Он пошел к врачу-англичанину, тот накричал на него: — Где вас угораздило? Вы женаты?
   — Нет.
   — В общем, это не триппер. Поднимите брюки. Вы, конечно, попросите пенициллин. Как все американцы. Я его вам не назначу. Попринимайте сульфаниламид. Спиртное не пить, только чай.
   Они не прощают половой распущенности. Злой, язвительный парень был этот мозглявый эскулап с Альбиона. И я — открытая рана под гнетом вины.
   Надо бы знать, что такая женщина, как Ванда, не заразит гонореей. К телу, к плоти у нее честное, верное, сакраментальное отношение. Она исповедует религию цивилизованного человека, то есть почитает наслаждение вдохновенное и изощренное. У нее тонкая белая кожа, шелковистая и теплая.
   Дорогая Ванда, писал Герцог. Английского она не знала, и он перешел на французский. Chere Princesse, Je me souviens assez souvent… Je pense a la Marszalkowska, аи brouillard (Дорогая княгиня, я довольно часто вспоминаю… Мне представляется Маршалковская, в тумане ). По-французски женщину проймет любой второстепенный, третьестепенный и даже более низкого разбора мужчина, чем и занимался сейчас Герцог. Хотя сам он был другой складки. Он хотел выразить искренние чувства. Сколько доброты было в ней, тревоги за него, когда он заболел, а это дорогого стоит, если женщина пышет здоровой, польской красотой. У нее полновесная, червоного золота копна волос, немного клювиком нос, впрочем, отличной лепки, с точеным кончиком, что совсем неожиданно у полноватой особы. Она налита белизной, здоровой, крепкой белизной. Как большинство варшавянок, она носила черные чулки и узкие итальянские туфли, при том что шубка была вытерта до лысинок.
   В моем горестном положении, в ожидании лифта записывал Герцог на отдельном листке, откуда мне было знать, что я делаю? Провидение, писал он, печется о верных. Я предчувствовал, что встречу такого человека. Мне ужасно повезло. «Повезло» он несколько раз подчеркнул.
   Герцог видел ее мужа. Бедняга, живой укор, сердечник. Единственная промашка Ванды —что она настояла на его встрече с Зигмунтом. Мозес так и не уяснил, зачем это было нужно. Предложение развестись Ванда отвергла. Она была совершенно довольна своим браком. Все бы такие были, говорила она.
   lei tout est gache (Здесь ничего не вышло).
   Une dizaine de jours a Varsovie — pas longtemps (Десять дней в Варшаве — не дольше),
   Если можно назвать днями эти мглистые зимние паузы. Солнце изнывало в стылой бутылке. Во мне изнывала душа. Колоссальные плотные занавеси уберегали вестибюль от сквозняков. Деревянные столики загажены, избиты, в чайных пятнах.
   Ее кожа оставалась белой при всех приливах и отливах чувства. Зеленоватые глаза казались вышивкой на ее польском лице (природа-белошвейка). Пышная, полногрудая женщина, она была тяжеленька для стильных итальянских лодочек. Без каблуков., в этих своих черных чулках, она казалась вполне дородной. Он скучал по ней. Когда он брал ее за руку, она говорила: «Ah, ne toushay pas C'est dangeray"(Ой, не трогайте. Это опасно). Хотя совсем об этом не думала. (Как он липнет к своим воспоминаниям! Какие слюни распускает! Может, он извращенец на почве памяти? Не надо таких слов. Какой есть.)
   И еще постоянно вспоминалась грязноватая Польша, стылая куда ни глянь, замызганная, подрумяненно серенькая, где самые камни словно источали запах военного лихолетья. Он много раз ходил на руины гетто. Ванда водила его туда.
   Он тряхнул головой. Ему-то что полагалось делать? Он еще раз нажал кнопку вызова, теперь уже углом саквояжа. И услышал гул плавного движения в шахте — смазанные цепи, гул мотора, отлаженный темный механизм.
   Gueri de cette petite maladie (Выздоровел от этой маленькой болезни). He надо было говорить Ванде: она была буквально убита, сгорала от стыда. Pas grave du tout (Совсем ничего серьезного), писал он. Он довел ее до слез.
   Лифт встал, и он кончил: J'embrasse ces petites mains, amie (Целую маленькие ручки, дружок).
   Как по-французски: белые припухшие костяшки пальцев?
   Пробираясь в такси раскаленными улицами вдоль сплоченно стоящих кирпичных и известняковых домов, Герцог держался за ремень и широко открытыми глазами вбирал виды Нью-Йорка. Прямоугольные массы не бездействовали — они жили, он чувствовал их затаенное движение, побратимство с ним. Каким-то образом он осознавал свою причастность всему — в комнатах, в магазинах, в подвалах, и в то же время его пугало это множественное возбуждение. Хотя с ним-то обойдется. Он переволновался. Надо успокоить издерганные, разболтавшиеся нервы, загасить внутренний чадящий огонь. Скорее бы Атлантика — песок, соленый воздух, целительная холодная вода. После морских купаний ему лучше, яснее думается. Мать верила в замечательное действие купаний. Сама — как рано умерла! Себе он пока не может позволить умереть. Он нужен детям. Его долг — жить. Остаться в здравом уме, жить, заботиться о ребятах. Поэтому-то, допеченный жарой, с резью в глазах, он убегал из города. Он бежал от перегрузок, от проблем, от Районы, наконец. Бывают такие времена, когда хочется уползти куда-нибудь в нору. И хотя впереди ясно виделся только безвыходный поезд с принудительным отдыхом (в поезде не побегаешь) до самого Вудс-хоул — а это еще надо пропахать Коннектикут, Род Айленд и Массачусетс, — рассуждал он вполне здраво. Сумасшедшим, если они не безнадежны, морское побережье на пользу. Он готов попробовать. В ногах чемодан с шикарным барахлом, а где соломенная шляпа с красно-белой лентой? Она на голове.
   Жарясь на раскаленном сиденье, он вдруг поймал себя на том, что его гневливый дух снова вырвался на волю, и опять потянуло писать письма. Дорогой Смидерз, начал он. Недавно на ленче — для меня смерть эти казенные ленчи, у меня на них отнимаются ноги, в крови лютует адреналин, а про сердце даже не говорю. Я стараюсь держать себя в руках, но у меня мертвеет лицо от скуки, в мыслях я выливаю суп и соус всем на головы, мне хочется кричать, терять сознание — нас попросили предложить темы будущих лекций, и я сказал: может, цикл лекций о браке? Аналогично мог сказать: о смородине, о крыжовнике. Смидерзу выпал очень счастливый жребий. Рождение — ненадежная штука. Во что-то оно выльется? А вот ему выпало родиться Смидерзом — и страшно повезло. Он похож на Томаса Э. Дьюи (Томас Эдмунд Дьюи (р. 1902) — американский политический деятель, юрист.). Такая же щербина под верхней губой, щеточка усов. Серьезно, Смидерз, у меня есть хорошая мысль относительно будущих лекций. Вам, организаторам, надо прислушиваться к нашему брату. Это фикция, что на вечерние курсы ходят набираться культуры. Люди извелись, изголодались без здравого смысла, ясности, истины — хотя бы крупицы ее. Они погибают — это не метафора — без чего-то реального, с чем можно к вечеру вернуться домой. Вы посмотрите, как они заглатывают самую дикую чушь! Ах, Смидерз, собрат мой усатый! Подумайте какая ответственность лежит на нас в этой раздобревшей стране! Задумайтесь, чем могла стать Америка для всего мира. И посмотрите, чем она стала. Какая порода могла в ней вывестись. И посмотрите на всех нас — на себя, на меня. Почитайте газеты, если еще можете.
   Такси уже проехало 30-ю улицу, а там была табачная лавочка на углу, где год назад Герцог покупал пачку «Вирджинии раундз» для Тинни, своей тещи, жившей в одном квартале оттуда. Он вспомнил, как звонил сказать, что уже едет. В телефонной будке было темно, узорная жесть местами затерлась до черноты. Дорогая Тинни, возможно, мы переговорим, когда я вернусь с побережья. Недоумение, почему я больше не прихожу, переданное мне через адвоката Симкина, по меньшей мере, труднообъяснимо. Я знаю, какая у Вас нелегкая жизнь. Что Вы без мужа. Тинни и Понтриттер были в разводе. Старый импресарио жил на 57-й улице, где руководил актерской студией, а Тинни — на 31-й, в своих двух комнатах, смотревшихся как декорация былых побед бывшего мужа. Со всех афиш лезло его имя:
   ПОНТРИТТЕР, постановщик Юджина О'Нила, Чехова
   И хотя они уже не были мужем и женой, отношения продолжались. Понтриттер катал Тинни на своем «Громобое». Они вместе ходили на премьеры и обеды. Стройная пятидесятипятилетняя женщина, она была повыше Пона, а тот был дородный, властный, с печатью неуживчивости и ума на смуглом лице. Он любил испанские костюмы, и последний раз Герцог видел его в белых парусиновых штанах тореадорского типа и в альпаргатах(Альпаргаты — испанская национальная обувь на подошве из дрока или пеньки). На загорелом черепе рос наперечет сильный белый волос. Маделин унаследовала его глаза.
   Ни мужа. Ни дочери, писал Герцог. И начинал заново: Дорогая Тинни, я видел Симкина по делу, и он мне сказал: «Ваша теща удручена».
   У себя в конторе Симкин восседал в роскошном кресле «Сайке» под целой стеной законоведческих книг. Человек рождается осиротеть и осиротить других, но с таким креслом, если им разживиться, жизнь переносится много легче. Симкин не столько даже сидел, сколько лежал в этом седалище. При широкой толстой спине у него жидкие ляжки, к всклокоченной боевой голове дана пара мелких рук, покойно сложенных на животе, и с Герцогом он говорил застенчиво, словно робея. Без тени насмешки называл его «профессором». Дельный адвокат, настоящий богач, он, гляди, уважал Герцога. Он вообще питал слабость к сбившимся с толку благородным личностям, к людям с духовными запросами, как Герцог. Таких только могила исправит! В Мозесе он, ясное дело, видел растерянного инфантильного мужчину, старающегося держаться с достоинством. Он отметил книгу на колене у Герцога: в метро и автобус Герцог непременно брал с собой книгу. Что это было в тот раз — Зиммель (Георг Зиммель (1858-1918)-немецкий философ-идеалист, социолог. Один из наиболее значительных представителей «философии жизни») о религии? Тейяр де Шарден? (Пьер Тейяр де Шарден (1881 — 1955) — французский философ, теолог, оказавший влияние на обновление доктрины католицизма) Уайтхед? (Алфред Норт Уайтхед (1861 —1947)-английский философ-неореалист, математик) Как же я отвык собираться с мыслями! Но доподлинно был Симкин, толстячок, глядевший сквозь спутанные волосы. Говорил он с ним зажатым, умирающим голосом, но как же раздался вширь этот голос, когда на вызов секретаря он включил селектор. Он громко и твердо сказал: —Да?
   — Мистер Динштаг на проводе.
   — Кто? Этот шмук? Мне нужен аффидевит (Письменное показание под присягой), он знает. Истец даст ему под зад коленом, если он не представит. И пусть этот шмегеги (Лентяй, бездельник), добудет его сегодня же. — В полную силу его голос грохотал, как морской прибой. Он отключил селектор и в прежнем искательном тоне сказал Мозесу: — Вай, вай! Как же я устал от этих разводов. Что делается! И что еще будет. Десять лет назад я думал, что со всем этим; совладаю. Сам практичный, циничный — смекалкой, думал, обойдусь. Куда там! За ними не поспеешь. Взять этого шнука (Растяпа, лопух) мозолыцика — ведь на какой стерве женился! Сначала она говорит, что не хочет детей, потом — что хочет, снова не хочет, опять хочет. Наконец швыряет ему в морду свой колпачок. Идет в банк. Из сейфа берет общие тридцать тысяч. Жалуется, что муж пытался толкнуть ее под машину. Лается со свекровью из-за кольца, из-за меха, из-за куренка, еще из-за чего-то. А потом муж находит письма от другого дяди. — Симкин потер ладошками свою хитрую, видную голову. Потом показал правильные крепкие зубки, словно обещая улыбку, а на самом деле собираясь с мыслями. Прочувственно вздохнул. — Знайте, профессор: Тинни удручена вашим молчанием.
   — Я полагаю. Но я пока не могу заставить себя пойти к ней.
   — Прелестная женщина. И такие выродки в семье! Я просто довожу до вашего сведения, потому что она просила.
   — Понятно.
   — Такая порядочная…
   — Я знаю. Она связала мне шарф. Целый год вязала. С месяц назад получил его по почте. Надо бы подтвердить получение.
   — Конечно, почему не сделать? Она вам не враг.
   Он нравился Симкину, в этом Герцог не сомневался. Но действую* щему реалисту вроде Симкина требуется подзарядка, и некоторая зловредность помогала ему держать форму. И фрукт вроде Мозеса Герцога, этакий непрактичный простачок, хотя и очень себе на уме, баловень и вертопрах, у которого только что увели жену самым смешным образом (куда тут истории с мозольщиком, от которой Симкин в поддельном ужасе вздевает руки и издает тихий стон), такой Мозес был счастливой находкой для Симкина и иже с ним, любящих заодно и пожалеть, и. посмеяться. Симкин учит реализму в жизни. Таких много. У меня на них легкая рука. Химмельштайн такой же, но он жестокий человек. А жестокость убивает меня, реализм — нет. Симкин безусловно знает все о связи Маделин с Валентайном Герсбахом, а чего не знает, ему доскажут друзья, Понтриттер и Тинни.
   Тридцать пять лет Тинни жила богемной жизнью, таскаясь за мужем, как привязанная, словно была женой бакалейщика, а не театрального гения, и теперь оставалась той же чуткой заменой длинноногой старшей сестры. А ноги подурнели, и крашеные волосы огрубели, стали как перо. Она носила очки в оправе «бабочка» и «абстрактные» украшения.
   Ну, пришел бы я к Вам — дальше что? — спрашивал Герцог. Разводить вокруг Вас чуткость, когда душа лопается от обид, причиненных Вашей дочерью. Вы такие же обиды терпели от Понтриттера и простили его. Она заполняет вместо старика его налоговые декларации. Ведет его студийные книги, стирает ему носки. В последний раз я видел его носки у нее в ванной, на батарее. И постоянно говорит, как она счастлива, что они в разводе: живет никого не спрашиваясь, занимается собою. Мне, жаль Вас, Тинни.
   Но ведь это в твою квартиру властная красавица дочь приводила Валентайна (скажешь, нет?) и, отослав тебя с внучкой в зоопарк, в твоей постели занималась с ним любовью. Этот полыхает рыжиной волос, та внизу голубеет глазами. Так что же от меня ожидается сейчас: прийти, усесться и потолковать о пьесах и ресторанах? Тинни непременно расскажет о греческой харчевне на Десятой авеню. Она рассказывала о ней уже добрый десяток раз. — Один друг (понимай: Понтриттер) водил меня обедать в «Марафон». Это что-то особенное. Греки, чтобы ты знал, готовят измельченное мясо и рис в виноградных листьях, с очень интересными специями. Кому хочется, сами по себе танцуют. Греки очень раскованные люди. Ты бы видел, как эти толстяки разуваются и танцуют перед всеми. — Тинни говорила с ним по-девичьи непосредственно и восторженно, втайне он ей очень нравился. И прикус у нее, как у семилетней девочки, для которой внове постоянные зубы.
   Что говорить, думал Герцог, ей похуже моего. В пятьдесят пять лет развестись и все еще выставлять напоказ ноги, когда это уже мощи. Плюс диабет. Плюс климакс. Плюс третирующая дочь. И тебе ли ее упрекать, если для самозащиты Тинни и припомнит зло, и покривит душой, и пустится на хитрости? То ли насовсем, то ли в долгое пользование, то есть с возвратом, хотя в другое время это называлось свадебным подарком, она дала нам набор мексиканских серебряных ножей и теперь хотела получить его обратно. Потому и передала через Симкина насчет удрученного состояния. Ей не хочется потерять свое серебро. И ничего циничного тут нет. Она хочет, чтобы они остались друзьями, и при этом хочет обратно свое серебро. Это се ценности. Серебро в сейфе, в Питсфилде. Тяжеловато тащить его в Чикаго. Само собой, я верну. Постепенно. Я никогда не держался за ценности — серебро там, золото. Для меня деньги не средство. Это я для них средство. Через меня все это проходит — налоги, страховка, закладные, алименты, арендная плата, судебные издержки. Прилично выглядеть, наделав ошибок, дорогое удовольствие. Женись я на Рамоне, полегче было бы, наверно.
   В «платяном квартале» тележки загородили им дорогу. На верхних этажах гремели электрические швейные машинки, вся улица сотрясалась. Был такой звук, словно полотно рвут, а не сшивают. Улицу заливал, затоплял этот грохотный шквал. Сквозь него проталкивал фуру с дамскими пальто негр. У него была красивая борода, он дул в золоченую детскую дудочку. Его было не слышно.
   Потом движение открылось, и такси с рычащей малой скорости дернулось на вторую. — Время поджимает, — сказал таксист.
   Они резко свернули на Парк авеню, и Герцог ухватился за сломанную оконную ручку. При всем желании не открыть окно. А откроешь — задохнешься от пыли. Тут одно ломают, другое строят. Авеню забита бетономешалками, тяжело пахнет сырым песком и серым порошком цемента. Внизу долбят землю, забивают сваи, наверху головокружительно и жадно рвутся к голубенькой прохладе стальные конструкции. Пучками свисали с кранов оранжевые балки. В глубине же улицы, где автобусы отрыгивали ядовитую гарь дешевого топлива и машины шли впритирку друг к другу, была совершенная душегубка, как надсаживались моторы и колготился озабоченный люд — это ужас! Конечно, надо выбраться на побережье и хоть дохнуть воздухом. Лучше было лететь самолетом. Но он достаточно налетался в прошедшую зиму, особенно польскими рейсами. Машины у них старые. Из Варшавы он летел на двухмоторном самолете, сидел в переднем кресле, уперев ноги в переборку, и держался за шляпу: привязных ремней не было. Крылья побиты, обтекатели обуглены. За спиной елозили почтовые мешки и корзины. Сквозь злую снежную круговерть они летели над белыми польскими лесами, полями, над шахтами и заводами, над реками, послушными своим берегам, они вязли в облаках, потом развиднелось, и внизу ложилась бело-коричневая карта.
   Нет уж, пусть отдых начинается с поезда, как в детстве — в Монреале. Они всем кагалом, с корзиной груш (хлипкой, прутья потрескались), набивались в трамвай до Главного вокзала, груши были перезрелые, Джон Герцог за бесценок покупал их на Рейчел-стрит, плоды уже пошли пятнами, подгнивали, приманивая ос, но пахли чудесно. В поезде усаживались на вытертый зеленый ворс, и папа Герцог чистил грушу русским ножиком с перламутровой ручкой. Он с европейской сноровкой снимал кожицу, вращая плод, резал его на куски. Между тем паровоз вскрикивал, и клепаные вагоны приходили в движение. Солнце и фермы выкладывали на саже геометрические фигуры. У заводских стен прозябал чумазый чертополох. Из пивоварен доносило запах солода.
   Поезд повисал над Св. Лаврентием. Мозес нажимал в туалете педаль и в отверстую загаженную воронку видел, как пенится река. Потом он стоял у окна. Река сверкала, выглаживая каменные горбины, вскипала пеной на Лашинских порогах и с грохотом мелела. На другом берегу была Конавага, индейские хижины там стояли на сваях. Потом потянулись выжженные летние поля. В вагоне открыли окна. Эхо отзывалось из соломы глухо, как сквозь бороду. Паровоз сыпал искры и сажу на огненные головки цветов и заволосатевшие сорняки.
   Так это было сорок лет назад. У сегодняшнего скорохода литая грудь, сверкает стальное членистое тело. В нем не едят груш, в нем не едут Уилли, Шура, Хелен и мама. Выходя из такси, он вспомнил, как мать, смочив слюной платок, вытирала ему лицо. Ни к чему сейчас вспоминать это, понимал он, обратив голову в соломенной шляпе в сторону Большого Центрального. Он теперь зрелый муж, ему жизнь надо как-то наладить, если получится. А вот остались в памяти запах материной слюны на платке, летнее утро, приземистый пустой канадский вокзал, черное железо и надраенная медь. У всех детей есть щеки, и все матери, поплевав, трут их. Такие вещи могут иметь значение, а могут его не иметь. От общего порядка вещей зависит, какое придавать этому значение. Острота же самих воспоминаний может быть признаком разлада. Постоянную мысль о смерти он воспринимал как греховную. Веди повозку свою и плуг по мертвым костям.
   В вокзальной толчее Герцог, как ни старался сделать нужное, сосредоточиться не мог. Мысли развеивались в подземном гуле поездов, голосов и шагов, в переходах, освещенных бульонными блестками, в удушающем смраде подвального Нью-Йорка. У него вымок воротник и взмокло под мышками, пока он брал билет, еще он купил «Тайме»,' и чуть не разорился на плитку шоколада «Кадбериз», однако удержался, вспомнив траты на обновленный гардероб, в который можно и не влезть, переборщив с углеводами. Враги будут праздновать победу, если он нагуляет жирок, отпустит второй подбородок, обрюзгнет, раздастся в бедрах, вывалит живот и обзаведется одышкой. И Районе это не понравится, а с ее вкусами надо очень и очень считаться. Он всерьез подумывал жениться на ней — при том, что в эту самую минуту покупал билет, сбегая от нее. Вообще говоря, для нее только лучше, что он в разброде, зряч и слеп одновременно, издерган, сломлен, озлоблен, капризен — ненадежен. Он хотел позвонить ей в магазин, но на сдачу дали только пятицентовик, монетки в десять центов у него не было. Можно разбить бумажку, но леденцы или резинка ему не нужны задаром. Он подумал о телеграфе, но не стал выказывать слабость — давать телеграмму.
   На душном перроне Большого Центрального он опустил саквояж на составленные ступни и развернул увесистую «Тайме» с лохмотно разрезанными страницами. Мимо сновали бесшумные электрокары с почтовыми мешками, он с усилием продирался к новостям. Несъедобное варево черной печати ЛунныегонкиХрущпредупреэюдаеткомитетгалак-тическиеикслучиФума. Шагах в двадцати от себя он увидел белое мягкое лицо независимо смотревшей женщины в лаково-черной соломенной шляпке, обособившей голову и глаза, которые даже из источенной указателями темноты настигали его с такой силой, какой не ведала за собой их обладательница. Они могли быть голубыми или, скажем, зелеными, серыми, наконец, — этого он никогда не узнает. Но то были сучьи глаза, это совершенно точно. Из них лез тот бабский апломб, на который он моментально ловился; в ту же минуту он получил сполна: круглое лицо, ясный взгляд светлых сучьих глаз, пара гордых собою ног.
   Нужно написать тете Зелде, решил он тогда же. Пусть не думает, что им это сойдет с рук — сделать из меня посмешище, обвести вокруг пальца. Он свернул толстую газету и заспешил к поезду. Девушка с сучьими глазами оказалась на другом пути — и слава Богу. Он вошел в нью-хейвенский вагон, и рыжевато-бурые пневматические двери, шипя, сомкнулись за ним. Воздух тут был прохладный, кондиционированный. Он — первый пассажир и мог выбирать, где сесть.
   Он сидел скрючившись, уперев в грудь саквояж — свой походный столик, и быстро писал в сшитом спиралью блокноте. Дорогая Зелда, понятно, что ты будешь держать сторону своей племянницы. Я вам чужой человек. Вы с Германом назвали меня членом семьи. И если я сдуру распустил сопли (в моем-то возрасте) после задушевного трепа на семейную тему, разве заслужил я то, что имею? Мне льстило, что Герман, якшаясь с публикой сомнительного пошиба, привязался ко мне. Меня распирало от гордости, что во мне видят «своего парня». Значит, мои духовные метания в качестве рекрута от культуры не сделали меня сухарем. Ну, написал книгу о романтиках — что из того? Нашел же во мне приятеля и родственную душу и берет с собой на скачки и хоккей деятель демократической головки округа Кука, который знается с игорным синдикатом, с букмекерами и королями лотереи, с Коза Построй и вообще всякой шпаной. На самом же деле Герман еще дальше от синдиката, чем Герцог от практической жизни, и оба отводят душу на домашний манер — с русской баней и чаем, с копченой рыбкой и селедочкой на закуску. А дома между тем плетут заговор их неуемные бабы.
   Пока я был Мади хорошим мужем, я был замечательным человеком.По стоило Мади навострить лыжи, как я сразу сделался бешеным псом. Обо мне заявляют в полицию, ведут разговоры о лечебнице. Я знаю, что Сандор Химмелыитайн, мой друг и адвокат Мади, справлялся у доктора Эдвига, не гожусь ли я по психическому состоянию для Ман-тено или Элджина. Ты поверила Мади, и все другие поверили.
   А ведь ты знала, чего она добивается, ты знала, зачем она уезжает из Людевилля в Чикаго, зачем я должен был найти там работу для Ва-лентайна Герсбаха, зачем подыскивал Герсбахам жилье и устраивал в частную школу малютку Ефраима. Каким глухим и пещерным должно быть чувство, с которым люди — нет, женщины — ополчаются против обманутого мужа, и уж теперь-то я знаю, что, отпуская меня с Германом на хоккейные матчи, ты сводничала своей племяннице.
   Герцог не держал зла на Германа, не считал, что тот был в заговоре. «Черные Соколы против Кленовых Листьев». Тихоня и скромник дядюшка Герман, умница и чистюля, в расклешенных брюках и черных мокасинах, пожарной каске подобна утвержденная на голове федора ', с кармашка сорочки скалится крошечная химера. На площадке шершнями метались проворные, подбитые ватой, желтые, черные, красные игроки — броски, прорывы, кружения на льду. Над площадкой облаком взрывоопасной пыли стоял табачный дым. Через громкоговорители администрация призывала не бросать монеты на лед. Округлив глаза, Герцог старался, по примеру Германа, расслабиться. Он даже выиграл ставку и повел того в «Фритцелз» смотреть девочек. Там собрался весь чикагский бомонд. Интересно, какие мысли думал тогда дядюшка Герман? Допуская, что знал, чем заняты сейчас Маделин и Герсбах? Несмотоя на кондиционную прохладу в нью-хейвенском вагоне, его лицо мгновенно взмокло.
   Когда я в марте вернулся из Европы нервнобольным и поехал в Чикаго посмотреть, что еще можно — и моэюно ли еще — поправить, я в самом деле мало что соображал. Отчасти, может быть, из-за погоды, из-за перемены климата. В Италии была весна. В Турции цвели пальмы. В Галилее среди камней рдели анемоны. А в Чикаго я вышел в мартовскую вьюгу. Меня встретил сочувственно глядевший Герсбах, тогда еще мой ближайший друг. На нем были штормовка, черные галоши, ярко-зеленый шарф, на руках он держал Джун. Он обнял меня. Джун поцеловала в щеку. Мы прошли в зал ожидания, и я достал игрушки и детские вещи, а также флорентийский бумажник для Валентайна и польское янтарное ожерелье для его Фебы. Поскольку Джун пора было укладывать, а метель разыгралась, Герсбах повел меня в «Серф-мотель»: в «Уиндермире» — это ближе к дому, всего десять минут ходьбы — мест, сказал он, не было. К утру намело сугробы. Озеро вспушилось и снежно засияло, теснимое хмурым горизонтом.