насчет вина? Могла испугаться, что он принесет калифорнийский сотерн. Или другое: она верит в возбудительную силу только своей марки. Пожалуй, в этом причина. Или он все-таки пережал с темой денег. Или, наконец, она просто хочет устроить ему роскошную жизнь.
Деловито и озабоченно взглянув на часы, времени он, однако, не зафиксировал. Зато увидел, потянувшись к окну и заведя глаза поверх стен и крыш, что небо заливалось багрянцем. Поразительно, чтобы целый день ушел на писание нескольких писем. Смешных, злых писем. Напитанных злобой и бешенством. Зелде! Сандору! Зачем вообще им писать? Так нет: еще и монсеньору? Как Мозес видит кирпичную кладку сквозь облитые варом черные перекладины пожарной лестницы, так и монсеньор за строками его письма увидит исступленного полемиста. Пробуксовка угрожает душевному здоровью.