Я направился домой. Поддавшись невольной сентиментальности, я думал о том, что у меня тоже есть дети. Я старался вообразить бедствие, которое по масштабу, по неожиданности, по разгулу и ужасу было бы для нас как этот паводок для бедной семьи зверушек, когда пришлось бы точно так же тащить детей в одно, в другое, в третье место, а они гибли бы в пути от холода и от борьбы за существование, и кричали бы, и звали бы меня, а я не имел бы возможности к ним приблизиться.
   Перебрав все, что подсказывало воображение, я остановился на самом страшном человеческом бедствии. Название ему – война.
   Дождь усиливался с минуты на минуту, он больно сек меня по лицу и рукам. На землю спустилась черная, ненастная ночь. В реке по-прежнему прибывала вода.
   В небе, выше дождя, превыше ночной темноты, так, что едва доносился звук, неизвестно куда и неизвестно откуда летели птицы, созданные из огня и металла.
   Если бы они и могли теперь взглянуть со своей высоты на землю и на меня, идущего по ней, то я им показался бы куда мельче, куда микроскопичнее, чем полчаса назад казались мне слепые, озябшие детеныши выхухоли, лежащие на самом краю земли и стихии.
 
   1961

Зимний день

   Случалось ли вам встать однажды с постели раньше обыкновенного и встретить самое раннее утро не в доме, а где-нибудь у реки или в лесу? Значит, вам хорошо знакомо чувство раскаяния, запоздалого сожаления, что все предыдущие утра (сколько тысяч их было!) вы беззаботно и безвозвратно проспали. Проспали самое лучшее, что так просто и легко дарила вам жизнь.
   Именно чувство раскаяния я и должен отметить прежде всего, а потом уж восторг, и певучесть в душе, и легкость, и радость от того, что вот это-то утро все-таки не пропало даром.
   Утро было матово-сиреневое, как будто мир освещали невидимые, хорошо замаскированные фонари с фарфоровыми сиреневыми абажурами. Сиреневыми были снега, расстилающиеся безгранично во все стороны, сиреневым был иней на березах (сиреневатые березовые стволы), сиреневыми были облака – там, где должно было с минуты на минуту показаться солнце. Я не удивился бы, если бы из-за снегов выплыл в небо сиреневый солнечный шар. Но, вопреки возможному, солнце вышло ярко-красное, и все в мире порозовело, покраснело: щелкнули выключателем, и зажегся другой фонарь, теперь уже с багровым абажуром.
   Мороз был градусам к двадцати. В носу пощипывало при каждом глубоком вдохе.
   Не знаю, как на других, а на меня нападает иногда некое восторженное состояние, когда мне мало просто дышать и наслаждаться, дыша, но хотелось бы еще чего-то, какого-то более полного соприкосновения с окружающим.
   Обычно такое восторженное состояние приходит ко мне в теплый летний вечер. Но вот и теперь, морозным, все более разгорающимся утром, я услышал в себе это редкое, но знакомое чувство.
   Интересно, а он тоже чувствует сегодня что-нибудь особенное или ему все равно, какое утро: лишь бы сытно поесть и спрятаться в укромное место? Или и у него может быть восторг от такого необыкновенного утра? И предчувствует ли он неминуемое, что нависло над ним, предчувствует ли судьбу свою? А судьба его – мы!
   Только на миг показалось мне нелепым в такое утро выходить на убийство. Впрочем, скорее всего, проходим попусту. Из нас пятерых – ни одного порядочного охотника, так себе, любители районного масштаба. Пошли же потому, во-первых, что давно собирались, что получили, во-вторых, долгожданную лицензию на отстрел одного лося и что охота, в-третьих, представлялась простой и короткой. Увидим, выстрелим, как если бы в корову, – и конец.
   Впереди – вкусное жаркое. Выпьем в компании, поговорим, пошутим, посмеемся. Как еще можно лучшим образом провести выходной день в маленьком районном поселке?
   Я не охотник, а рыболов. Сколько раз говорили мне, что я не охотник только до первого выстрела. Как убеждали меня, что я не охотник единственно по неведению. Однако и охотником, значит, нужно родиться.
   У меня есть отличный малокалиберный карабин, из которого я попадаю в ромашку, в еловую шишку, в кувшинку, десятикопеечную монету на таком расстоянии, на каком попадание зависит от стрелка, а не от оружия. Несколько раз я выходил со своим оружием в лес (стрелять я очень люблю) и приносил на жаркое то жирных, отъевшихся на рябине дроздов, то дикого голубя, то тетерку. Как чутко я ни прислушивался к себе после каждой охоты, но – увы! – никакого охотничьего азарта, горения, трепета не удалось мне уловить в моем неотзывчивом, значит, на охоту сердце.
   Сегодня вот, правда, немножко зацепило. Может быть, тому способствовали особенно тщательные коллективные сборы и приготовления. Эти жаканы, эта картечь, эти острые охотничьи ножи. Ну и необыкновенность дичи все-таки лось, а не дикий голубь.
   Признаться ли вам, что я никогда не видел лося на свободе, как зверя, а не как пленника зоопарка. Впрочем, не помню, видел ли я его даже в зоопарке, там обычно глазеешь на тигров, барсов и бегемотов. К вольеру с лосями лень пройти лишних пять – десять шагов.
   Теперь мне предстояло не только увидеть, но и убить этого зверя, убить в лесу, по всем правилам охоты, по правилу человека с ружьем, хозяина земли, распорядителя над природой, по крайней мере, считающегося таковым.
   Хотя, если раздуматься, почему бы птицам, например, которых, конечно же, больше на земле, чем людей (сто миллиардов штук), не считать, что планета Земля предназначена главным образом для них? Почему бы классу насекомых (триста тысяч видов), всем этим комарам, муравьям, жукам и бабочкам, не считать себя основными обитателями планеты, а остальных существующими для их, комариного и муравьиного, удобства? Мало того, может быть, некая смертоносная бацилла возьмет в конце концов верх над всеми иными формами жизни и останется господствовать на земле одна. Правда, некому тогда будет любоваться таким вот зимним морозным утром, снегами, окрашенными зарей, небом, до головокружения зовущим в свою беспредельную голубизну. Горд человек, называющий сам себя царем природы.
   Вот идет впереди меня работник милиции Манечкин. Рядом с ним директор текстильной фабрички Сыромятин. Сзади поспешают рядком, дымя на ходу папиросами, еще два «царя» – шофер директора Быков и бухгалтер Краснов. Я работаю в районе… Впрочем, это вовсе не обязательно. Меня пригласили, я и пошел.
   Постепенно дорога сужается, мы вытягиваемся в цепочку, гуськом заходим в заиндевелый – не дрогнет, не шелохнется – лес.
   Наша охотничья тактика проста и надежна. Нужно идти по лесу, пока не нападем на свежий, ночной след лося. Тогда мы разделимся и пойдем вправо и влево от следа, образуя клещи. Если мы сойдемся снова на лосином следу, значит, клещи щелкнули вхолостую – зверь пошел дальше. Если же сойдемся на чистом месте и никто из нас не пересечет лосиного следа, значит онстоит где-нибудь внутри круга. На охоте мы не говорим ни «лось», ни «зверь», но единственно «он». Кажется, то же бывает и на других охотах на крупного зверя.
   Когда мы твердо будем знать, что оннедалеко здесь в лесу, мы встанем по номерам, а кто-нибудь из нас вспугнет его, чтобы онрешился выйти из окружения. Задача облегчалась тем, что в наших местах перелески – островки среди белоснежного моря. Легко будет проследить, где онвошел в лесок, и удостовериться, что не вышел.
   Мы пошли вдоль опушки леса и вскоре действительно наткнулись на след. Частые глубокие ямы в снегу, или, лучше сказать, дыры, тянулись через поле из осинового леска в наш березнячок. Переставляя ноги, лось глубоко чертил по снегу. След был как широкая взрыхленная борозда.
   – Может, вчерашний, – высказал робкое предположение бухгалтер Краснов. Он запыхался от ходьбы, раскраснелся при его пятидесяти годах и, видимо, желает теперь, чтобы все на этом и кончилось. Прогулялись, проветрились – и хорошо.
   – «Вчерашний»! – передразнил бухгалтера директорский шофер. – У охотника должен быть глаз. Видишь, он задел за куст орешника. Инея на кусте нет. А иней выпал когда? Сегодня. Значит, он шел недавно, когда иней уже лежал. Шел и стряхнул его с куста. Вот почему куст оказался без инея. Да что, братцы, дело верное. Может, он пять минут назад прошел. Сдается мне, что около куста еще поблескивает, еще держится в воздухе кристаллическая пыльца. – Быков самодовольно щегольнул ученым словечком.
   Командовал нами Манечкин. Он живо распорядился, кому обходить лесок справа, кому – слева, а меня оставил на месте, на случай, если онзахотел бы уйти по своему же собственному следу.
   – На самом-то следу не стой, все же зверь, встань за дерево, в двадцати шагах. Из-за дерева будешь бить.
   Первые четверть часа моего стояния на номере я думал о том, что лучше бы здесь остаться бухгалтеру. Он был бы рад отдохнуть. Но, значит, так уж распорядилась судьба. Возражать Манечкину я не мог, подумали бы, что боюсь оставаться на следу. И вообще на охоте, как на войне, не перечат.
   Потом мне стали вспоминаться разные случаи, как лоси-подранки набрасывались на людей и будто бы насквозь пробивали их своим копытом. Одному будто бы снесло череп, так что отлетел в сторону. Другого охотника лось загнал на дерево и держал там, пока бедняга не замерз.
   Я поискал глазами и не нашел поблизости подходящего дерева, на которое можно было забраться: стояли вокруг гладкоствольные березы да еще орешник в виде подлеска.
   А то был случай, что лось упал и не двигался. Охотник подошел к нему, чтобы освежевать. И тут задняя нога лося – может быть, в агонии – нанесла удар. Охотник отлетел на десять шагов. Впрочем, уж не охотник, а труп охотника.
   Потом, как обрывки смутного, заспанного сна, стали мне вспоминаться разрозненные картинки из книги, прочитанной в глубоком детстве. Книга была про гордого сильного лося, который жил отшельником, всегда один. И как у него был среди трясинных болот недосягаемый островок, на котором он спасался, и как он схватился однажды с огромным деревенским быком и победил его. И как охотник изо всех сил стремился выследить и убить необыкновенного зверя.
   Писатель сделал этого лося, так сказать, личностью, выделил из толпы, из всех остальных существующих на земле лосей. И вот он уж дорог, близок мне. Не то что убить самому – другим помешал бы, по возможности, поднять руку.
   А тот, что сейчас выйдет из лесу как раз на твое ружье?
   Этого я не знаю. Этот из толпы. Этот рядовой, безымянный, неинтересный. Мало ли их убивают каждую зиму!
   А он между тем шел. Сначала я услышал, как встряхнулся ореховый куст, потом послышалось шастанье снега, потом шумное и ритмичное, как если бы автоматические мехи, дыханье.
   Розоватый пар курился около морды зверя. Характерный вздыбленный хребет быка задел за нависший куст орешника, и розоватый пар дыханья слился с розоватой оседающей пылью, такой же тонкой и такой же легкой, как пар.
   Я заметил, что стою не дыша и что мои ноги как все равно не мои, а чужие.
   И то, что в первый раз я увидел настоящего матерого лося, и то, что впервые придется убить огромное живое существо, и то, что это было красиво, как он шел через заиндевевший лес, – все это заставило меня потерять понапрасну три или четыре секунды. Значит, целиться я стал суетливо и торопливо. Из-за неуклюжей зимней одежды приклад ружья не впаивался, не влипал в плечо, как я привык при стрельбе из своего карабина. Мушка и прорезь, которые я лихорадочно ловил глазом, оказались тоже непривычными – прорезь слишком мелка, отлога и широка, а мушка – низенькая и маленькая.
   Несколько секунд промедления хватило, чтобы лось миновал мою линию, и я, поймав на мушку заднюю часть быка, решил, что сюда стрелять бесполезно, перевел скорей на голову и выпалил пониже уха. Бык мотнул головой, кажется, даже рыкнул или хыкнул, сделал прыжок и, не оглянувшись, пошел дальше. Тогда я выпалил еще раз вдогонку, целясь куда попало, после чего зверь вломился в мелкие кустики, мелькнул два раза хребтом поверх них и скрылся из глаз.
   Стрелял я, значит, все-таки механически и бессознательно, если не бросился сразу по следу в кусты, перезаряжая на ходу ружье, а стоял раскрыв рот, с пустым ружьем, переживая посетившее меня сказочное видение. Царь лесов гордо и достойно (не оглянувшись, черт возьми!) проплыл в розоватой дымке, и вот уж нет ничего. Я не удивился бы даже, если бы не оказалось на снегу никаких следов, а оказалось бы все вот именно розоватой дымкой.
   Но следы были. Мало того, с места, где зверь мотнул головой, на снегу обильно набрызгано алой, яркой-преяркой кровью. А с того места, где я выпалил из второго ствола, правые ямки следов тоже перепачканы красным. Так и пошло с этого места – кровь в следу и округлые, как накидано вишенья, брызги по сторонам.
   Сбежавшиеся охотники определили точно: ранен в голову и правую ногу – скорее, в заднюю. Нужно преследовать – далеко не уйдет.
   Мы рванулись по следу чуть ли не бегом (снег был еще неглубок в эту пору, особенно в чистом поле) и так добежали до низких кустиков. Нам казалось, что вот тут он и лежит, – как только раздвинем кусты, сразу и увидим. Но кустики пришлось пройти насквозь, снова открылось поле. Кровавый след пересекал его, уводя в седой от инея, но все-таки черный по сравнению с березняком ельник.
   – Нет, ребята, так не годится, – скомандовал запыхавшийся не меньше нас всех Манечкин. – Предстоит длительная погоня. Не торопясь. Тут, брат, на терпении – кто кого! Он обязательно где-нибудь ляжет. Не может не лечь. Я его очень хорошо знаю.
   Началась самая длинная и самая скучная часть нашей охоты. Первоначальная горячность прошла. Начинала сказываться усталость, первые признаки усталости, которые, конечно, проходят, забываются на длинном пути.
   Если бы нам сказали сразу, что придется брести по снежной белизне двадцать пять километров до самого вечера, то, может быть, мы, кто знает, плюнули бы на все (уж бухгалтер-то во всяком случае плюнул бы!), но мы ничего не знали, кроме того, что нужно идти вперед.
   Манечкин, как заправский следопыт, сообщил:
   – Видите – снег на ходу хватал. Выдыхается. И розовая пена с губы. Дойдет.
   – Дерсу Узала, – шутил о Манечкине начитанный директорский шофер.
   Хорошо еще, что не упрекали меня за мои, в общем-то, крайне неудачные выстрелы. Манечкин, шедший впереди всех, радостно закричал:
   – Ага, вот он… Лежал… Ничего… Мы его дожмем! Тут, брат, на терпении, кто кого перетерпит.
   Под развесистой елкой розовая, в красных пятнах, лежка зверя. И тут он, лежа, хватал губами снег, отдыхал, минуту ли, пять ли минут – кто знает! Постепенно, с усталостью, мне становилось все жальче и жальче лося. Такой гордый, такой красивый, такой свободный – и в таком обреченном, унизительном положении. Обернулся бы, что ли! Бросился бы навстречу врагам. Конечно, мы бы его добили наверняка. И так, наверно, добьем. Лучше бы ему погибнуть в затуманенном яростном исступлении. Но значит, он исполнял какой-то лесной лосиный закон. Может быть, один из главных законов в лосиной жизни. Закон этот мудр. Он велит ему уходить все дальше и дальше.
   Понял я также всю жуть, весь ужас медленной, уверенной погони. Своим чередом проходит зимний день. Небо заволокло ровной серенькой пеленой. Скоро начнет потихонечку смеркаться – велик ли день в декабре! К четырем часам пополудни опускается сумеречная темнота. А мы все идем и идем. Если бы мы бежали в порыве и азарте, давно бы выдохлись и прекратили погоню. Но мы не бежим. Мы – хитрее, опытнее, злее лося. Мы идем не торопясь, отдыхаем иногда на пеньках, счистив с них шапки снега, перекуриваем. Шофер либо Манечкин успевают рассказать какой-нибудь анекдот, после которого рассказчик хохочет, а остальные говорят многозначительно: «М-да, бывает! Кто только сочиняет эти анекдоты!»
   Мы не торопимся, и в этом весь ужас для преследуемого зверя. Уже три раза ложился он отдыхать, и все короче расстояние между его остановками. Может быть, он надеется выиграть время до темноты? Напрасный труд. Завтра мы начнем погоню с вечернего места, и снова будет у нас в распоряжении целый зимний день. Снова ему идти и терять кровь. Впрочем, скорее всего, он сдохнет ночью. Да нет, почему же? Хватит и этого дня. Немножко поднажмем и догоним.
   Пятый раз ложился лось отдыхать и прошел от четвертой лежки каких-нибудь полтора километра. Манечкин дал знак идти осторожнее и молча. Зверь близко. Может броситься из-за кустов в смертельном отчаянии, хоть на одном ненавистном ему двуногом враге отыграться всласть, распоров как железным плугом.
   И правда, зверь начал ложиться через каждые сто шагов. Не успеет прилечь шаги и голоса. Нужно снова подниматься на странно ослабевшие, чужие ноги и хотя бы ползком, хотя бы на брюхе уходить, уходить, уходить.
   – Лежит! – шепнул нам наш вожак, хотя мы и сами увидели (дело было в редком сосновом лесу), что он лежит, завалившись на бок, изогнув тяжелую шею, смотрит на нас, и подходящих, и боящихся подходить.
   – Истек! Давайте, ребята, от сосны к сосне, веером. С сорока шагов, если подпустит, будем бить!
   Мне хотелось поглядеть ему в глаза. Интересно, что я увидел бы в них: безысходную усталость и тоску, мольбу либо огненную, кровавую ненависть вместе с болью и злостью бессилия? Но лось смотрел не на меня, а на Манечкина. Может быть, инстинктивно чуял главного своего врага. Может быть, потому, что Манечкин был к нему шагов на пять ближе, чем остальные. Подойдя, как нам показалось, на сорок шагов, мы начали беспорядочно палить в лежащего зверя. После первого выстрела он встрепенулся, встал на колени, но снова рухнул, теперь уж на другой бок, мордой в нашу сторону.
   С десяти шагов (помня охотничьи рассказы) мы для гарантии выстрелили еще по разу. Туша не дрогнула. Пытка, растянувшаяся для него на целый зимний день, кончилась. Теперь у него нигде ничего не болит.
   Первым делом мы осмотрели старые раны результат моей пальбы. Один комок свинца задел основание рога отсюда и брызги, крупные, как зрелое вишенье. Вторым выстрелом я перебил ему заднюю ногу. Значит, двадцать пять километров он шел на трех ногах? Вероятно ли? Может ли выдержать такую пробежку какое-либо живое существо? Значит, может.
   Манечкин, директор и шофер с ножами начали хлопотать около туши. Мы с бухгалтером, уставшие больше других, присели поодаль.
   – Ничего попался воробушек, – приговаривали мясники. – Тридцать пудов, не меньше. А башка, башка-то что твой овин!
   – Телега, а не башка. Жалко, окровенилась вся, заскорузла.
   – Отмоется, ни черта!
   – Знаете что, друзья, а ведь мы напрасно с ним сейчас возиться будем.
   – Как так?
   – Начинает темнеть. Ушли мы далеко и устали. Местность я узнаю. Это мы недалеко от Митрофановой сторожки. Значит, я предлагаю вырезать у него печенку и идти к Митрофану. Через час, много через полтора будем на месте, в тепле и за столом. Печенку изжарим, остальное найдется.
   – А быка куда же? Оставить волкам?
   – Какие тут волки. До завтра, может, обойдется. Завтра найдем лошадь, подберем. Сами посудите, не унести нам тридцать пудов на своих плечах. Волки не волки, а положение безвыходное. Печенка же парная – лучшее лакомство для усталого человека.
   …В избушке у лесника Митрофана натоплено до духоты. Сам он не ложился еще спать – куском вара навощал дратву до прочной глянцевой черноты. С приходом гостей смахнул с лавки в фанерный ящик обрезки войлока, шильце, сапожный ножик и прочее. Задвинул ящик под лавку, туда же убрал низкий стульчик-кадушку с натянутой для сиденья сыромятной кожей. Видно было, что он рад гостям, гости для него – разнообразие в лесной жизни, а тут еще парная лосиная печень.
   На шестке русской печи под таганом ярко разгорелась березовая лучина, смолевая еловая щепа.
   Кромсая печенку на крупные бесформенные куски, Митрофан шмякал ее на огромную сковороду. После каждого нового куска раздавался треск, шип, шкворчание. Дым от горелого масла на мгновение обволакивал сковороду. Митрофан отстранял, отворачивал лицо, боясь едучего дыма, а еще больше масляных брызг.
   Как предвкушали мы тысячу раз, пока брели через зимний день, эту вот драгоценную минуту, когда тепло и не нужно идти по целине, а на столе свежее жаркое из печени и за столом добродушные, веселые люди и незамысловатые их истории. Но ведь и обстановка и жизнь тут сами ясны и незамысловаты.
   Манечкин (уж командовать, так до конца!) сказал от души:
   – Со счастливой охотой, удачей и добычей вас, дорогие охотнички!
   Странно, но ни счастья, ни удачи, ни малейшего удовлетворения я не услышал в себе при этих словах. Кажется, и другие тоже остались равнодушны. Да оно и понятно: смертельная усталость одолела нас.
   Ели на голодные желудки. Удивительно ли, что со звериной жадностью набросились на горячую, дымящуюся еду. Ели торопливо, спеша насытиться. Обжигаясь куском, катали его во рту с боку на бок, гоняли взад-назад во рту воздух, чтобы остудить нестерпимо горячий кусок. И, как всегда бывает после длительного голодания, неожиданно быстро и безрадостно насытились.
   Еда шла все туже. Глаза наши посоловели, потеряли человеческую выразительность и блеск. Вилки двигались все медленнее, языки не ворочались, – казалось, мы засыпаем за столом.
   Директор фабрики неожиданно громко рыгнул и, зажимая рот ладонью, побежал к двери.
   – Не жевал, – пояснил нам Манечкин. – Глотал кусками. – И вдруг сам начал потихоньку бледнеть, прислушиваясь к происходящему внутри себя и как бы ненароком отодвигая стул, освобождая себе дорогу.
   Меня тоже начало мутить, и я вышел на воздух.
   В мире стояла звездная, лунная, сказочная тишина. Лес был затоплен лунным светом, как водоросли – хрустальной аквариумной водой. На крыльцо избушки падала тень от огромной замшелой ели. Оттого что сам я стоял в тени, Вселенная казалась еще голубее и ярче. А оттого что время от времени похрустывало в лесу, еще прозрачнее казалась подлунная тишина.
 
   1964

На степной реке

   Каждый из нас во всех других отношениях был вовсе не плохим человеком. И хотя я хорошо знал только двоих компаньонов да еще себя, все же и остальные трое были, сразу видно, хорошими людьми.
   Однако теперь мы уже на обратном пути. А неизвестно еще, зачем мы ехали туда, и как все было, и вообще кто нас собрал всех вместе в трясучем «газике» с узенькими продольными сиденьями.
   Эта маленькая история началась позавчера утром. Я шел по центральной усадьбе совхоза, называемого «Зерноградом». Громковато для полутора десятков сборных финских, пусть даже и четырехквартирных домов. Но не только эта горстка построек – подразумевались в названии и те двадцать четыре тысячи гектаров ковыльной степной земли, которую распахали вокруг люди, живущие в поселке.
   Кто-то сказал, что человечество – болезнь планеты. Суетятся микроскопические в планетарном, а тем более во вселенском масштабе существа. Скапливаются в одном месте, и вот уж появляются на теле Земли глубокие язвы (все эти карьеры, скважины, шахты, рудники) и железобетонные наросты – города.
   Заведется несколько таких существ в зеленой и плотной шубе леса – и, глядишь, распространяется от этого места характерное симптоматическое пятно, большая плешина.
   Вот и этот степной совхоз. Привнесли механическим способом каплю, если пользоваться медицинской терминологией, «культуры», и в огромном радиусе преобразилась степь. Выступило симптоматическое пятно. Сначала черное, потом позеленело, потом сделалось желтым.
   Позавчера утром я шел по усадьбе и отмечал про себя, что все мне здесь привычно, понятно, не нужно дотошничать, расспрашивать с записной книжкой и карандашом в руках.
   Шестой раз я приезжаю в эти места. Помню время, когда здесь не было не только ни одного сборного домика, но и палатки. Под мартовским солнцем сияла голубыми снегами нетронутая целинная степь. Потом появились черные крапинки – трактора, черные точечки – люди, черные пятнышки на снегу – перевозные вагончики и палатки.
   В этом доме, с которым я теперь поравнялся, живет тракторист Горьков. В прошлом году я гулял у него на свадьбе. Мы ездили с ним в Атбасар за разливным вином. Посудой для вина мы взяли большой порожний огнетушитель. Я подсказал ребятам, чтобы они вместо цветов преподнесли молодым букет из колосьев пшеницы. И так и было, и я фотографировал жениха-невесту с пшеницей в руках, и фотография была напечатана в журнале. На крыльце трактористова дома – собачонка, под окнами три безлистых прутика (не прививаются тополя), из окна доносится плач младенца.
   А вок там, на отшибе, на краю оврага, домик, в котором живут казахи.
   Казахская семья появилась неожиданно. Разбили юрту. Стреноженная кобыла поодаль, пяток овец, облезлый, как заигранная плюшевая игрушка, верблюд, в ярких одежонках многочисленные детишки. Казахов уговорили переселиться в домик: как-то чудно, чтобы на центральной усадьбе – юрта. Казахи и в домик переселились и юрту не оставили: вроде как летняя резиденция.
   Всякий, кому не лень, а в особенности с похмелья, идет к казахам пить кумыс. Темно-коричневый старик с седенькими жидкими усами угощает каждого, хотя, казалось бы, где напастись от единственной, да и то стреноженной, кобылы.
   Я тоже несколько раз бывал в этом домике и тоже пил прохладный, покалывающий в скулах, непривычный напиток.
   Я полюбил эту степь за ее сиреневый колорит, за двести верст горизонта, за светлый вечер, пахнущий таинственными травами и умывающий не хуже родниковой воды. И тюльпаны весной, и парящие над степью зоркие, точные птицы, и вообще что-то такое, одновременно и раздольное и щемящее, чего не хватает потом ни в больших лесах, ни в наших уютных и, я бы сказал, миниатюрных перелесочках.