Страница:
Первые строфы и посвящены тому, чтобы показать, как ничтожно первое и насколько величественно второе. В первых строфах Державин занимается самоуничижением и доводит дело до полного низведения самого себя, то есть вообще человека. Концентрические окружности вселенского сначала размаха все сужаются и сужаются, пока в центре не останется нечто, что невозможно даже и разглядеть, но что все таки называется «я». Вот как это происходит в стихотворении. Начинается исподволь.
Если всмотреться внимательно, увидим также, что последующее стихотворение есть расшифровка первой строфы, комментарий к ней. Стихотворение вырастает из первой строфы, как пышное дерево из маленькой косточки. Как бы в первой строфе все уже сказано, все дано, нужно только развить, развернуть, воплотить в художественные образы. Например, сказано о непостижимости («кого никто постичь не мог»), далее развивается:
Выдачу плавки чугуна из доменной печи он, вероятно, не представлял себе. Искры костра, пожара? Искры из под молота кузнеца, когда раскаленное железо куется на наковальне? Вообразим то и это. Пылает пожар, и сонм искр взлетает в ночную темноту, постепенно рассеиваясь, разрежаясь и исчезая. Они взлетают без особого напряжения, легко, их поднимает горячий воздух. Из под молота искры брызжут стрелами, пучками, струями. Представим себе, что так же разлетаются во все стороны уж не искры, а солнца, и мы поймем приблизительно, что хотел внушить нам поэт. Но и этого ему показалось мало. Далеко ли улетят искры? Надо взять что нибудь попросторнее.
В следующей строфе сравнение строится не на размерах или числе, но на силе света, сиянии. И в этом тоже есть стройная последовательность: число пространственность, степень.
Что такое капля, если ее опустить в море? Значит, нужно все космическое пространство (а оно бескрайне, как говорит в этой же оде сам Державин) вообразить одной каплей и опустить эту каплю в море, чтобы понять… Но если вся, невообразимая вселенная есть лишь капля, то много ли стоит пространство, охватываемое человеческим глазом? И что же тогда сам человек – сто семьдесят сантиметров ростом и восемьдесят килограммов?
Резко сужаются концентрические круги. Все сводится к ничтожной, даже и не микроскопической точке, а вот именно – к ничто.
Но с этого места концентрические круги композиции начинают расширяться. До предела сжатая пружина раскручивается в обратную сторону. Лирическая дерзость, «ку де метр» – удар мастера, вот что такое седьмая по счету строфа державинской оды.
А как же с масштабностью? Торопиться поэту не пристало. Постепенно совершалось умаление, постепенно будет совершаться и возвеличивание. Важно, что «я» уже есть. Посмотрите, как совершается первый робкий шажок.
Между тем мы плыли да плыли, и вскоре наша «Ракета» стала искать место, где бы подойти поближе к берегу. Берег поднимался здесь (слева по нашему ходу, а мы шли от Новгорода) довольно круто и высоко. Тотчас почтенные академики, писатели и артисты, но все как бы помолодевшие и тем самым сравнявшиеся, дружной веселой ватагой высыпали с «Ракеты» и наперегонки начали карабкаться вверх по зеленой крутизне. Однако докарабкались не все вместе: сердца то уж подызношенные, и подызношенные в разной степени. У одного одышка – и он остановился перевести дух, другой и вовсе махнул рукой и возвратился вниз к воде, а тот стал искать более отлогой тропинки. Но в том то и дело, что никаких тропинок не было здесь и не могло быть. Веселье тех, кто все же закарабкался на высокий берег, само собой потухло и сникло. Вся земля вокруг представляла из себя невообразимое зрелище.
На многих местах побывала война. Даже и в Подмосковье то там, то тут набредешь (наедешь на лыжах среди леса) на старый окоп, на скромный обелиск братской могилы. Но последующие годы разобрали железный хлам войны, стерли следы, и теперь Сталинград ли, Курская ли дуга – только земля, возможно, тяжеловатая от примеси осколков, а так, на поверхности, все прибрано, никаких воспоминаний о минувших сражениях.
Это место было уникально уж тем, что, как укатился на запад бой, так никто сюда больше и не приходил. Вероятно, в самые первые дни сделали поспешную приборку, собрали самое крупное, бросающееся в глаза: ну там пушки, пулеметы, вообще оружие. И трупы, не засыпанные землей. Да больше уж и не возвращались на это место.
Первым предметом, о который я споткнулся, была советская каска, пробитая пулей или осколком[2]. Все изрезано окопами, блиндажами. Все полуосыпалось и заросло травой и кустарником. Всюду валяются, если ковырнуть землю (а то не надо и ковырять), стреляные немецкие гильзы, каски, какие то колеса, рваные куски железа, кости и черепа.
Примолкли академики, затихли артисты, задумался писатель с пробитой каской в руках.
Ничего от усадьбы Званки или даже от ее планировки не осталось здесь, на высоком волховском берегу. Все тут безнадежно уничтожено, стерто с лица земли. И все таки давайте преодолеем некоторую инерцию, опомнимся от первого впечатления и будем рассуждать так.
1. Державин – великий русский поэт, во всяком случае самый большой наш поэт восемнадцатого столетия.
2. Бывали ли случаи, когда погибшие мемориалы строили совершенно заново? Да, бывали. Даже дом Пушкина в Михайловском. Недавно от первого до последнего кирпича построили на Садовом кольце сломанный незадолго – перед этим дом Грибоедова. Спохватились и построили. Уже надоевшим примером стал так называемый Старый город в Варшаве – Старо място, заново построенное после войны. Теперь рядом со Старым мястом от первого до последнего кирпича возводится поляками Королевский (или Варшавский) замок. Так что примеры есть.
3. Слишком ли дорогое удовольствие для такого государства, как наше, возведение заново усадьбы восемнадцатого века, а конкретно державинской Званки? Нет, это совсем не такое дорогое удовольствие. Неужели нельзя решиться на подобный расход?
4. Окупится ли этот расход в ближайшие же годы материально? Окупится. Новгород – город туристов, в том числе иностранных. Дополнительный туристский маршрут – усадьба екатерининского вельможи, быт, обстановка этой усадьбы, учитывая и то, что этот вельможа – Державин, полуторачасовая прогулка по Волхову, все это, безусловно, выгодное туристическое предприятие.
5. Окупится ли восстановление державинской Званки в других, нематериальных отношениях? Будет окупаться в течение веков, пока существует русский язык.
Более того, можно было бы пойти даже на восстановление внешних форм Хутынского монастыря, где был похоронен Державин. Этот монастырь, когда плывешь к Званке, остается по правой. руке. Он украшал бы маршрут. Можно было бы причаливать к нему (дополнительные прибыли от туристов) и возлагать на могилу поэта полагающиеся ему цветы.
Сразу после войны, когда державинская могила оказалась среди руин, пошли по скорейшему и легчайшему пути. Не стали восстанавливать из руин монастырский комплекс, а перенесли прах поэта в Новгород, где он сейчас и покоится в Новгородском Детинце (кремле) под скромным обелиском и под доской с надписью «Гавриил Романович Державин, действительный тайный советник и многих орденов кавалер». Доска старая, перенесена с прежней могилы. Надпись меня позабавила, когда я ее увидел впервые. В самом деле: Суворов обратился к Державину за красивой и торжественной (надо полагать) эпитафией на будущую могильную плиту. «Здесь лежит Суворов», – ответил поэт незамедлительно. «Помилуй Бог, как хорошо!» – согласился великий полководец.
Однако разницу в этих эпитафиях понять можно. У Суворова было много званий и орденов, но мы все и знаем, что их было много. Точно так же, как мы знаем, что Державин был великий поэт. А то, что он «действительный, тайный советник и многих орденов кавалер», известно не каждому.
Мы возвращались в Новгород уже к вечеру. И кажется, не было недовольных, что вместо бесцельной и бездумной прогулки по Ильмень озеру мы посетили Званку, которая еще несколько часов назад была для большинства из нас если не пустым звуком, то чем то смутно припоминаемым из далекого школьного времени.
1975
Аксаковские места
Взяты вещи обыденные и постижимые. Правда, глубина океана в восемнадцатом веке оставалась тайной, но все же измерение ее – дело реальное и доступное. Сосчитать звезды? Возможно, хотя и труднее. Сосчитать песчинки на земном шаре, вероятно, еще труднее, но есть, должны быть пескам конечная мера и конечное число, а вот – «Тебе числа и меры нет» есть первое, робкое еще определение масштабности «Ты».
Измерить океан глубокий,
Сочесть пески, лучи планет
Хотя и мог бы ум высокий, –
Тебе числа и меры нет!
Если всмотреться внимательно, увидим также, что последующее стихотворение есть расшифровка первой строфы, комментарий к ней. Стихотворение вырастает из первой строфы, как пышное дерево из маленькой косточки. Как бы в первой строфе все уже сказано, все дано, нужно только развить, развернуть, воплотить в художественные образы. Например, сказано о непостижимости («кого никто постичь не мог»), далее развивается:
Или сказано, что «нет места и причины», сказано, что «все собою наполняет», и вот развернутый комментарий:
Не могут духи просвещенны,
От света Твоего рожденны,
Исследовать судеб Твоих:
Лишь мысль к Тебе взнестись дерзает,
В Твоем величьи исчезает,
Как вечности прошедший миг.
Когда начинаешь воображать все, что хотел сказать Державин, невольно кружится голова. Вечность, которая была до вечности, время, которое было до времени, свет, который был до возникновения света, сиянье, которое сияет само из себя… Но вернемся к наглядной, чисто зрительной, конкретной масштабности «Ты».
Хаоса бытность довременну
Из бездн Ты вечности воззвал,
А вечность, прежде век рожденну,
В себе самом Ты основал:
Себя собою составляя,
Собою из себя сияя,
Ты свет, откуда свет истек…
Какие искры мог видеть в свое время Державин?
Как искры сыплются, стремятся,
Так солнцы от тебя родятся.
Выдачу плавки чугуна из доменной печи он, вероятно, не представлял себе. Искры костра, пожара? Искры из под молота кузнеца, когда раскаленное железо куется на наковальне? Вообразим то и это. Пылает пожар, и сонм искр взлетает в ночную темноту, постепенно рассеиваясь, разрежаясь и исчезая. Они взлетают без особого напряжения, легко, их поднимает горячий воздух. Из под молота искры брызжут стрелами, пучками, струями. Представим себе, что так же разлетаются во все стороны уж не искры, а солнца, и мы поймем приблизительно, что хотел внушить нам поэт. Но и этого ему показалось мало. Далеко ли улетят искры? Надо взять что нибудь попросторнее.
(Здесь, мне кажется, у Державина получился большой просчет. Первый образ с искрами солнцами оказывается выразительнее и убедительнее второго. Конечно, звезды, мельтешащие вокруг, как ледяная пыль в морозном воздухе, – картина внушительная. Но дело в том, что для человеческого глаза эта пыль и звезды очень похожи. Потому и не получилось резкого смещения двух планов, резкости сравнения, а весь образ в целом не получил той космичности, которая есть в первом случае, когда искры разлетаются, как только что народившиеся солнца, а солнца разлетаются, подобно искрам.)
Как в мразный, ясный день зимой
Пылинки инея сверкают,
Вратятся, зыблются, сияют,
Так звезды в безднах под Тобой.
В следующей строфе сравнение строится не на размерах или числе, но на силе света, сиянии. И в этом тоже есть стройная последовательность: число пространственность, степень.
То есть остывшие, оледеневшие, но тем не менее сверкающие, пусть и холодным светом, космические тела?
Светил возженных миллионы
В неизмеримости текут,
Твои они творят законы,
Лучи животворящи льют.
Но огненны сии лампады.
Иль рдяных кристалей громады…
То есть расплавленная масса солнца с его всплесками, бурями и протуберанцами?
Иль волн, златых кипящий сонм…
То есть… Не знаю даже, что рисовалось в воображении мудреца восемнадцатого века:
Или горящие эфиры…
Не надо забывать, что были противопоставлены «я» и «Ты». Следовательно, чем огромнее и величественее «Ты», тем все меньше и уничижительнее становится «я». Это противопоставление достигает своего апогея в пятой строфе поэмы:
Иль вкупе все светящи ми ры
Перед Тобой – как нощь пред днем.
По заблуждению очень часто некоторые современные поэты твердью называют землю. Слышали, что есть слово «твердь». Земля твердая, отсюда и заблуждение. На самом же деле в старославянском под твердью понимается небо и вообще все окружающее Землю вселенское пространство.
Как капля, в море опущенна,
Вся твердь перед Тобой сия…
Что такое капля, если ее опустить в море? Значит, нужно все космическое пространство (а оно бескрайне, как говорит в этой же оде сам Державин) вообразить одной каплей и опустить эту каплю в море, чтобы понять… Но если вся, невообразимая вселенная есть лишь капля, то много ли стоит пространство, охватываемое человеческим глазом? И что же тогда сам человек – сто семьдесят сантиметров ростом и восемьдесят килограммов?
Резко сужаются концентрические круги. Все сводится к ничтожной, даже и не микроскопической точке, а вот именно – к ничто.
Последнее сопоставление показалось поэту недостаточным, и он его поясняет:
Как капля, в море опущенна,
Вся твердь перед Тобой сия,
Но что мной зримая вселенна?
И что перед Тобою я?
(Беспредельный космос надо умножить еще на миллион)
В воздушном океане оном,
Миры умножа миллионом
(Плюс еще сто таких же космосов)
Стократ других миров и то,
Последнее слово сказано. Действительно. Если нечто бескрайное взять миллион раз да взять сто таких же бескрайностей и все это лишь точка, то настоящая точка даже и меньше, чем ничто.
Когда дерзну сравнить с Тобою,
Лишь будет точкою одною:
А я перед Тобой – ничто.
Но с этого места концентрические круги композиции начинают расширяться. До предела сжатая пружина раскручивается в обратную сторону. Лирическая дерзость, «ку де метр» – удар мастера, вот что такое седьмая по счету строфа державинской оды.
Удар дерзкий и снайперский. Хотя с точки зрения «раскручивания пружины» и нарастания концентрических окружностей пока еще достигнуто немного. Утверждено лишь само существование, само наличие «я». Вот я ощущаю жизнь, я живу, мыслю, значит, я действительно есть, как бы ни был ничтожен. Кроме того (в духе понятий идеалистического державинского времени), поскольку существует отражение в зеркале, значит, существует и то, что отображается, хотя бы само зеркало (ну или там малая капля вод) было беспредельно мало. Но Державин идет ведь и дальше. Он говорит об обратной зависимости двух противопоставленных им начал: «Я есмь – конечно есть и Ты!»
Ничто! – Но Ты во мне сияешь
Величеством Твоих доброт,
Во мне себя изображаешь,
Как солнце в малой капле вод.
Ничто! – Но жизнь я ощущаю,
Несытым некаким летаю
Всегда пареньем в высоты;
Тебя душа моя быть чает,
Вникает, мыслит, рассуждает:
Я есмь – конечно есть и Ты!
А как же с масштабностью? Торопиться поэту не пристало. Постепенно совершалось умаление, постепенно будет совершаться и возвеличивание. Важно, что «я» уже есть. Посмотрите, как совершается первый робкий шажок.
Да, первый шажок, первое движение вверх из праха, из поверженности, из ничтожности. Куда же приведет это движение?
Ты есть! – Природы чин вещает,
Гласит мое мне сердце то,
Меня мой разум уверяет!
Ты есть – и я уж не ничто!
Маленькая частица, но зато какой вселенной! Ее величие не кидает ли своих лучей и на меня, ничтожную частицу, не обогревает ли ее сознанием причастности к грандиозному и даже безмерному. Но движение из праха вверх убыстряется:
Частица целой я вселенной…
Как сорвавшийся камень увлекает за собой горный обвал, так и здесь мысль, зародившись, уже обрушивается лавиной.
Частица целой я вселенной,
Поставлен, мнится мне, в почтенной
Средине естества я той,
Где кончил тварей Ты телесных,
Где начал Ты духо в небесных
И цепь существ связал всех мной.
Простим Державину. Дарвина ведь ещё не было в его времена, и поэт не мог подозревать, что всему виной мохнатые обезьяны. Если бы он это знал, он, возможно, не только бы не написал своей оды, а не захотел бы даже и жить, но, слава богу, он ничего еще не знал и ода написана[1]. Одно из лучших произведений отечественной философской лирики. Да собственно говоря, я и не вижу, что можно поставить рядом с ней.
Я связь миров, повсюду сущих,
Я крайня степень вещества,
Я средоточие живущих,
Черта начальна Божества,
Я телом в прахе истлеваю,
Умом громам повелеваю,
Я царь – я раб, я червь – я Бог!
Но, будучи я столь чудесен,
Отколе происшел? – безвестен;
А сам собой я быть не мог.
Между тем мы плыли да плыли, и вскоре наша «Ракета» стала искать место, где бы подойти поближе к берегу. Берег поднимался здесь (слева по нашему ходу, а мы шли от Новгорода) довольно круто и высоко. Тотчас почтенные академики, писатели и артисты, но все как бы помолодевшие и тем самым сравнявшиеся, дружной веселой ватагой высыпали с «Ракеты» и наперегонки начали карабкаться вверх по зеленой крутизне. Однако докарабкались не все вместе: сердца то уж подызношенные, и подызношенные в разной степени. У одного одышка – и он остановился перевести дух, другой и вовсе махнул рукой и возвратился вниз к воде, а тот стал искать более отлогой тропинки. Но в том то и дело, что никаких тропинок не было здесь и не могло быть. Веселье тех, кто все же закарабкался на высокий берег, само собой потухло и сникло. Вся земля вокруг представляла из себя невообразимое зрелище.
На многих местах побывала война. Даже и в Подмосковье то там, то тут набредешь (наедешь на лыжах среди леса) на старый окоп, на скромный обелиск братской могилы. Но последующие годы разобрали железный хлам войны, стерли следы, и теперь Сталинград ли, Курская ли дуга – только земля, возможно, тяжеловатая от примеси осколков, а так, на поверхности, все прибрано, никаких воспоминаний о минувших сражениях.
Это место было уникально уж тем, что, как укатился на запад бой, так никто сюда больше и не приходил. Вероятно, в самые первые дни сделали поспешную приборку, собрали самое крупное, бросающееся в глаза: ну там пушки, пулеметы, вообще оружие. И трупы, не засыпанные землей. Да больше уж и не возвращались на это место.
Первым предметом, о который я споткнулся, была советская каска, пробитая пулей или осколком[2]. Все изрезано окопами, блиндажами. Все полуосыпалось и заросло травой и кустарником. Всюду валяются, если ковырнуть землю (а то не надо и ковырять), стреляные немецкие гильзы, каски, какие то колеса, рваные куски железа, кости и черепа.
Примолкли академики, затихли артисты, задумался писатель с пробитой каской в руках.
Ничего от усадьбы Званки или даже от ее планировки не осталось здесь, на высоком волховском берегу. Все тут безнадежно уничтожено, стерто с лица земли. И все таки давайте преодолеем некоторую инерцию, опомнимся от первого впечатления и будем рассуждать так.
1. Державин – великий русский поэт, во всяком случае самый большой наш поэт восемнадцатого столетия.
2. Бывали ли случаи, когда погибшие мемориалы строили совершенно заново? Да, бывали. Даже дом Пушкина в Михайловском. Недавно от первого до последнего кирпича построили на Садовом кольце сломанный незадолго – перед этим дом Грибоедова. Спохватились и построили. Уже надоевшим примером стал так называемый Старый город в Варшаве – Старо място, заново построенное после войны. Теперь рядом со Старым мястом от первого до последнего кирпича возводится поляками Королевский (или Варшавский) замок. Так что примеры есть.
3. Слишком ли дорогое удовольствие для такого государства, как наше, возведение заново усадьбы восемнадцатого века, а конкретно державинской Званки? Нет, это совсем не такое дорогое удовольствие. Неужели нельзя решиться на подобный расход?
4. Окупится ли этот расход в ближайшие же годы материально? Окупится. Новгород – город туристов, в том числе иностранных. Дополнительный туристский маршрут – усадьба екатерининского вельможи, быт, обстановка этой усадьбы, учитывая и то, что этот вельможа – Державин, полуторачасовая прогулка по Волхову, все это, безусловно, выгодное туристическое предприятие.
5. Окупится ли восстановление державинской Званки в других, нематериальных отношениях? Будет окупаться в течение веков, пока существует русский язык.
Более того, можно было бы пойти даже на восстановление внешних форм Хутынского монастыря, где был похоронен Державин. Этот монастырь, когда плывешь к Званке, остается по правой. руке. Он украшал бы маршрут. Можно было бы причаливать к нему (дополнительные прибыли от туристов) и возлагать на могилу поэта полагающиеся ему цветы.
Сразу после войны, когда державинская могила оказалась среди руин, пошли по скорейшему и легчайшему пути. Не стали восстанавливать из руин монастырский комплекс, а перенесли прах поэта в Новгород, где он сейчас и покоится в Новгородском Детинце (кремле) под скромным обелиском и под доской с надписью «Гавриил Романович Державин, действительный тайный советник и многих орденов кавалер». Доска старая, перенесена с прежней могилы. Надпись меня позабавила, когда я ее увидел впервые. В самом деле: Суворов обратился к Державину за красивой и торжественной (надо полагать) эпитафией на будущую могильную плиту. «Здесь лежит Суворов», – ответил поэт незамедлительно. «Помилуй Бог, как хорошо!» – согласился великий полководец.
Однако разницу в этих эпитафиях понять можно. У Суворова было много званий и орденов, но мы все и знаем, что их было много. Точно так же, как мы знаем, что Державин был великий поэт. А то, что он «действительный, тайный советник и многих орденов кавалер», известно не каждому.
Мы возвращались в Новгород уже к вечеру. И кажется, не было недовольных, что вместо бесцельной и бездумной прогулки по Ильмень озеру мы посетили Званку, которая еще несколько часов назад была для большинства из нас если не пустым звуком, то чем то смутно припоминаемым из далекого школьного времени.
1975
Аксаковские места
Надо было написать в начале очерка в духе неторопливой, обстоятельной и дотошной аксаковской манеры: «приступ». Помнится, именно так и начинаются у Аксакова некоторые главы в «Записках ружейного охотника Оренбургской губернии»: «Приступ к описанию болотной дичи», «Приступ к описанию водяной дичи». Да и как хорошо! Приступ. Объяснить сначала, почему и зачем, и где будет происходить дело, и какое дело, и как оно началось, в какой обстановке, что ему предшествовало, а там и пойдет по порядку разматываться клубок. А приступ – это вроде как найти в клубке свободный конец. Ведь должно же начинаться с чего то всякое дело, хотя бы и вот эти записки. Словечко «приступ» дает и ритм, сообщает рассказу неспешность, во всяком случае последовательность. Нельзя, написав «приступ», скомкать затем все, перескакивая с пятого на десятое.
Можно было бы начать и так: «Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел…» На первую декаду декабря одна из южных республик, примыкающая к Каспию, затеяла у себя грандиозный литературный праздник. Гостей пригласили человек полтораста, из Москвы, из других союзных республик, из других стран. Сквозь пасмурные деньки Подмосковья мерещились синее небо, жара, какой у нас не дождешься и в разгаре лета, яркие цветы (розы да гладиолусы), яркие лица, кортежи машин от аэропорта до гостиницы, от гостиницы до Оперного театра, а затем по разным районам республики, где опять – яркие лица, одежды, цветы и речи, не говоря про застолья, тоже с яркими красками и яркими ароматами.
Как мне рассказывали потом, так оно все и было. И даже превзошло ожидания. Съехавшихся на празднество писателей возили не в автобусах, но распределили по машинам, по «Волгам», по три четыре человека. По другим сведениям, за каждым писателем закрепили машину. В номерах гостиницы постоянно стояли на столе и обновлялись разнообразные напитки в бутылках. Бесплатно. Благоухающие шашлыки, шкворчащие цыплята, струящийся гранатовый сок, сочная зелень.
– Ну, а ездили по республике то?
– Как же! Ездили. То есть как ездили? Отъедем километров тридцать от места, на дороге стоят жители следующей деревни, пионеры с букетами, седовласые старики с подносами в руках. Хлеб соль. Виноград и прочие фрукты. Рукопожатия, объятия, приветственные речи. Звучат стихи и песни. Сияют улыбки. Сияет чистое небо. Сияет красное солнце. Сияют на солнце легковые машины. А потом вечера, большие встречи с трудящимися, с колхозниками, с нефтяниками, с рыбаками… Нет, ты зря не поехал.
Да, а я не поехал. Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел… Ибо перед этим был еще один подобный соблазн в еще более отдаленную, но не менее яркую республику, с белоснежными вершинами и зелеными пастбищами, с медленными ледниками и бурными реками. А чуть позже нависала еще одна поездка, как ни странно, еще более яркая, связанная со столетним юбилеем одного восточного классика.
Я наверное знаю, что многие собратья по перу очень любят участвовать в подобных поездках. И надо участвовать, надо крепить дружеские, братские отношения. Я и участвовал не щадя живота своего, но вот уже несколько лет затормозил перед лицом все быстрее убывающего песка в песочных часах. Ведь что бы ты ни делал, а песок течет…
Может быть, я тут взял слишком высоко и патетично. Может быть, просто с возрастом стало казаться тебе, что просидеть неделю за рабочим столом, взглядывая время от времени в окно на тихий пасмурный подмосковный денек, как то отраднее для души, чем яркие громкие всплески торжественных праздников. А проще говоря, должно быть, устал. Играйте, друзья мои, без меня. Мне же в утешение остается детская сказочка: «Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел…»
Как же было не рассмеяться, отказавшись на протяжении последних двух лет от Ташкента и Фрунзе, Алма Аты и Баку, Тбилиси и Еревана, когда в трубке послышался милый голосок сотрудницы «Литературной газеты» и я понял, что мне предлагают съездить на неделю в Оренбургскую область, в городишко Бугуруслан.
– Что?! В Бy гу рус лан?
– В Бугуруслан, – так же мило подтвердил голосок сотрудницы, назвавшейся Таней. – Хотите, я пришлю вам письмо, которое держу в руках?
– Сначала, может, вы мне скажете все же, что я не видел в этом… Бугуруслане?
– Скажу. Вы не видели, в каком состоянии находится там бывшее имение Аксакова. И что делается, чтобы его сохранить. И что с этим можно сделать.
Таня дала мне вымолчаться всласть, а потом произнесла без вопросительной уже интонации:
– Так я пришлю вам письмо…
…Сотрудница Таня не могла, разумеется, знать в полной степени, что означает для меня Аксаков и как для русского человека, и как для литератора профессионала. Потому что мы сами не можем оценить ни влияния, оказанного на нас тем или иным литературным явлением, ни его полного значения в организации нашего сознания. Да нет и меры. Влияние одного человека на душу другого не укладывается ни в сантиметры, ни в граммы, ни хотя бы (более красивое и подходящее словечко) – в золотники.
Сначала существует просто слово «Аксаков». Может быть, для некоторых оно так и просуществует только как слово, не пустое, впрочем, а содержащее в себе вполне определенное явление и конкретный смысл. Так часто бывает с популярными словами. Можно не знать тонкости, что там открыл и где путешествовал, например, Седов. Но как только произнесут имя «Седов», так человек и скажет: «А, это что то полярное. Арктика. Ледовитый океан». Напротив, при упоминании об Аксакове ни у кого уж не возникнет представления о белых медведях и торосах. Аксаков? Ну а как же – Аксаков… Это наша, русская, родная природа. Человек по стечению обстоятельств мог не читать ничего из Аксакова, но все равно представление о нем как о певце родной природы существует у человека как то само собой, неизвестно откуда взявшись, будто он с этим готовым представлением народился на свет.
Так было сначала и у меня. В первые пятнадцать довоенных лет моей жизни, живя в деревне, учась в средней школе, я как то не удосужился прочитать Аксакова. Возможно, и не было его в скудной школьной библиотеке. Да и очередность. Надо прочитать Пушкина с Лермонтовым, надо Гоголя с Тургеневым, надо Некрасова с Гончаровым, хотя бы сон Обломова в пределах школьной программы, а там надо еще читать настойчиво рекомендованные в школе «Бруски» Панферова, «Красный десант» и «Чапаев» Фурманова, «Железный поток» Серафимовича, «Разгром» Фадеева… Да еще (уж без школьной рекомендации) – «Три мушкетера», «Отверженные», «Собор Парижской богоматери», «Человек, который смеется», «Таинственный остров», «80 тысяч километров под водой», «Всадник без головы», «Последний из могикан»… Да еще весь Джек Лондон, да еще «Борьба миров» и «Человек невидимка»… Нет, как то так получилось, что в первые пятнадцать лет моей жизни не дошел черед до Аксакова. Но и то сказать – есть уважительная причина, смягчающее вину обстоятельство: в школе не проходили. И даже не упоминали. А слово между тем уже было – Аксаков. Откуда же взялось? Загадка и тайна. Из воздуха. Само зародилось в сознании. Но свидетельствую, что было. Не читал пока, но знал, что Аксаков на свете есть.
Жаров и Безыменский в школьной программе были. Демьян Бедный в программе был. А вот Аксакова – повторяю – не было. Да что школа? Есть ведь литературоведение. Культурный процесс. МГУ. Педагогические вузы с литературными факультетами. Сколько критиков и ученых! Так вот, современный исследователь Аксакова и автор монографии о нем С. Машинский утверждает (цитирую из предисловия к четырехтомному собранию сочинений С. Т. Аксакова, 1955 год): «Трудно найти другого крупного писателя XIX века, творчество которого было бы изучено так недостаточно. Его литературное наследство не собрано, многие произведения, затерянные в современных ему журналах и газетах, не выявлены; не учтены и те произведения, которые не были опубликованы при жизни автора и до сих пор остаются достоянием архивов.
С. Т. Аксаков – трудный для осмысления писатель. К тому же отсутствуют традиции в его изучении. Его имя давно не привлекало к себе внимание исследователей. За советские годы о нем не вышло ни одной книги, даже брошюры».
Парадокс: внимание исследователей имя Аксакова давно уже не привлекало, а в сознании людей существует. Да полно, не привлекало ли? А если .привлекало, почему не исследовали? Не трудность же осмысления, на которую указывает Машинский, отпугивала возможных исследователей. Все таки, как ни дорог, как ни бесценен для нас Аксаков, признаем, что все таки – не Шекспир, не Гете, не Бальзак и не Гамсун. «Записки об ужении рыбы», «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии», «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова внука» – неужели так уж трудны для осмысления, что ни один литературовед не дерзнул приблизиться и осмыслить?
Ну вот. В институтской программе, в Литературном институте имени Горького при Союзе советских писателей, Аксакова тоже не было. Но существовал, пока еще не читанный. И не только потому, что во время студенческой прогулки могли забрести в Абрамцево, то есть в бывшее именьице Аксакова, перешедшее потом к Мамонтову и связанное мемориально с крупнейшими деятелями отечественной культуры, как то: Васнецов, Врубель, Серов, Коровин, Поленов, Нестеров. И не только потому, что соседствовал с нашим институтом бок о бок Камерный театр (теперь Театр имени Пушкина) и однажды, когда заболел профессор Галицкий (западная литература) и освободилось два часа дневного времени, по какому то наитию я взял да и пошел на детский утренний спектакль (пятнадцать шагов от ворот института до входных театральных дверей), а давали в то утро «Аленький цветочек» Аксакова. Пятнадцать шагов – не один ли шаг? Вот именно, сделал один шаг, а проще говоря, шагнул с Тверского бульвара, с асфальтового тротуара, с московской улицы 1946 года, из нашего общежития в подвале, от керосинок и хлебных карточек, от перловой крупы и порошкового киселя, от потоков автомобилей и от душных шашлычных – из всей характерной московской действительности 1946 года шагнул – и очутился как по волшебству совсем в другом мире. Там, в сказке, девице красавице, чтоб перенестись с места на место за тридевять земель, надо было надевать золотое колечко на мизинец правой руки, мне же и колечка не потребовалось. Сероватая бумажка театрального билета за десять рублей, то есть за рубль по теперешнему, – вот и весь чудодейственный талисман, тотчас перенесший меня в иные времена и в иной мир.
Можно было бы начать и так: «Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел…» На первую декаду декабря одна из южных республик, примыкающая к Каспию, затеяла у себя грандиозный литературный праздник. Гостей пригласили человек полтораста, из Москвы, из других союзных республик, из других стран. Сквозь пасмурные деньки Подмосковья мерещились синее небо, жара, какой у нас не дождешься и в разгаре лета, яркие цветы (розы да гладиолусы), яркие лица, кортежи машин от аэропорта до гостиницы, от гостиницы до Оперного театра, а затем по разным районам республики, где опять – яркие лица, одежды, цветы и речи, не говоря про застолья, тоже с яркими красками и яркими ароматами.
Как мне рассказывали потом, так оно все и было. И даже превзошло ожидания. Съехавшихся на празднество писателей возили не в автобусах, но распределили по машинам, по «Волгам», по три четыре человека. По другим сведениям, за каждым писателем закрепили машину. В номерах гостиницы постоянно стояли на столе и обновлялись разнообразные напитки в бутылках. Бесплатно. Благоухающие шашлыки, шкворчащие цыплята, струящийся гранатовый сок, сочная зелень.
– Ну, а ездили по республике то?
– Как же! Ездили. То есть как ездили? Отъедем километров тридцать от места, на дороге стоят жители следующей деревни, пионеры с букетами, седовласые старики с подносами в руках. Хлеб соль. Виноград и прочие фрукты. Рукопожатия, объятия, приветственные речи. Звучат стихи и песни. Сияют улыбки. Сияет чистое небо. Сияет красное солнце. Сияют на солнце легковые машины. А потом вечера, большие встречи с трудящимися, с колхозниками, с нефтяниками, с рыбаками… Нет, ты зря не поехал.
Да, а я не поехал. Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел… Ибо перед этим был еще один подобный соблазн в еще более отдаленную, но не менее яркую республику, с белоснежными вершинами и зелеными пастбищами, с медленными ледниками и бурными реками. А чуть позже нависала еще одна поездка, как ни странно, еще более яркая, связанная со столетним юбилеем одного восточного классика.
Я наверное знаю, что многие собратья по перу очень любят участвовать в подобных поездках. И надо участвовать, надо крепить дружеские, братские отношения. Я и участвовал не щадя живота своего, но вот уже несколько лет затормозил перед лицом все быстрее убывающего песка в песочных часах. Ведь что бы ты ни делал, а песок течет…
Может быть, я тут взял слишком высоко и патетично. Может быть, просто с возрастом стало казаться тебе, что просидеть неделю за рабочим столом, взглядывая время от времени в окно на тихий пасмурный подмосковный денек, как то отраднее для души, чем яркие громкие всплески торжественных праздников. А проще говоря, должно быть, устал. Играйте, друзья мои, без меня. Мне же в утешение остается детская сказочка: «Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел…»
Как же было не рассмеяться, отказавшись на протяжении последних двух лет от Ташкента и Фрунзе, Алма Аты и Баку, Тбилиси и Еревана, когда в трубке послышался милый голосок сотрудницы «Литературной газеты» и я понял, что мне предлагают съездить на неделю в Оренбургскую область, в городишко Бугуруслан.
– Что?! В Бy гу рус лан?
– В Бугуруслан, – так же мило подтвердил голосок сотрудницы, назвавшейся Таней. – Хотите, я пришлю вам письмо, которое держу в руках?
– Сначала, может, вы мне скажете все же, что я не видел в этом… Бугуруслане?
– Скажу. Вы не видели, в каком состоянии находится там бывшее имение Аксакова. И что делается, чтобы его сохранить. И что с этим можно сделать.
Таня дала мне вымолчаться всласть, а потом произнесла без вопросительной уже интонации:
– Так я пришлю вам письмо…
…Сотрудница Таня не могла, разумеется, знать в полной степени, что означает для меня Аксаков и как для русского человека, и как для литератора профессионала. Потому что мы сами не можем оценить ни влияния, оказанного на нас тем или иным литературным явлением, ни его полного значения в организации нашего сознания. Да нет и меры. Влияние одного человека на душу другого не укладывается ни в сантиметры, ни в граммы, ни хотя бы (более красивое и подходящее словечко) – в золотники.
Сначала существует просто слово «Аксаков». Может быть, для некоторых оно так и просуществует только как слово, не пустое, впрочем, а содержащее в себе вполне определенное явление и конкретный смысл. Так часто бывает с популярными словами. Можно не знать тонкости, что там открыл и где путешествовал, например, Седов. Но как только произнесут имя «Седов», так человек и скажет: «А, это что то полярное. Арктика. Ледовитый океан». Напротив, при упоминании об Аксакове ни у кого уж не возникнет представления о белых медведях и торосах. Аксаков? Ну а как же – Аксаков… Это наша, русская, родная природа. Человек по стечению обстоятельств мог не читать ничего из Аксакова, но все равно представление о нем как о певце родной природы существует у человека как то само собой, неизвестно откуда взявшись, будто он с этим готовым представлением народился на свет.
Так было сначала и у меня. В первые пятнадцать довоенных лет моей жизни, живя в деревне, учась в средней школе, я как то не удосужился прочитать Аксакова. Возможно, и не было его в скудной школьной библиотеке. Да и очередность. Надо прочитать Пушкина с Лермонтовым, надо Гоголя с Тургеневым, надо Некрасова с Гончаровым, хотя бы сон Обломова в пределах школьной программы, а там надо еще читать настойчиво рекомендованные в школе «Бруски» Панферова, «Красный десант» и «Чапаев» Фурманова, «Железный поток» Серафимовича, «Разгром» Фадеева… Да еще (уж без школьной рекомендации) – «Три мушкетера», «Отверженные», «Собор Парижской богоматери», «Человек, который смеется», «Таинственный остров», «80 тысяч километров под водой», «Всадник без головы», «Последний из могикан»… Да еще весь Джек Лондон, да еще «Борьба миров» и «Человек невидимка»… Нет, как то так получилось, что в первые пятнадцать лет моей жизни не дошел черед до Аксакова. Но и то сказать – есть уважительная причина, смягчающее вину обстоятельство: в школе не проходили. И даже не упоминали. А слово между тем уже было – Аксаков. Откуда же взялось? Загадка и тайна. Из воздуха. Само зародилось в сознании. Но свидетельствую, что было. Не читал пока, но знал, что Аксаков на свете есть.
Жаров и Безыменский в школьной программе были. Демьян Бедный в программе был. А вот Аксакова – повторяю – не было. Да что школа? Есть ведь литературоведение. Культурный процесс. МГУ. Педагогические вузы с литературными факультетами. Сколько критиков и ученых! Так вот, современный исследователь Аксакова и автор монографии о нем С. Машинский утверждает (цитирую из предисловия к четырехтомному собранию сочинений С. Т. Аксакова, 1955 год): «Трудно найти другого крупного писателя XIX века, творчество которого было бы изучено так недостаточно. Его литературное наследство не собрано, многие произведения, затерянные в современных ему журналах и газетах, не выявлены; не учтены и те произведения, которые не были опубликованы при жизни автора и до сих пор остаются достоянием архивов.
С. Т. Аксаков – трудный для осмысления писатель. К тому же отсутствуют традиции в его изучении. Его имя давно не привлекало к себе внимание исследователей. За советские годы о нем не вышло ни одной книги, даже брошюры».
Парадокс: внимание исследователей имя Аксакова давно уже не привлекало, а в сознании людей существует. Да полно, не привлекало ли? А если .привлекало, почему не исследовали? Не трудность же осмысления, на которую указывает Машинский, отпугивала возможных исследователей. Все таки, как ни дорог, как ни бесценен для нас Аксаков, признаем, что все таки – не Шекспир, не Гете, не Бальзак и не Гамсун. «Записки об ужении рыбы», «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии», «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова внука» – неужели так уж трудны для осмысления, что ни один литературовед не дерзнул приблизиться и осмыслить?
Ну вот. В институтской программе, в Литературном институте имени Горького при Союзе советских писателей, Аксакова тоже не было. Но существовал, пока еще не читанный. И не только потому, что во время студенческой прогулки могли забрести в Абрамцево, то есть в бывшее именьице Аксакова, перешедшее потом к Мамонтову и связанное мемориально с крупнейшими деятелями отечественной культуры, как то: Васнецов, Врубель, Серов, Коровин, Поленов, Нестеров. И не только потому, что соседствовал с нашим институтом бок о бок Камерный театр (теперь Театр имени Пушкина) и однажды, когда заболел профессор Галицкий (западная литература) и освободилось два часа дневного времени, по какому то наитию я взял да и пошел на детский утренний спектакль (пятнадцать шагов от ворот института до входных театральных дверей), а давали в то утро «Аленький цветочек» Аксакова. Пятнадцать шагов – не один ли шаг? Вот именно, сделал один шаг, а проще говоря, шагнул с Тверского бульвара, с асфальтового тротуара, с московской улицы 1946 года, из нашего общежития в подвале, от керосинок и хлебных карточек, от перловой крупы и порошкового киселя, от потоков автомобилей и от душных шашлычных – из всей характерной московской действительности 1946 года шагнул – и очутился как по волшебству совсем в другом мире. Там, в сказке, девице красавице, чтоб перенестись с места на место за тридевять земель, надо было надевать золотое колечко на мизинец правой руки, мне же и колечка не потребовалось. Сероватая бумажка театрального билета за десять рублей, то есть за рубль по теперешнему, – вот и весь чудодейственный талисман, тотчас перенесший меня в иные времена и в иной мир.