— Ну, как дела, Феба?
   — У нас все хорошо.
   — Обжились? Чикаго нравится? Эфраимчик пока в Университетской школе?
   — Да.
   — И еще ходит в Темпл? Вэл, я знаю, записал передачу с реб Ицковицем. Как бишь он назвал ее? «Иудаизм хасидов. Мартин Бубер. „Я и Ты"“. Золотая жила, этот Бубер! А с раввинами у него перебор. Разве что он ищет замену женам? От „Я и Ты“ он еще вернется по кругу к „Ты да я — чем не семья?“ Думаю, что ты с этого круга сойдешь. За всем не угнаться.
   Феба не отвечала и не садилась.
   — Может, ты думаешь, я скорее уйду, если ты не сядешь? Сядь, Феба. Обещаю: скандала не будет. У меня одна-единственная цель — ну и, конечно, желание увидеть старого друга.
   — Никакие мы не старые друзья.
   — Это если по календарю. А в Людевилле мы были еще как близки. Ведь это правда. Ты примени понятие длительности, бергсоновской длительности. Мы знали друг друга в длительности. Есть люди, приговоренные к определенным взаимоотношениям. Возможно, всякие отношения — либо радость, либо приговор.
   — Свой приговор ты заслужил, если говорить твоими словами. Мы себе спокойно жили, пока вы с Маделин не нагрянули в Людевилль и не навязались на мою голову. — С застывшим взглядом на лице белого каления Феба опустилась на край стула, подсунутого Герцогом.
   — Отлично. Скажи, что ты обо всем этом думаешь, Феба. Я же за этим и пришел. Сядь удобнее. Не бойся. Я не ищу неприятностей. Проблема-то у нас с тобой одна.
   Феба не согласилась. С тем же упорным взглядом решительно замотала головой.
   — Я простая женщина. И Вэл — название одно: из штата Нью-Йорк, а сам с Севера.
   — Во-во: деревенщина. Про пороки большого города даже не слыхал. Не умел набрать номер телефона. И по наклонной плоскости его под руку сводил, конечно, Мозес Е. Герцог.
   Зажатая, нерешительная, она сначала дернулась в сторону, потом, набравшись духу, так же резко повернулась к нему лицом. Она даже хорошенькая, но уж очень зажатая, негибкая, без веры в себя. — Ты ничего в нем не понял. Он влюбился в тебя. Обожал тебя. Старался стать интеллектуалом, чтобы тебе помочь, потому что видел, какую кошмарную глупость ты сморозил, бросив свое достойное университетское дело, и как безответственно с твоей стороны было сбегать в деревню с Маделин. Он считал, что она тебя губит, пытался вернуть тебя на правильный путь и книжки эти читал, чтобы тебе там было с кем поговорить, Мозес. Потому что тебе нужны были помощь, одобрение, лесть, поддержка, любовь. И тебе все было мало, мало. Ты его измотал вконец. Он буквально погибал, все время подставляя тебе плечо.
   — Так… Что-нибудь еще? Продолжай, — сказал Герцог.
   — И опять тебе мало. Чего ты хочешь от него сейчас? Зачем пришел? Встряхнуться? Тебе мало было встряски?
   Больше Герцог не улыбался. — Кое в чем ты, пожалуй, права, Феба. Я, конечно, напорол ошибок в Людевилле. Но меня совершенно сбивает с толку, когда ты говоришь, что у себя в Баррингтоне вы жили самым заурядным образом. А потом, мол, с книгами, с шумом и блеском являемся мы с Мади, приносим с собой духовную жизнь высокого накала, сорим грандиозными идеями и бракуем одну историческую эпоху за другой. Ты потому и испугалась, что мы — особенно Мади — дали ему уверенность в себе. Пока он оставался хромым дикторишкой, он мог сколько угодно пускать пыль в глаза: при тебе он был ручной. Пусть он прохиндей и чудо-юдо, но он твой. А потом он осмелел, стал вовсю выставляться. Все правильно: я полный идиот. И правильно, что ты не любила меня — хотя бы за то, что не разобрался, куда это все идет, и только добавил тебе проблем. Но ты-то почему молчала? Все происходило у тебя на глазах. Это продолжалось годы, а ты молчала. Я бы не проявил такое безразличие, случись это с тобой.
   Продолжать этот разговор Фебе было трудно, она даже побледнела. Потом все-таки сказала: — Я не виновата, что ты отказываешься понять, чем живут другие люди. Твои идеи мешают тебе. А что, если я просто слабый человек и у меня нет выбора? Я ничего не могла для тебя сделать. Особенно в последний год. Я была у психиатра, и он велел мне держаться в стороне. Тебя сторониться, в первую очередь, и твоих неприятностей. Он сказал, что я не сильный человек, и ты знаешь, что это так: я не сильный человек.
   Герцог принял это к сведению — действительно слабая женщина. И решил перейти к главному.
   — Почему ты не разводишься с Валентайном? — спросил он.
   — Не вижу причины. — Ее голос немедленно окреп.
   — Он же бросил тебя. Разве нет?
   — Вэл? Не знаю, почему ты это говоришь. Никто меня не бросал.
   — Тогда где он сегодня, вот сейчас?
   — В городе. По делам.
   — Аи, ладно, не говори мне эту чушь, Феба. Он живет с Маделин. Ты станешь это отрицать?
   — Безусловно, стану. Не представляю, как тебе взбрела эта безумная мысль.
   Накренившись, Мозес достал носовой платок — ту тряпочку, от нью-йоркского кухонного полотенца, — и вытер лицо.
   — Если ты возбудишь дело о разводе, — объяснил он, — на что ты имеешь полное право, ты обвинишь Маделин в прелюбодеянии. С деньгами я помогу. Оплачу все расходы. Мне нужна Джуни. Неужели непонятно? Вдвоем мы их скрутим. Ты допустила, чтобы Маделин помыкала тобой, как козой какой-нибудь.
   — Опять в тебя бес вселился, Мозес.
   Насчет козы была ошибка. Она еще больше замкнулась. Да и так она будет гнуть свою линию. В его дела не станет вникать.
   — Ты не хочешь, чтобы я стал опекуном Джун?
   — Да мне все равно.
   — Конечно: у тебя своя война с Маделин, — сказал он. — Отбить себе мужика. Кошачья свара — свара самок. Только ведь она тебя побьет, потому что она психопатка. Я знаю, в запасе у тебя есть силы. Но она ненормальная, а ненормальные побеждают. И Валентайн не хочет, чтобы ты его удерживала.
   — Я действительно не понимаю, о чем ты говоришь.
   — Он потеряет цену в глазах Мади, как только ты его оставишь. После победы она вышвырнет его вон.
   — Валентайн возвращается домой каждый вечер. Никогда не задерживается. И сейчас он скоро придет. А если я где-нибудь застряну, он места себе не находит. Обзванивает весь город.
   — Может, это просто надежда, — сказал Мозес. — Надежда под видом тревоги. Ты не знаешь, что так бывает? Если с тобой случится несчастье, он поплачет, успокоится и переедет к Маделин навсегда.
   — Опять тебя бес разбирает. У моего ребенка будет свой отец. А ты по-прежнему хочешь Маделин — вот что!
   — Я? Да никогда! С этим кликушеством покончено. Нет-нет, я рад, что освободился от нее. Даже ненависти к ней особой нет. Пусть пользуется всем, что вытянула из меня. Она, уверен, с самого начала залезла в мой банк. Пусть пользуется — благословляю. Благословляю суку. В добрый час и до свидания. Я ее благословляю. Желаю трудовой, полезной, яркой жизни. Включая любовь. Влюбляются лучшие люди, а она из лучших и посему любит этого друга. Они оба любят. Только вот для ребенка она не очень подходящий воспитатель…
   Будь он свирепым кабаном, а ее челка —¦ хлипкой загородочкой, испуг ее карих глаз был бы обоснован. Впрочем, Мозес жалел ее. Они вытирали об нее ноги — Герсбах, Маделин, по милости Герсбаха. А ведь рассчитывает вырвать победу. Ей, конечно, кажется непостижимым, что можно проиграть, ставя перед собой такие скромные, мизерные цели — стол, рынок, прачечная, ребенок. Немыслимо, чтобы жизнь устроила такую пакость. Или — мыслимо? Можно предположить: ее сила — в женской холодности. Она владеет своим «супер-Я». Еще предположение: она признала креативную глубину современного вырождения, пышным цветом расцветшее зло высвободившихся силищ — и примирилась со своим положением затурканной, задерганной, запущенной мещанки. Герсбах для нее — незаурядность, и ввиду своей богатой натуры, в силу духовно-эротической энергии и бог весть какой еще воняющей носками метафизики ему требовались две жены — если не больше. И может быть, обе женщины одалживали друг у друга этот кусок мяса с рыжим хохлом для абсолютно разного употребления. Одна — для треногого совокупления, другая — для покоя в доме.
   — Феба, — сказал он, — допустим, ты слабая, хотя какая ты слабая? Прости… Смешно, в конце концов. Ясно, ты должна все отрицать и делать вид, что ничего не происходит. Но неужели ты не признаешь хоть чуточку?
   — А что это тебе даст? — резко спросила она. — И какой мне от тебя прок?
   — От меня? Я бы помог… — начал он и осекся. Что он ей мог предложить?! От него действительно никакого проку. А с Герсбахом она какая-никакая жена. Он приходил домой. Она готовила, гладила, ходила по магазинам, подписывала чеки. Без него все рухнет, кончится готовка, уборка постели. Гипноз развеется. И что потом?
   — Зачем ты пришел ко мне, если тебе нужно добиться опекунства? Сам и добивайся — или выброси из головы. А сейчас оставь меня в покое, Мозес.
   Все правильно она говорит. Он молча, тяжело глядел на нее. По врожденному свойству ума, последнее время особенно заявлявшему о себе, он осмыслил бескровные крапины на ее лице. Словно смерть куснула ее и оставила, как недозрелый плод.
   — Что ж, спасибо за разговор, Феба. Я ухожу. — Он встал. Не часто выражение размягченной доброты навещало лицо Герцога. Он не очень ловко ухватил Фебу за руку, и она не успела увернуться от его губ. Он привлек ее ближе и поцеловал в лоб. — Ты права. Не надо было приходить. — Она освободила свою руку.
   — До свидания, Мозес. — Она глядела в сторону. Больше, чем она могла поделиться, он из нее не вытянет. — Тебя втоптали в грязь. Это правда. Но это кончилось. И тебе надо кончать с этим. Раз и навсегда.
   Дверь закрылась за ним.
   Крохи порядочности — это все, чем мы, бедняки, можем поделиться друг с другом. Неудивительно, что «личная» жизнь оборачивается унижением, а быть индивидуальностью жалкий удел. Исторический процесс, одевая, обувая, питая, делает для нас больше в своем безразличии, нежели кто другой сделает намеренно, записывал Герцог в нанятом «соколе». И поскольку все эти благие удобства суть подарки анонимного планирования и труда, то плоды намеренной доброты (добрые — они дилетанты) проблематичны. Тем более если наши доброжелательство и любовь требуют для себя разрядки в интересах собственного здоровья — мы ведь существо эмоциональное, страстное, экспрессивное, общительное, словом, животное. Глубоко своеобразное существо, клубок запутаннейших чувств и мыслей, только начинающих складываться в четкий механический узор, обнадеживающий свободой от человеческой зависимости. Люди уже осваивают свое будущее состояние. По эмоциональному типу я архаичен. Я из земледельческой или пасторальной эпохи…
   Герцог затруднился бы сказать, сколь весомы все эти обобщения. Он был охвачен возбуждением — буквально клокотал, — и главным для него было привести себя в порядок привычной работой мысли. Кровь хлынула в самую душу, и он выпал в свободу — либо в безумие. Но он еще понял, что нет нужды в обстоятельном, отвлеченном, интеллектуальном процессе — в этой работе, за которую он всегда хватался, словно в ней залог выживания. Не думать — это еще не катастрофа. Неужто я в самом деле полагаю, что, перестав думать, умру? Нет, бояться этого — вот уж действительно безумие.
   Переночевать он собрался у Лукаса Асфалтера, с чем и звонил ему из будки — напроситься. — Я тебе не помешаю? У тебя никого? Правда? Слушай, сделай мне огромную любезность. Я не могу звонить Маделин и просить о встрече с ребенком. Она вешает трубку, узнав мой голос. Может, ты позвонишь и договоришься насчет Джун назавтра?
   — Ну конечно, — сказал Асфалтер. — Прямо сейчас позвоню, чтобы знать к твоему приходу. А ты что свалился к нам — просто так? Экспромтом?
   — Спасибо, Лук. Сейчас и звони.
   Он вышел из будки, думая, что и впрямь надо отдохнуть, поспать хоть немного. При этом ему было странно, как это он ляжет, закроет глаза — завтра может не вернуться это состояние простого, раскованного, цепкого осознания всего. Он поэтому ехал медленно, остановился у «Уолгрина», купил бутылку «Катти Сарк» для Лука и игрушки для Джун — надувной мяч, перископчик, чтобы смотреть за диван, за угол. Он даже нашел время дать Районе телеграмму из желтого здания «Уэстерн юнион» на Блэкстоун и 53-й улице. Чикаго делами два дня — вот такой текст. Люблю. На нее можно положиться, она утешится на время его отсутствия, не будет мрачно упиваться своей «брошенностью», как это было бы с ним, — у него это детская болезнь, детский страх смерти, изломавший, искромсавший его жизнь совершенно замысловатым образом. Уяснив себе, что все должны быть снисходительны к недотепистым мужчинам, оставшимся сущими детьми, чистыми сердцами в джутовой упаковке невинности, и охотно допуская необходимую долю неизбежной лжи, он запасся эмоциональным лакомством: истина, дружба, преданность детям (американцы обожают малышей) и картофельная любовь. Это мы уже знаем. Но это далеко не все. Отсюда лишь начинается приближение к началу истинного самосознания. Необходимой его предпосылкой является мысль, что человек неким образом больше, нежели его «характерные черты», всякие там чувства, стремления, вкусы, прожекты — то есть все, что ему угодно назвать: «Моя жизнь». Есть основания надеяться, что жизнь есть нечто большее, нежели это облако частиц, эта элементарная вещественность. Пройдите через постижимое — и вы убедитесь, что лишь непостижимое дает хоть какой-то свет. Это вовсе не «общая идея», к которой он пришел. Это что-то неизмеримо более важное, нежели все, что он обозревал в слепящем свете телеграфногр зала. Все предстало ему исключительно ясным. Что давало эту ясность?
   Что-то на самом конце линии. Была ли то Смерть? Но смерть не была той непостижимостью, какую приняло его сердце. Ни в коем случае.
   Он перестал глазеть на тонкую стрелку, мерящую шаги по циферблату, на желтую мебель, пришедшую из другой эпохи, — неудивительно, что крупные корпорации гребут такие прибыли; высокие сборы, старая обстановка и никаких конкурентов — «Почта и Телеграф» ликвидировалась. С этих желтых столов им побольше перепало, чем папе Герцогу с такой точно мебели — на Вишневой улице. Напротив них был бордель. Когда мадам переставала платить полицейским, те выбрасывали со второго этажа постели шлюх. Женщин заталкивали в полицейскую карету, они орали негритянские проклятья. Папа Герцог, бизнесмен, созерцал эти отбросы порока и дикости, этих полицейских и варварски тучных баб, стоял среди таких же вот столов — обычной подержанной обстановки, приобретаемой на оптовых распродажах. Тут и закладывалось мое наследственное состояние.
   Перед домом Асфалтера он запер «сокол» на ночь, оставив подарки для Джуни в багажнике. Перископ ей обязательно понравится. В доме на Харпер авеню есть что повидать. Пусть девочка узнает жизнь. Чем хуже — тем лучше, может быть.
   На лестнице его встретил Асфалтер.
   — Заждался тебя.
   — Что, сорвалось?
   — Нет-нет, не волнуйся. Я заеду за Джун завтра в обед. Она ходит в дошкольную группу на полдня.
   — Замечательно, — сказал Герцог. — Проблемы были?
   — С Маделин? Никаких. Тебя она не хочет видеть, а с дочуркой можешь общаться сколько пожелаешь.
   — Она не хочет, чтобы я пришел с судебным постановлением. С точки зрения закона у нее двусмысленное положение, раз в доме этот проходимец. Ну, дай посмотреть на тебя. — Они вошли в квартиру, там было посветлее.-Отпускаешь бородку, Лук?
   Пряча глаза, Асфалтер застенчиво и нервно потрогал подбородок. Он сказал: — Категорически отрицаю.
   — Компенсируешь свалившуюся на голову плешь? — сказал Герцог.
   — Борюсь с депрессией, — сказал Асфалтер. — Думал, перемена облика поможет… Прости, у меня такой хлев.
   Асфалтер всегда жил в типично аспирантской грязи. Герцог огляделся. — Если мне когда-нибудь еще привалит наследство, я куплю тебе книжные полки, Лук. Этим этажеркам давно пора в отставку. Научные труды тяжеловесны. Стой, да ты застелил мне кушетку свежим бельем. Очень любезно с твоей стороны, Лук.
   — Для старого друга.
   — Спасибо, — сказал Герцог. И сам удивился, что говорить ему трудно. Незнамо откуда прихлынувшее чувство перехватило ему горло. Глаза увлажнились. Картофельная любовь, объявил он про себя. Тут как тут. Верный своей склонности называть вещи своими именами, он возвращал себе самообладание. Одернув себя, он взбодрился.
   — Лук, ты получил мое письмо?
   — Письмо? А ты посылал? И я тебе посылал.
   — Я не получил. Что там было?
   — Насчет работы. Ты помнишь Элайаса Тубермана?
   — Социолог, который женился на тренерше?
   — Не смейся. Он главный редактор стоуновской энциклопедии, у него миллион на переиздание. Я курирую биологию. Тебя он ищет, чтобы ты взял историю.
   — Почему — я?
   — Говорит, что перечитал твою книгу о романтизме и христианстве. В пятидесятые, когда она вышла, он ее прозевал. Говорит; это памятник.
   Герцог помрачнел. Он прикинул несколько ответов и все забраковал.
   — Не знаю, какой я сейчас ученый. Когда я ушел от Дейзи, я, очевидно, бросил и науку.
   — И Маделин тут же подхватила ее.
   — Вот-вот. Они поделили меня между собой. Валентайн обтесался за мой счет, Маделин собирается стать профессором. У нее вроде бы устные экзамены скоро?
   — Прямо сейчас.
   Вспомнив умершую обезьяну Асфалтера, Герцог сказал: — Что на тебя нашло, Лук? Ты, часом, не заразился туберкулезом от своего питомца?
   — Нет-нет. Я регулярно делаю туберкулиновую пробу. Ничего нет.
   — Это надо быть не в себе, чтобы проводить Рокко искусственное дыхание рот в рот. Чудить, знаешь, надо в меру.
   — Про это тоже писали?
   — Конечно. Иначе откуда я знаю? Как вообще это попало в газеты?
   — Один паразит с кафедры физиологии подрабатывает сплетнями в «Америкен».
   — Ты сам-то знал, что у обезьяны туберкулез?
   — Знал, что болеет, а чем — не представлял. И конечно, не предполагал, что так тяжело перенесу его смерть. — К суровости, с какой глянул на него Асфалтер, Герцог был не готов. У него разномастная бородка, но даже темнее утраченных волос смотрели его глаза. — Я буквально вошел в штопор. Ведь я думал, что водить дружбу с Рокко — это так, баловство. Не понимал, как много он значил для меня. Знаешь, я вдруг осознал, что никакая другая смерть не могла поразить меня сильнее. Я задавался вопросом: потрясла бы меня хоть в половину так же смерть моего брата. Думаю — нет. Все мы, понимаю, на чем-нибудь сдвинуты. Но…
   — Не обижайся, что я улыбаюсь, — повинился Герцог. — Не могу удержаться.
   — А что тебе остается?
   — Это еще не самое страшное — любить свою обезьяну, — сказал Герцог. — Le coeur a ses raisons (Сердцу не прикажешь). Ты видел Герсбаха. Задушевным другом доводился. А Маделин — та любит его. Так чего же тебе стыдиться? Еще одна душераздирающая комедия. Ты читал рассказ Кольера про человека, который женился на шимпанзе? «Его обезьянка-жена»? Великолепный рассказ.
   — Я был страшно угнетен, — сказал Асфалтер. — Сейчас я ничего, а тогда почти два месяца не работал, и слава Богу, что у меня нет жены и детей, от которых пришлось бы скрывать свою истерику.
   — И все это в честь обезьяны?
   — Я перестал ходить в лабораторию. Сел на транквилизаторы, но так не протянешь долго. Надо было брать себя в руки.
   — И ты пошел к доктору Эдвигу? — рассмеялся Герцог.
   — Эдвиг? Нет, у меня другой психиатр. Он снимал депрессию. Но это всего два часа в неделю. Остальное время меня просто колотило. Тогда я взял в библиотеке кое-какие книги… Ты читал книгу такой венгерки, Тины Зоколи, о выходе из кризисных состояний?
   — Не читал. Что она говорит?
   — Она рекомендует определенные упражнения. Мозес заинтересовался: — Какие именно?
   — Главное у нее — заглянуть в лицо собственной смерти.
   — Как ты это делаешь?
   Асфалтер старался говорить ровным голосом, в тоне беседы, информации. Ясно, что говорить об этом ему очень трудно. И не говорить он не мог.
   — Ты воображаешь, что умер, — начал он.
   — Случилось худшее… Дальше? — Герцог повернулся к нему в профиль, как бы настраиваясь лучше слышать, внимательнее слушать. Руки сложены на коленях, плечи устало опущены, носки составлены внутрь. Затхлая, вся в книгах комната с зажимной лампой на этажерке и шелест летней листвы действовали на Герцога умиротворяюще. Истинное в форме гротеска, размышлял он.
   Каково это — он знал. Он сочувствовал Асфалтеру.
   — Пресеклось дыхание. Кончилась агония, — говорил Асфалтер. — Ты мертв и должен лежать как мертвый. Что там, в ящике? Шелковая обивка.
   — А-а, так ты все домысливаешь. Трудненько, должно быть. Понятно… — вздохнул Мозес.
   — Требуется навык. Ты должен воспринимать — и не воспринимать, быть — и не быть. Ты одновременно присутствуешь и отсутствуешь. И один за другим входят окружавшие тебя в жизни люди. Отец. Мать. Все, кого ты любил и кого ненавидел.
   — Дальше что? — Завороженный Герцог скосил на него глаза.
   — Дальше ты себя спрашиваешь: «Что ты имеешь сказать им теперь? Как ты к ним относишься?» Ведь, кроме истины, теперь и высказать нечего. И ты не им это высказываешь, потому что ты мертвый, а самому себе. Тут подлинность, а не обман. Истина, а не ложь. С ложью покончено.
   — Лицом к смерти. Это Хайдеггер. Чем все это кончается?
   — Когда я зрячий лежу в гробу, мне сперва удается сосредоточить внимание на своей смерти и отношениях с живущими, но потом всякий раз меня отвлекают другие вещи.
   — Ты утомляешься?
   — Нет. Раз за разом я вижу одно и то же. — Лукас нервно, мучительно рассмеялся. — Мы уже были знакомы, когда у моего отца была ночлежка на Западной Мадисон-стрит?
   — Да, я помню тебя по школе.
   — Когда разразился кризис, мы сами переехали к себе в номера. На верхнем этаже отец оборудовал квартиру. А в нескольких домах от нас был театр «Хеймаркет», ты его помнишь?
   — Балаганный театр? Еще бы, Лук, я срывался с уроков посмотреть трюкачей и коверных.
   — Так вот, для начала я вижу пожар в нашем доме. Он загнал нас на чердак. Мы с братом закутали малышей в одеяла и встали к окнам. Приехала пожарная команда и вызволила нас. Я держал сестренку. Пожарные по одному спускали нас вниз. Последней сгружали тетю Рей. Она была под двести фунтов. У нее задралось платье, когда пожарник спускался с ней. От тяжести и напряжения у него пылало лицо. Крупное такое ирландское лицо. А я стоял внизу и смотрел, как все ближе нависают ее ягодицы, этот бледный, бесподобно щекастый, необъятный зад.
   — То есть вот что ты видишь, когда представляешь себя мертвым: толстозадая старая тетка, спасенная от смерти.
   — Не смейся, — сказал Асфалтер и сам не в силах удержаться от невеселого смешка. — Я не только это вижу. Еще вижу девок из того балагана. Между номерами им было нечего делать. Крутится себе лента — Том Микс, они киснут в уборных. И тогда они выходили на улицу и играли в бейсбол. Очень любили играть. Крупные, здоровые, раскормленные — им была нужна разминка. Я садился на край тротуара и смотрел, как они играют.
   — Они так и были в балаганных костюмах?
   — Напудрены и намазаны. С высокими прическами. Когда они подавали, отбивали и делали пробежки, у них ерзали соски. Играли они на манер «чижика» — слабым мячом. Клянусь, Мозес… — Асфалтер прижал ладони к бородатым щекам, его голос дрогнул. В озадаченных темных глазах стыла вымученная улыбка. Потом он отсел со стулом назад, от света. Не плакать ли собрался? Надеюсь, не станет, подумал Герцог. Сердце разрывалось от жалости к нему.
   — Не убивайся, Лук. И послушай теперь меня. Может, я смогу кое-что объяснить тебе. Во всяком случае, объясню, как я сам это понимаю. Человек может себе сказать: «С сегодняшнего дня буду говорить правду». Но правда его слышит и убегает, прячется, не дав себя высказать. В человеческом жребии есть что-то смешное, и цивилизованный разум высмеивает свои собственные идеи. Твоя Тина Зоколи тоже валяет дурака.
   — Я так не считаю.
   — Тогда это на новый лад старинное memento mori (Помни о смерти) , череп в монашеской келье. Какая от этого польза? Это зады немецких экзистенциалистов, которые твердят тебе о пользе страха, и что он спасет тебя от метаний, и вернет тебе свободу и подлинность. Бога больше нет. Но есть смерть. Вот и весь сказ. А живем мы в гедонистическом мире, где счастье поставлено на поток. Тебе остается только расстегнуть ширинку и погрузиться в счастье. Тогда эти горе-теоретики в качестве поправки подключили чувство страха и вины. Но человеческая жизнь мудренее всех своих моделей, в том числе и остроумных немецких моделей. И нужны ли нам теории страха и страдания? Эта Тина Зоколи без царя в голове. Она велит тебе раз за разом убивать себя, и ты умно подыгрываешь ей. Но ты заигрался. Это глумление над собой то же страдание, и чем дальше, тем оно горше. Обезьяны, ягодицы, девочки из кордебалета, «чижик».
   — Я надеялся, у нас получится поговорить об этом, — сказал Асфалтер.
   — Не казнись, Лук, и не возводи крамолу на свои чувства. Ты добрая душа, я знаю, у тебя ранимое сердце. И ты доверяешь жизни. А жизнь учит отыскивать истину в гротескных сочетаниях. И еще жизнь остерегает тебя искать утешения, если ты дорожишь интеллектуальным достоинством. По этой теории, истина дается в наказание, и принимать ее должно, как полагается мужчине. Истина будет терзать твою душу, говорит теория, поскольку ты, жалкий человече, склонен лгать и жить по лжи. Так вот, если в твоей душе что-то жаждет обнаружиться, то от этих людей ты ничего не узнаешь на сей счет. Надо ли мысленно ложиться в гроб и проделывать все эти упражнения со смертью? Если мысль отправляется вглубь, она выводит к смерти — это как закон. Современные философы жаждут возродить древний страх смерти. Новомодное отношение к жизни как к пустяку, не стоящему ничьих страданий, угрожает самому существу цивилизации. И ни при чем здесь страх и другие подобные слова… Хотя — что остается думающим людям и гуманистам, как не отвоевывать нужные слова? Возьми меня, к примеру. Кому и куда я только не писал письма. Сорил словами, заговаривал жизни зубы. Может, вообще хотел загнать ее в слова, навязать совесть Маделин и Герсбаху. Вот и нужное слово. Похоже, я стараюсь натягивать такие струны, без которых люди не заслуживают называться людьми. Если они не страдают, они для меня за гранью. И я усеял мир письмами, чтобы не дать им ускользнуть. Они нужны мне в человеческом виде. Я для этого выстраиваю целый ряд обстоятельств и сую людей в самую середку. Я всю душу вкладываю в эти свои построения, но кубики — они и есть кубики.