Повторим, что эти фразы вовсе не свидетельствуют о нелюбви Блока к своему Шахматову. Прожить зиму в полной деревенской отрешенности (а тут даже и не в деревенской, но в лесной отрешенности) вообще трудно. Для этого нужна особая психологическая устойчивость, а главным образом привычка. Блок же на протяжении всей жизни привык зиму проводить в Петербурге. Театр, литературные вечера, постоянное общение с друзьями, знакомыми, новые знакомства, женщины, вино, рестораны, огни, извозчики, да и просто сам Петербург с его атмосферой и настроением, со множеством влияний на ум и сердце… Недостаточность информации, как мы сказали бы теперь, информации духовной, психологической, нервной и прочей, была бы, конечно, тягостна для Блока в долгие зимние месяцы, даже если и с Любой.
   Точно так же ничего не значат и фразы Блока о Шахматове уже после революции, когда Шахматова не стало. Будто бы он говорил своим друзьям: «Туда ему и дорога», и еще: «Поэт ничего не должен иметь».
   Надо знать гордость этого человека, его мужество, чтобы понять, почему он не плакался, как говорится, друзьям в жилетку по поводу утраты Шахматова, а так вот сухо и твердо ответил: «Туда ему и дорога». Гораздо больше об истинном отношении к утрате говорит коротенькая пометка в записной книжке: «Снилось Шахматово: а а а…» Что такое здесь это «а а а…», на что больше всего похоже? Я долго старался представить себе это «а а а…» в его натуральном виде, в голосе, в степени громкости, протяженности и пришел к тому, что больше всего это похоже на крик внезапно раненного человека.
 
   Теперь обратимся к самому первому источнику, из которого дети нашего времени, то есть, значит, люди нашего времени, узнают о том, что у Блока было какое то там именье, и о том, как он отнесся к его потере. Что делать, если Маяковского в школе мы проходим первее Блока, Читаем.
   «…Помню, в первые дни революции проходил я мимо худой, согнутой солдатской фигуры, греющейся у разложенного перед Зимним костра. Меня окликнули. Это был Блок. Мы дошли до Детского подъезда.
   Спрашиваю: «Нравится?» – «Хорошо», – сказал Блок, а потом прибавил: «У меня в деревне библиотеку сожгли».
   Вот это «хорошо» и это «библиотеку сожгли» было два ощущения революции».
   Выписка сделана из некролога В. Маяковского по поводу смерти А. Блока. Этот некролог прочитывается нами, конечно, не в школьные годы, а значительно позже, когда дело доходит до собрания сочинений Маяковского. Но дело в том, что несколько лет спустя после некролога в своей поэме «Хорошо!» революционный поэт повторил эту сцену, но уже в зарифмованном виде. Вот тут то она и западает в наше сознание, потому что кто же из нас не проходил в школе поэму «Хорошо!».
   Если сохранить разбивку строк, то сцена встречи двух поэтов около Зимнего дворца выглядит так:
 
 
Ладони
держа
у огня в языках,
 
 
греется
солдат.
 
 
Солдату
упал
огонь в глаза,
 
 
на клок
волос
лег.
 
 
Я узнал,
удивился,
сказал:
 
 
«3дравствуйте,
Александр Блок.
 
 
Лафа футуристам,
фрак старья
 
 
разлазится
каждым швом».
 
 
Блок посмотрел –
костры горят –
«Очень хорошо».
 
 
Кругом
тонула
Россия Блока….
 
 
Незнакомки,
дымки севера
 
 
шли
на дно,
как идут
обломки
 
 
и жестянки
консервов.
 
 
И сразу
лицо
скупее менял,
 
 
мрачнее,
чем смерть на свадьбе:
 
 
«Пишут…
из деревни…
сожгли…
у меня…
 
 
библиотеку в усадьбе».
 
   Таким образом, сожжение шахматовской библиотеки (а она сгореть могла, разумеется, только вместе с домом) сделалось, с легкой руки Маяковского, литературным фактом, и тем не менее – это легенда. Маяковский – поэт. Сложившуюся у него в уме концепцию двойственного будто бы отношения Блока к революции он облек в конкретную литературную форму, точно так же как и другую свою концепцию – будто Блок умер вместе с Россией и будто в новой действительности ему места уже не было, Читаем в том же некрологе 1921 года: «Я слушал его в мае этого года в Москве: в полупустом зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал старые строки о цыганском пении, о любви, о прекрасной даме, – дальше дороги не было. Дальше смерть. И она пришла».
   Жестоко, хоть и красиво, сказано. Эти слова рождены желанием подтвердить свою умозрительную поэтическую концепцию, но тем не менее они, эти слова, находятся в противоречии с имевшими место фактами. Конечно, яростному, воинствующему (тогда) футуристу хотелось, чтобы так вот все и происходило с Блоком, но желаемое не всегда совпадает с действительностью.
 
   Очевидцы свидетельствуют, что майская поездка Блока в Москву была успешной, залы были набиты битком, прием был восторженным, аплодисменты бурными. Вот как вспоминает об этих вечерах, например, Надежда Павлович: «Зал большой аудитории Политехнического музея был переполнен. Молодежь толпилась в проходах. Все места были заняты. У многих в руках были цветы. На эстраде теснились маститые и не маститые писатели и артисты. Блок вышел очень простой… Зал дрогнул волнением первой встречи… Потом аплодисменты без конца. Его очень любили и чтили, как первого русского поэта нашего времени»[8].
   О том, что поэзия Блока была не только жива, но и любима, говорит и большой поэтический вечер Александра Александровича в Петербурге за несколько дней до поездки в Москву. Известны воспоминания об этом вечере С. Алянского.
   «…Блоку предстояло выступить в театре, вмещающем около двух тысяч человек… О предстоящем вечере по городу была расклеена афиша… У билетной кассы театра на Фонтанке выстроилась длинная очередь молодежи… Молодежь забила все проходы в партере и на ярусах… Я с трудом пробрался за кулисы, Там тоже было полно людей, а лестница была так забита людьми, что пришедший для съемки фотограф… едва пробрался со своим громоздким аппаратом… Успех был огромный. После каждого стихотворения в зале поднимался шквал аплодисментов и выкриков… Казалось, у публики никогда не иссякнут силы. В зале уже начинали тушить огни, а молодежь все не могла успокоиться»[9].
   Согласитесь, это не очень похоже на картину с полупустым залом и кладбищенской тишиной.
   Точно в таком же противоречии с действительностью находится и яркая, ничего не скажу, красивая даже сцена встречи двух поэтов около костра у Зимнего дворца в 1917 году, в первые дни после революции. Если с огромной натяжкой допустить, что Александр Александрович все же мог выйти ночью на улицу в военной форме (не знаю уж зачем), то оделся бы он именно по форме, по всей строгости формы до последней застегнутой пуговицы. Солдатом он, как известно, никогда не был.
   Но главное состоит даже не в этом, а в том, что шахматовский дом сгорел не в 1917 году, а летом 1921 года, библиотека же и вовсе не горела, как сейчас увидим, так что ни о какой сгоревшей библиотеке Блок в 1917 году говорить Маяковскому не мог.
   Литератор Петр Алексеевич Гуров, побывавший в Шахматове по горячим следам, в 1924 году, записал со слов местных крестьян, в частности со слов Лукерьи Ястребовой из деревни Гудино (рукопись хранится в Пушкинском доме):
   «Бекетовы – Блоки жили хорошо, покойно. Народ гудинский их любил. Бывало, ходили к Лизавете Григорьевне, Любови Дмитриевне за лекарствами. Собрались мужики, что делать с усадьбой. Гудинцы говорят: оставить как было. Шепляковцы: продавать. Врозь пошло. Гудинцы: не дадим! Но те взяли верх, предисполком Мазурин их сторону держал. Флигель и сарай у Григория в Шемякине, большой амбар у Володьки Усатого. Большаков увез к себе в Шемякино маленький домик – людскую, построенный Блоком. Баня в Гудине. Иконы семейные в Котове: не продавались с аукциона (значит, был аукцион? – В. С.). На трех подводах книги и бумаги увез в село Новое вертлинский волисполком. Стол с синим сукном – в село Новое. Рояль сломали и разобрали. Ель взяли да и подожгли. Дом весь был разобран, но стены на шипах, осмолены, остались одни стены; потолки, полы – все выдрали. Богатые попользовались, бедные боялись. Сожгли дом в жнивье в 1921 году: сейчас в поле рожь, и тогда была рожь. Дом горел как свеча.
   Таракановский учитель мало что знал о Шахматове, о Блоке. Да, усадьбу разбазарили. Было время, когда ученики в школе решали задачи на листах бумаги, на обратной стороне которых были автографы Блока. Он принес мне книгу Блока: Минский Н. «Религия будущего», издание Пирожкова. СПб, 1905 г. Обложка сорвана. На заглавном листе надпись: «Книга принадлежит крестьянину д. Гудино Вл. Ястребову…» В книге много подчеркиваний и отметок на полях».
   В дневнике Блока за 1921 год находим запись: «В маленьком пакете, спасенном Андреем из Шахматовского дома и привезенном Феролем осенью: листки Любиных тетрадей (очень многочисленные). Ни следа ее дневника. Листки из записных книжек, куски погибших рукописей моих, куски отцовского архива, повестки, университетские конспекты (юридические и филологические), кое какие черновики стихов, картинки, бывшие на стене во флигеле. На некоторых – грязь и следы человеческих копыт (с подковами). И все».
   Есть и еще одно место в статье о Леониде Андрееве: «Ничего сейчас от этих родных мест, где я провел лучшее время жизни, не осталось; может быть, только старые липы шумят, если и с них не содрали кожу».
   Что касается библиотеки, вывезенной, по словам очевидцев, на трех подводах, она действительно гибнет, но только без романтики, не сгорая в очистительном и яростном огне, а постепенно растворившись в серой и холодной мгле равнодушия.
   По словам Станислава Лесневского, в селе Новом бывшая шахматовская библиотека поступила в веденье местного кооператива, причем книги на иностранных языках были из нее выделены и отправлены в город Клин… Часть шахматовской библиотеки П. Журов нашел в деревне Мерзлово, где она была временно сложена в школе. В дальнейшем эти книги были опять перевезены в село Новое и сложены на веранде дома отдыха. В 1926 году часть шахматовской библиотеки была выделена для сельской библиотеки в Вертлинском, другая часть – большая – перевезена в клинский районный коллектор.
   На этом всякие следы блоковской библиотеки теряются.
   Мария Андреевна Бекетова довольно реалистично осмысливает гибель Шахматова: «В 1917 году мы с Александрой Андреевной последний раз приезжали в Шахматово. После этого туда уже ездить было нельзя, а вскоре дом был разграблен и сожжен соседними крестьянами, – не со зла, а просто потому, что, взявшись беречь брошенную нами усадьбу, они понемногу разворовали все в доме, а потом захотели скрыть следы воровства».
   Местный житель Копейкин из Тараканова рассказывал Станиславу Лесневскому: «Железо тащили, молотилки. Там страшно было, в Шахматове, – опушка леса, никого нет, совы орут, филины… Мы бегали в Шахматово – там игрушки завитые были, картинки, а мы маленькие, нам интересно, вот и выпрашивали. Помещение было богатое…»
   Другой местный житель дополняет картину: «Когда господа уехали, мы с ребятишками картинки таскали из барского дома, картинок там много было… Один парень был постарше нас, не пускает в дом, говорит: «Пятки почешете мне – дам картинок… Не почешешь – и картинок не получишь…» Пианину то мы доломали, какую пианину разворочали. Бывало, мы ногами по ей прыгали… Маленькие были, ничего не понимали… Знать бы…»
 
   Возникает вопрос, почему же Блок, коль скоро любил Шахматово, не попытался его спасти. Все же он жил в Петербурге, у него было имя, ему могли бы пойти навстречу, ну, выдали бы какую нибудь там охранную грамоту, да и просто если бы он сам поехал в Шахматово, то, возможно, никто не посмел бы разорять дом поэта. Ведь говорили же мужики Марии Дмитриевне Менделеевой, приезжавшей в Шахматово: «Вот если бы сама Любовь Дмитриевна, она хозяйка…» А Марию Дмитриевну не пустили.
   Тут много причин и чисто психологических, и вполне объективных.
   Самое главное состояло в том, что Шахматово по сравнению с происшедшим в России казалось мелочью, пылинкой. Катаклизм был так огромен и всеобъемлющ, что, право же, смешно было бы для Блока, который себя не отделял от России (уж если гибнуть, то вместе с ней, а спасаться – тоже вместе с ней), думать о спасении какого то дома с мезонином, стоящего на лесной опушке. И хоть с чисто фактической стороны встреча двух поэтов около Зимнего дворца у костра скорее всего легенда, Маяковский с его поэтической интуицией был очень близок к истине, только он сдвинул акцент. Блоку жалко было Шахматова, он плакал о нем во сне, но приносил его в сознательную жертву революции, как и самого себя, как и всю Россию. Насчет старой России от него, конечно, не зависело, можно было только принимать или не принимать в сердце своем, Шахматово же зависело хоть в какой то степени и практически. Что же, тем сознательнее, значит, была эта жертва.
   «Поэт был уверен, что Шахматово и все, что там было, должно погибнуть, – и в этой гибели он видел необходимую неизбежность, возмездие… Не мог спасать пожитки из той бури, которую считал очистительной… Ни сам А. А., ни Л. Д. не только не ехали спасать Шахматово, но, вероятно, находили даже странным думать о чем нибудь ином, кроме совершавшихся тогда событий»[10].
   О верности этого наблюдения свидетельствуют и слова самого Блока: «А что там (то есть в Шахматове. – В. С.) неблагополучно, что везде неблагополучно, что катастрофа близка, что ужас при дверях, – это я знал очень давно, знал еще перед первой революцией…[11]«
   «Художнику надлежит знать, что той России, которая была, – нет и никогда уже не будет. Европы, которая была, нет и не будет. То и другое явится, может быть, в удесятеренном ужасе, так что жить станет нестерпимо, но того рода ужаса, который был, уже не будет. Мир вступил в новую эру».
   Ясно, что при таком ощущении событий смешно было бы суетиться, спасая Шахматово, или, как правильно выразился П. А. Журов, – пожитки.
   Кроме того, надо представить себе общую обстановку тех лет, чтобы понять, что даже и при желании все таки ни самому Блоку, ни его жене, ни его матери было в те годы не до Шахматова.
   Холод и голод. Паек. Борьба за существование самое элементарное. Когда человек озяб и голоден, его мысли и желания скованы, деятельность заторможена, интересы притуплены.
   А жизнь изменилась резко. Взглянем только на два списка, на два реестрика, на два столбика цифр, как будто бесстрастных и сухих, но увидим, что за каждым списочком стоит образ жизни, сама жизнь, все ее благополучия или весь ее ужас. Дело в том, что Блоки всегда вели расходные записи. Книжечки небольшого формата в хороших переплетах хранятся сейчас в Пушкинском доме. Можно удивляться, конечно, совместительству в одном человеке огромной поэтической души и пристрастия к скрупулезным расходным записям, но тут дело, очевидно, в воспитании, в привычке, в семейных традициях, если хотите, а не в глубоких свойствах души. Итак, листаем бегло и выхватываем наугад некоторые записи в расходных книжках по Шахматову. Дпя экономии места на странице будем писать эти записи не столбиком, как они сделаны в книжке, а в строку, хотя столбиком получилось бы гораздо нагляднее.
   «Корова Лысенка – 95 р. Шкворень – 50 коп. Уряднику – 2.62. Рассада – 1 р. Сошник – 20 коп. Подвода – 1 р. 50 коп. Лошадь – 124 р. Дробь – 1 р. 70 коп. Две бочки – 65 коп. 10 фунтов клеверу – 3 р. 63 к. (имеются в виду, конечно, клеверные семена. – В. С. ). Гряды – 60 к. Пять дней бороновки – 3 р. 50 к. Три поденщика – 85 коп. Печник – 1 р. Две бабы по два дня – 1 р. 60 коп. На чай малярам – 40 коп. Перевозка снопов – 40 коп. Сушка овса – 70 коп. Колка льда – 3 р. Поденщик 2 дня возил лед – 40 коп. Открытое письмо – 3 коп. Ананьевне за январь – 4 р. Николаю – 25 р. Письмо телеграмма – 59 к. Колесная мазь – 1 р. 50 к Веревка – 1 р 80 к Деготь – 1 р. 60 к. Осинковским бабам за жнитво – 1 р. Четверо граблей – 2 р. 40 к. Две косы – 3 р. 20 к. Вилы – 75 коп. Подкова – 15 к. Бабам за сушку – 3 р. Чай и сахар – 2 р. 50 к….»
   Ну и так далее и так далее. Можно переписать хоть все расходные книжки Блоков.
   В том же Пушкинском доме хранятся отдельные записки Любови Дмитриевны, но уже не в книжечке с хорошими корками, а на серой, крупноволокнистой, оберточной, короче говоря, бумаге. Да и то на жалких бумажных обрывках. Выписываем некоторые из многочисленных записей, опять же нарушая столбики:
   «Тряпки – 10.000.000. Платки брюссельские – 1.500.000. Платочки – 15.000.000».
   Речь идет не о приобретении, разумеется, платков и тряпок, а о их распродаже. Что касается приобретений, то списки выглядят так:
   «Вареная картошка – 3.000.000. Дрова – 10.000.000. Лекарства – 1.035.000. Доктор – 5.000.000. За квартиру – 1.500.000. Молоко, клюква – 1.320.000. Яйца – 2.500.000».
   Имеются и списки вещей, намеченных для продажи. Выписываю, перескакивая с цифры на цифру: «18. Ломаная лампа мамина. 19. Тетин пустой шкаф. 20. Театральная коллекция. 21. Тряпки из сундука. 22. «Le theatre». 23. Кресло зеленое столовое. 24. Ширма из красного дерева. 27. Шкаф книжный тетин, ореховый. 28. Зеркальный шкаф, мамии. 29. Погребец. Картонка с военными значками. Трости. Военные сапоги. Воротнички и манжеты. Качающийся бювар. Диванчик с решеткой…»
   Ну и опять там: «Картошка – 7.000.000. Дрова – 10.000.000. Лекарства – 5.000.000».
   Согласимся, что при образе жизни, который вырисовывается из этих реестриков, людям было бы не до домика с мезонином, оставшегося на далекой лесной поляне, а фактически в другом мире, на другой как бы даже планете, открытой всем ветрам и всем бедам.
   В Шахматово Блок больше не ездил, но видеть его видел, и много раз. Ну, во первых, не однажды видел во сне. В записных книжках читаем. «Снилось Шахматово: а а а…», «Отчего я сегодня ночью так обливался слезами в снах о Шахматове?», «Сны, сны опять: Шахматово по особенному…»
   Во вторых, до самой смерти почти, уже в июле 1921 года (а умер в августе), Блок слабеющей рукой писал новые строки в поэму «Возмездие», ловя слабеющим уже воображением дорогие сердцу картины. Не исключено, что сам Блок слабел, а воображение работало обостренно, показывая все ярко и выпукло. Картины же эти, тотчас переносимые на бумагу, были картинами Шахматова. Так что без преувеличения можно сказать, что Блок жил Шахматовом до последнего вздоха, до последнего удара сердца, до последнего голубого огонька в затемняющемся мозгу.
 
Огромный тополь серебристый
Склонял над домом свой шатер,
Стеной шиповника душистой
Встречал въезжающего двор.
 
 
Он был амбаром с острой крышей
От ветров северных укрыт,
И можно было ясно слышать,
Как тишина цветет и спит.
* * *
И серый дом, и в мезонине
Венецианское окно,
Цвет стекол – красный, желтый, синий,
Как будто так и быть должно.
* * *
Бросает солнце листьев тени,
Да ветер клонит за окном
Столетние кусты сирени,
В которых тонет старый дом.
* * *
Да звук какой то приглушенный –
Звук той же самой тишины,
Иль звон церковный, отдаленный,
Иль гул (неконченной) весны.
* * *
И дверь звенящая балкона
Открылась в липы и в сирень,
И в синий купол небосклона,
И в лень далеких деревень.
* * *
Белеет церковь над рекою,
За ней опять – леса, поля…
И всей весенней красотою
Сияет русская земля.
 
   Это писалось уже по памяти. Ничего в Шахматове в это время уже не было. Не было уже и самого Шахматова, как такового. Блок пережил его на каких нибудь две недели.
   Лес, который со всех сторон окружал шахматовскую усадьбу и который сдерживался человеческой деятельностью, культурным садом, топором, пилой, заступом, ежечасным надзором, цветниками и грядами, полянами и дорожками, этот лес двинулся со всех сторон, как дружное войско или, вернее сказать, как толпа, и поглотил шахматовскую поляну, словно сомкнулись над ней зеленые волны.

4

   Так прошло не менее сорока лет. В стране происходили разные события, менялся образ жизни, облик страны, менялось сознание людей. Коллективизация, строительство каналов, пятилетки. Распадались маленькие деревеньки, затихли разные там вечерние звоны, и сами церковки (беленькие по окрестным холмам) погасли, словно огоньки на сыром ветру. Зазвучали песни про Катюшу, про Каховку, про тачанку. Заурчали трактора на полях и самолеты в небе. Война дважды проутюжила землю взад и вперед, а шахматовская поляна спала и спала, затопленная зеленой волной леса. И так прошло, говорим, не сорок ли лет.
   Ну, посещение Шахматова Петром Алексеевичем Журовым как бы не считается. Оно было по горячим следам, в 1924 году. Еще можно было разглядеть признаки сада, хотя и начавшего дичать, зарастать. Еще видны были, по словам Журова, обугленная земля, куски кирпича, обломки оконных наличников, маргаритки на лужайке, полукружие сирени и акаций, следы дорожек – «их мотив – закругление изгиб», дерновый диван… Это было еще пожарище, не залеченная природой рана, а потом то уж и потекли десятилетия со дня пожара: до тридцать первого года – одно десятилетие, до сорок первого – второе, до пятьдесят первого – третье, до шестьдесят первого…
   После войны в Литературном музее в Москве работал фотографом Виктор Сергеевич Молчанов. Прямыми его обязанностями было, наверное, производить разные там фотокопии с документов, с рукописей, со старых фотографий, да еще запечатлевать происходящие в Москве литературные события: встречи, вечера, похороны, дабы накапливалась в музее своя фототека. Но, труженик и энтузиаст, Виктор Сергеевич не ограничивался этими обязанностями. Предпочитая всем видам транспорта велосипед с приспособленным к нему моторчиком, нагруженный фотоаппаратурой, он по размытым дорогам, по зарастающим травой колеям, по забытым тропинкам пробирался во все уголки Подмосковья и смежных областей в поисках известных, но иногда забытых литературных мест. О характере этого человека лучше всего говорит его ответ на один вопрос в полушутливой «алепинской анкете», а именно на вопрос: «Ваша любимая физическая работа?» (обычно отвечают: косить, колоть дрова и т. д.) – Виктор Сергеевич простодушно написал: «Переноска тяжестей».
   Тютчевское Мураново, чеховское Мелихово, пришвинское Дунино, Мещера и Таруса Паустовского, есенинская Рязань, подмосковные Захарово да Середниково, связанные с именами Пушкина и Лермонтова, последовательно становились объектами фотохудожнического, добросовестного, кропотливого исследования Виктора Сергеевича Молчанова. Он не стремился к той степени художественной выразительности, которая, может быть, свойственна современной фотографии, когда одна крупноплановая ветка на размытом фоне и создает как бы картину. Или когда группа берез снимается снизу вверх и получается как бы купол собора. Должность музейного работника накладывала дополнительные обязанности: фотография помимо всех других качеств должна была быть документом, Ну, а красиво и выразительно получалось все равно в силу способностей, вкуса мастера, его любви к русской природе и русской литературе.
   Вот этот то Виктор Сергеевич Молчанов, любитель переносить тяжести, и пробрался на своем велосипеде первым в Шахматово после четырех десятков лет полного забвения.
   Из этой поездки Виктор Сергеевич приехал как если бы сплавал с аквалангом в морские глубины и разыскал там признаки затонувшей Атлантиды. Знакомые, сохранившиеся, казалось, только в блоковедении названия оборачивались реальностью: Гудино, Осинки, Праслово, Руново, Боблово, Тараканово…
   Первым делом мы набросились рассматривать фотографию, запечатлевшую руины Таракановской церкви. Ведь если на фотографии дерево, то еще надо гадать, знал ли именно его Блок и знало ли Блока оно, если пень, то от того ли самого тополя, который осенял дом, – обо всем этом можно только гадать. Церковь же подлинная, Таракановская, та самая, где венчались жених и невеста, в которую входил Дм. Ив. Менделеев, около которой теснились тройки с бубенцами, из которой выносили гроб с телом профессора Бекетова, в которой «девушка пела в церковном хоре…».
   На старой сохранившейся фотографии, сделанной неизвестно кем в двадцатые предположительно годы и присланной мне Станиславом Лесневским, церковь еще вся в целости и сохранности. И крестик, и купол, и маленькая звонница возле нее, фона же – никакого. Белое ровное небо. Фотография достоверна, но невыразительна. То есть она выразительна выразительностью самой архитектуры, но не более того.
   Молчанов привез фотографию полную настроения, тревоги, жути. Небо в кучевых облаках и черных тучах с ярким просветом как раз за церковью. Руины выпуклы и предметны. Куча щебня около них, крапива, корень засохшего дерева, зияющие проемы окон, обнаженные срезы кирпичной кладки…
   Взволновала нас и фотография трех берез, старых, явно блоковских, оставшихся от длинной аллеи, вернее сказать, от линии берез, обозначавших некогда подъезд к Шахматову со стороны станции Подсолнечная.
   Молчанов сказал, что там, в Шахматове, трудно определить теперь, где что было: где сад, где пруд, где дом, где флигель – все потеряло свои очертания, размылось и заросло. Самые дали, видимые раньше с шахматовского холма, задернуты лесом, словно шторой.
   Эти фотографии Молчанов показывал нам в мастерской художника Глазунова. Тотчас стали читать стихи Блока, разговорились, разгорячились и условились съездить в Шахматово. Не помню уж теперь, по прошествии почти пятнадцати лет, что помешало съездить мне, но Глазунов и Десятников (искусствовед) съездили и привезли найденный и выпрошенный у какой то старушки небольшой блоковский столик. Эта старая женщина будто бы хорошо помнит Блока, подростком возила в Шахматово почту, работала там поденщицей, мыла полы, стирала, копала гряды.