Часы за стеной в пустом кабинете глазного редактора начали бить десять. Надя решительно придвинула лист бумаги и нарисовала равносторонний треугольник. Но рука ее, видимо, дрогнула от волнения. Боковые стенки треугольника получились не прямые, а слегка округлые.
   – А, так вот же тебе! – В один миг жирным нажимом карандаша Надя переделала треугольник в полукружие. – Вот же тебе, старый придумщик. Солнечные лучи брызнули от полукружия вверх и в сторону, точь-в-точь как на бесчисленных детских рисунках. – Ну что же теперь еще? Для смеху. Назло. Ага, волны моря. Зеленые волны моря. И маленький черный пароходик. Ну, что бы еще? Над морем полагается болтаться чайке. Хорошо, будет тебе и чайка.
   Надя положила свое творение в конверт, лизнула языком невкусную клейкую полоску.
   На другой день, успокоившись и хорошо выспавшись, Надя пожалела о своей вчерашней выдумке. Не нужно было обижать старого чудака. Мало ли что. К тому же не сдержала слова. К серьезному, может быть, научному опыту отнеслась легкомысленно, по-детски.
   Несколько дней спустя Надя получила сразу два письма. Одно было со штемпелем Крыма, другое из портового города на берегу Ледовитого океана. В конверте профессора лежал маленький листик бумаги с изображением правильного, уверенно вычерченного квадрата. Разорвав другой конверт. Надя побледнела и отшатнулась. Она увидела свой собственный рисунок, тот самый, что послала профессору в Крым: солнце с лучами, волна, пароходик, чайка. Неужели перепутала адрес? С кем перепутала? Она не знает никакого второго адреса. Но была и коротенькая записка.
   «Милая Надя! Сейчас ровно 10 часов, я на палубе того самого парохода. Сейчас вы слушаете приказы из Крыма. Но я тоже решил включиться в игру. Я надеюсь, что приказ молодого горячего сердца пересилит чары старого волшебника. Посылаю вам то, что вы нарисуете, я уверен, по моему велению. Напишите мне, так ли все получилось. Еще несколько дней я проживу по этому адресу…»
   Надя побежала к расписанию, висящему на стене корреспондентской, и нашла, что ближайший пароход в тот портовый город уходит на рассвете, в пять часов двадцать две минуты…

Закон набата

   Я вскочил на ноги рывком, с трудом, вполне безотчетно преодолевая чугунную тяжесть сна.
   В селе звонил набат. Не тот набат, который висел, бывало, на колокольне, – двадцать девять пудов двенадцать фунтов. Тот и мертвого поднял бы, не то что спящего.
   Когда сбрасывали, разбивали и в разбитом виде увозили от нас колокола, оставили все же в селе один маленький колокольчик из того набора колокольчиков, в которые Сергей Бакланихин ловко вытрезвонивал камаринскую.
   Счастливый колокольчик повесили на столб около пожарницы. Он-то и кричал теперь жалостным голоском, подражая тому, настоящему, покойному набату.
   Одевался я торопливо, не попадая в перепутавшиеся штанины. А сам все глядел на окна: не краснеют ли стекла, не проступают ли на них, не трепещут ли отблески близкого пожара?
   Сообразив еще, что на улице (при непроглядной темноте) жидкая грязь, лужи и трава, залитая вечерним дождем, я выскочил в сандалиях на босу ногу.
   В конце села перекликались люди:
   – Кто звонил?
   – Горит!
   – Малый Олепинец.
   Набат зазвонил увереннее, тревожнее, тверже: старенькую сторожиху тетю Полю сменил кто-нибудь из подбежавших мужчин.
   – За Грыбовых бегите!
   – Малый Олепинец горит…
   В темноте там и тут слышалось громкое чавканье сапог – по раскисшей грязи бежали люди.
   Пробегая мимо столба с колокольчиком (на время перестали звонить), я услышал запыхавшиеся и как бы даже восторженные слова сторожихи:
   – Гляжу, вроде деревья на небе проступили. Я на зады. Батюшки мои светы – зарево над Олепинцем! Что делать? В колокол. Руки трясутся. Не выходит по-набатному-то.
   «По-набатному» мне привелось слышать несколько раз в детстве. С тех пор и запомнилось, что ничего уж не может быть тревожнее и страшнее, чем по-настоящему, по-набатному. Правда, случаи оказывались все больше безобидные – например, тревога.
   Начинал бить набат, выбегали люди, село наполнялось криками, как при настоящем пожаре (старушки, пока опомнятся, успеют поголосить!), пожарная дружина, составленная из отборных мужиков, начинала действовать.
   В поводу гнали лошадей к пожарному сараю. Из широких ворот по бревенчатому настилу выкатывали за оглоблю телегу с пожарной машиной, бочку для воды (тоже устроенную на оглоблях), разбирали багры, топоры, лопаты.
   Объявлялось, что «горят» Черновы. Вся пожарная оснастка переправлялась к Чернову дому. Раскатывали брезентовые рукава к пруду или к колодцу. В своем селе на руках, не теряя времени на запрягание лошадей, катили телеги с пожарными машинами. Проверка не кончалась на том, чтобы просто подбежать к «горящему» дому. Время замечалось по первой струе, направленной на крышу и на стены: честь для пожарной дружины, если вода польется через семь минут после того, как разнесся голос набата.
   В жаркую погоду брандспойтщик вильнет струей на толпу, в особенности на баб и мальчишек. Тревога, с ее неизбежным ударом по нервам людей, разражалась визгом, смехом, весельем. Все переходило на шутку.
   Эти своеобразные «маневры» проводились раз по пять за лето, так что все было отработано в тонкости, в любую минуту было начеку. Правда, и пожары случались чаще.
   Позже, перед самым снятием колоколов, когда стали уж нарушаться в селе веками сложившиеся патриархальные порядки, кто-то подговорил Витьку Гафонова понарошку ударить в набат, и он ударил.
   Мужики и бабы побросали косы и серпы (стояло жнитво), полумертвые прибежали в село, кое-кто от самого Самойловского леса.
   Велик и непреложен закон набата: старый ли ты, усталый ли, занятой ли ты человек – бросай все и беги на зовущий голос.
   Этот голос всегда означал только одно: другим людям нужна твоя немедленная, безотлагательная помощь. И бегут с топорами, с лопатами, с ведрами. Кое-кто с вилами – на всякий случай. Неизвестно, что за беда. Не ровен час, пригодятся и вилы.
   И поднимается в тебе (несмотря на беду) некое восторженное чувство, что ты не один, что, случись у тебя беда, и для тебя точно так же побегут люди, потому что непреложен и велик закон набата.
   Вот и теперь я бегу вроде бы один в темноте, но слышу то справа, то слева тяжелый топот и шумное дыхание. Значит, еще бегут мужики. Бегут напропалую, не выбирая дорог и в грязи и мраке.
   Я успеваю подумать, спросить себя, почему все мы бежим, и не к пожарнице, а за Грыбовых, на зады. Не любоваться же пожаром повскакали мы все с постелей. Ну, да это вот почему. Олепинец близко, какой-нибудь километр за оврагом и буграми – добежим. А около пожарницы хлопочут, наверно, другие люди – дружина. Они небось знают свое дело.
   За околицей на луговине собрались в одно место все бежавшие. Не очень-то много народу осталось в селе, мало собралось и здесь. Пять-шесть мужиков, а то все больше бабенки.
   Все глядим туда, где в непроглядной разбойничьей черноте мокрой осенней ночи за черным далеким бугром, безмолвное, темно-красное, стоит зарево.
   Было это похоже, как если бы на черной линии земли лежал раскаленный уголек, временами кто-то дует на него, отчего зарево странно пульсирует, в стороны и кверху.
   Иногда желтое сердцевидное пятнышко зарева раскаляется до белизны. В эти секунды краснота растекается еще дальше во все стороны, особенно кверху, подсвечивая нижние, черные лохмотья набрякших осенних облаков.
   – Ишь ты, как выбрасывает! – говорят в это время в толпе.
   – Сказали, Олепинец. Да рази это Олепинец? Олепинец вон где, за бугром. Если бы Олепинец горел, тут бы не то что… и у нас бы светло было. А это вот что горит… Я вам сейчас скажу… Это горит Волково.
   – Полно не дело-то говорить! Волково много правее. А это, я так думаю, Некрасиха.
   – Нет, мужики, скорее всего, Пасынково.
   – Наверно, клеверный стог либо солома.
   – Тут не соломой пахнет. Солома полыхнет – и нет.
   – Да. Пока тетя Поля увидела, пока бежала до колокола, пока все мы прибежали… Почитай, уж больше часа полыхает. Разве это солома? И не слабеет нисколько.
   Некоторое время мы смотрим, как пульсирует красное пятно с желтой точкой посередине – единственное светлое пятнышко величиной с копейку в беспредельной осенней черноте.
   – А ведь, пожалуй, и правда Некрасиха, – возобновляется ленивый, раздумчивый разговор.
   – А сказали – Олепинец. Да Олепинец-то вот он, за бугром. Если бы горел Олепинец…
   – А может, это… того, мужики… съездить?
   – Съездить можно. Почему не съездить? Да ведь пожарница закрыта. Пожарник в Прокошихе.
   Тут и до меня дошла вдруг вся нелепость положения.
   – Как так в Прокошихе? – спросил я, обращаясь не к кому-нибудь в отдельности, а ко всем вместе.
   – Очень просто. Василий Барсуков теперь пожарник. Живет в Прокошихе. До нее два с половиной километра. Пока добежишь, да пока он прибежит…
   – А если в своем селе пожар?
   – И в своем. Все одно и то же. Недавно у Виктора в избе загорелось. Хорошо, ведрами успели залить. Потом уж и машину привезли, а она не качает!
   – Как так не качает?
   – Очень просто – испортилась. Тык-пык – вода не идет. Василия чуть не избили. Теперь, кажется, наладили.
   – А я вот что думаю, мужики: не позвонить ли нам в Ставрово – в райцентр? Они скорее нас доедут. И машины у них лучше. Пусть им хоть и дальше, хоть и пятнадцать километров вместо наших пяти…
   – Наверно, черкутинские поехали. От Черкутина до Некрасихи близко.
   – Говорят вам: Пасынково горит!
   – До Пасынкова им еще ближе…
   – Из Черкутина и в район могут позвонить. От них легче дозвониться, чем от нас. От них прямая линия.
   Успокоившись окончательно (звонить из Черкутина удобнее, доехать ближе), сосредоточенно глядим на далекий пожар. Но червячок сомнения (хорошо ли мы делаем, что бездействуем?), видимо, гложет совесть каждого. Нужно снова успокаивать червячка.
   – Нам по такой грязи не доехать. Два дня лило как из ведра.
   – Давно уж горит. Прогорело, наверно, все. Остались одни головешки.
   – А ведь, пожалуй, мужики, и правда Некрасиха.
   – Мне оказывает, что Некрасиха будет полевее.
   – Вот и я говорю, что Волково.
   – Пасынково…
   Зарево не хотело сбавлять своей хоть и пульсирующей, но равномерной напряженности. Зловещими были именно его безмолвие, его бесшумность, полная тишина.
   Наверно, там теперь суета, беготня, крики, вопли… Ничего не долетает сюда, к нам, стоящим на луговине в пяти километрах от пожара. «Тихое, долгое, красное зарево целую ночь над становьем своим… – и некстати и кстати стали вспоминаться любимые точные слова. – Я вижу над Русью далече широкий и тихий пожар». Какие все-таки точные слова! Наверно, пришлось ему глядеть где-нибудь в Шахматове на русские наши пожары. Не может быть, чтобы одно прозрение…
   – Мужики, что вы стоите? Чего ждете? Мужики, разве так полагается?
   Вдруг дружно, громко заговорили бабы:
   – Давно уж были бы на месте, если бы сразу-то…
   – Василий-пожарник, вишь, в Прокошихе… Чай, замок-то можно сшибить ради такого случая?
   – Да хоть бы и без пожарных машин, с топорами. Там теперь каждые руки дороги.
   – Ишь на что надеются, что прогорело давно, одни головешки остались! А оно все не прогорает. Вон как выкидывает, вон как разъяряется!
   – Поезжайте, мужики. Хватит вам гадать.
   – Где это видано, чтобы на пожар глядеть, а не ехать! Рази так полагается?
   Молча глядим на пожар. Но настроение от бабьего разговора наметилось к перелому. Нужен был теперь лишь маленький толчок, чтобы все пошло в другую сторону.
   Тут в самую решительную секунду на пожаре опять выбросило, – пожалуй, даже сильнее всех разов.
   – А что, мужики, и правда, не поехать ли нам? Пожалуй, поедем. Что-то большое горит, не прогорает.
   – Не проехать в такую грязь.
   – Трактор завести. На тракторе…
   – Приедешь завтра к вечеру.
   – Попробуем на грузовике. Авось…
   Через четверть часа (пока сшибали замок с пожарницы) наша колхозная трехтонка по расхлябанной колее, урча, разбрызгивая грязь, повезла нас всех на пожар.
   С того времени, как тетя Поля ударила в набат, прошло, я думаю, не меньше часу. Всё нам казалось, что едем мы зря, больше для очищения совести, нежели для пользы дела. На головешки едем смотреть – упущено главное-то время.
   Как ни странно, машина наша ни разу не завязла. Даже самое гиблое место – против шуновского скотного двора – миновала благополучно. На Куделинской горе поняли, что горит Некрасиха. Само зарево, само пятно скрылось от нас за еловый лесок, но выше елок вздымались искры. Они метались, завивались в жгуты, завихрялись, клубились черно-красными клубами.
   Шофер поднажал на газ. Вялое, полусонное, странно окостенелое состояние нашего духа прошло. Мы возбудились и, нетерпеливые, стояли в кузове – все лицом к пожару, готовые на ходу выпрыгнуть из машины, чтобы бежать и действовать.
   Еще острее почувствовали мы всю нелепость нашего стояния на луговине, наши бестолковые пререкания, что горит – Пасынково, Некрасиха или Волково. Засмеют нас теперь пожарные дружины, приехавшие раньше нас: глядите, мол, люди добрые, олепинские пожаловали! К шапошному разбору. К головешкам. Пустите их вперед головешки заливать. Как раз по ним эта работа!
   От пожарища (горели сразу две избы) навстречу нашей машине (уж не бить ли) бросились люди. Бабы завопили, причитая:
   – Слава богу! Родимые… приехали!.. Выручайте, люди добрые! Приехали… Слава богу!
   Обстановку оценить было нетрудно: мы – единственная реальная сила на пожаре. Кругом женщины. Один дом действительно уже догорал. И крыша и стены обвалились. Образовался чудовищный костер, к которому нельзя было подойти ближе чем на тридцать шагов – трещали волосы.
   Второй дом (загоревшийся от первого) полыхал что есть мочи. Спасти его было невозможно. Да нечего уж и спасать: стропила вот-вот рухнут, из окон с гуденьем вырываются длинные мятущиеся клочья огня.
   Надо было спасать третий дом, который еще не загорелся (полчаса назад в таком положении был второй дом), но весь раскалился от близкого огня и готов вспыхнуть в любую секунду. Народу в Некрасихе – два с половиной человека. Бабы таскали ведрами воду, чтобы поливать приготовившийся к вспышке дом, но жара мешала подбежать вплотную. А если кто и подбегал, то выплескивал воду торопливо, отвернувшись, обливая завалинку, не доставая до верхних рядов бревен, а тем более до крыши. Там-то, наверху, и было горячее всего.
   – Родимые, выручайте. Христа ради, сейчас ведь примется.
   Но подгонять нас было не нужно.
   Что-то проснулось в наших олепинских мужиках, и холодок восторга от своей же дружности и слаженности приятно пробежал у меня по спине.
   Медный, давно не чищенный брандспойт в моих руках (так уж получилось в горячке) вдруг вздрогнул, дернулся, едва не вырвавшись из рук. Сильно щелкнуло, хлопнуло на его конце (как если бы вылетела пробка), и белесая струя воды с силой ударила кверху, в черно-красное небо.
   В следующую секунду я перевел струю на крышу и стены.
   От бревен и от железной крыши повалил пар. Значит, новая пища огню, новая пища зареву (если глядеть на пожар издали) была уже совсем готова.
   А мы все стояли бы там, на олепинской луговине, лениво рассуждали бы между собой:
   «Что-то долго не прогорает…»
   «А пожалуй, мужики, и правда Некрасиха…»
   «Нет, Некрасиха будет гораздо полевее…»
   И опять глядели бы со стороны на тихое, долгое красное зарево…
 
   1963

Варвара Ивановна

   Мы сидели за столом и разговаривали. Все уж было съедено. На столе пустая сковорода из-под яичницы, тарелка с остатком зеленого лука и тарелка с хлебом.
   За столом, кроме меня, сидели бывший секретарь нашего райкома (еще до укрупнения), а теперь областной работник Кудряшов, новый секретарь райкома (по-теперешнему – парткома) Григорьев, председатель сельсовета Борисов и директор РТС Коровин.
   Я признаюсь вам чистосердечно, что первые три фамилии я выдумал, чтобы не было лишнего разговора, а Леонида Константиновича Коровина называю, потому что он-то и рассказал нам маленькую, но примечательную историю, которую хочется передать людям.
   И ведь как рассказал! Словно профессиональный литератор. Ничего лишнего, только одни главные детали, как будто пересказал содержание своего, написанного уже им рассказа.
   Перед этим целый день мотались на двух «газиках» по колхозным полям, по бригадам: где появились всходы, где нет всходов – весна небывало трудная: с середины апреля установилась летняя, тридцатиградусная жара.
   А тут еще новый председатель колхоза (молодой зоотехник, 1937 года рождения) наломал дров неуместным административным рвением. Желая укрепить дисциплину, решили на правлении отрезать часть усадьбы у тех, кто не работает в колхозе. У злостных лодырей или там подрабатывающих на стороне оно бы и ладно, а то, как иной раз у нас бывает, перехватили.
   Например, дед да баба доживают свой век в покосившейся избушке. Они, пока могли, до последней возможности ходили на колхозную работу – теперь же больше не в силах. Перевалило за восьмой десяток! Всему есть предел. Ну, сидели бы себе на завалинке да копались бы в своем садишке-огородишке. Небольшой залог, расцветающий в мае купальницами, а в июне – раковыми шейками да ромашками, картофельник за залогом. Оно, правда, за восемьдесят, оно, может, и скоро помирать, но хоть и два года, а жить надо. Нужны старикам и залог, и картофельник, и садишко с огородиком.
   И вдруг выходит решение: отобрать половину усадьбы.
   – Да как же так, люди добрые! Уж на кончике-то за огородом посеяли мы горстку овсеца, чтобы было что курам дать.
   Куда там – не приняли во внимание! Так с посеянным и отчекрыжили. Даже истраченных семян не догадались вернуть. Вот что значит молодо-зелено!..
   Или другой случай. Человек-то всю жизнь в Москве прожил, уехал еще в революцию, а не то что злостный беглец из колхоза. Работал в Москве на заводе, отдавал, можно сказать, народу свои силы и уменье. Во время отпуска каждый год – в деревню, где дом у реки и тоже садик за домом.
   Выйдя на пенсию, и вовсе уехал на вольные воздуха. Садик между тем получился аккуратный, ухоженный, чистый, грамотный. Не такой, чтобы на продажу, а именно такой, чтобы для своего удовольствия. Сказано ведь великим писателем: пусть каждый посадит на земле хотя бы одно деревце. Пенсионеру и сам бог велел ковыряться в земле и ухаживать за садом.
   И вдруг выходит решение: всю усадьбу московского пенсионера вместе с выращенным садом отобрать. Как у нас говорят: отрезать по углы. То есть оставить только ту землю, что находится под домом.
   Молодой председатель колхоза ломает дрова – руководителям района в этих «дровах» разбираться. Удивительно ли, что к пяти часам, наездившись по жаре по пыльным полевым дорогам, мы проголодались, и яичница с салом оказалась кстати.
   Разговор постепенно перешел на тему прямо-таки философскую. А именно: обсуждали, не помню уж в связи с чем, где границы человеческой, допустим, силы или выносливости и может ли человек сам знать эти границы или существуют некие скрытые резервы, о которых и не подозреваешь, но которые вдруг в нужную минуту включатся в дело и все дело вывозят на гору.
   Посыпались разные интересные случаи.
   Мне вспомнился феноменальный и очень показательный в этом смысле случай, рассказанный бывшим флотским Мишей Годенко.
   У них на эсминце на палубе у глубинной мины вдруг сработал взрывной механизм. Два матроса слышали щелчок и, твердо зная, что через несколько секунд последует взрыв, подхватили мину, перекатили через леера и – за борт! Ухнуло за кормой, когда эсминец уж пронесся мимо. Но гвоздь-то в том, что после, в спокойной обстановке, те же матросы не могли мину приподнять от палубы хотя бы на сантиметр, не то что перебросить через леера. Откуда же взялись силы в нужную роковую секунду?
   – Это что? – заговорил вдруг Леонид Константинович Коровин. – Все эти ваши рассказы – пустяки! Вот я знаю случай… – И он рассказал следующее: – Я проверял работу одного колхоза в селе… (он назвал село километров за двадцать от нашего). После всевозможной канители, как вот и сегодня, пошли к бригадиру перекусить.
   Бригадиром была женщина лет сорока, по имени Татьяна Сергеевна. Дом у нее справный, три окна по улице, перед окном в палисаднике жасмин, как все равно корзина с цветами. Правда, видно, что давно уж до этого жасмина руки не доходят. Сами знаете, что-нибудь одно: либо бригадирствовать в колхозе, либо цветы.
   Татьяна Сергеевна прошлый год похоронила мужа. Я уж и не помню, правда сказать, от чего он умер, то есть от какой болезни. Как будто от язвы желудка. А может, и не от язвы: врать не буду, и к делу не относится. Факт тот, что вдова.
   В передней горнице просторно, прибрано, половички, цветы в кадушках, ситцевые занавесочки, на образах вышитые полотенца и красная лампадка перед образами.
   «Ты это зачем? – напустились мы на нее. – Член правления, член партии, как не стыдно!»
   Татьяна Сергеевна показала глазами на тесовую перегородку и говорит, сходя почти на шепот:
   «Мама помирает. Просила затеплить. Вчера соборовали».
   Я заглянул за перегородку и увидел на кровати старуху, лежащую вытянуто и прямо, как лежат покойники на столе. Даже руки сложены на груди, как у готовой покойницы. Да она с лица и была уже готовая покойница: кожа желтая, щеки ввалились, губы натянуло до синевы, нос востренький, надбровные дуги выступили и прояснились. Про руки говорить нечего: воск и воск. И этот, знаете, серый, пепельный налет на лице. То есть нынче или завтра конец. Недаром же попросила, чтобы соборовали…
   «Да, отработала Варвара Ивановна свое, – опечалился я, выходя из-за перегородки к столу. – Сколько ей? Чай, за восемьдесят?»
   «Восемьдесят шестой, – подтвердила Татьяна Сергеевна. – Да уж, конечно, отработала. Во-первых, вырастила семерых детей. Две дочери на чужой стороне замужем. Четырех сыновей убило в немецкую войну. Один вот недавно умер (это, значит, про своего мужа). Да после убитых сыновей детишки остались – их надо было на ноги поднять. Теперь кто где: и во Владимире, на тракторном заводе, и в Москве один, инженером. Выросли и глаз не кажут. Отрезанные куски…
   А вы думаете, такая чистота в доме от меня? Да когда мне, колхозному бригадиру, за чистотой в доме следить! От зари до зари на ногах да на нервах. Так что и чистота в доме – все от нее. Да трое моих ребятишек. Младшему – два с половиной, старшему – шесть. А куда денешься, жизнь…
   Четвертого дня слегла. Сразу как-то перелом произошел. Три дня – и готово. Догорает, как свеча. Вот вы меня ругаете, почему я допустила лампаду и соборование. А как я могла запретить, если это за все ее восемьдесят пять лет последняя и единственная воля, последнее на земле желание? Нет уж, мы – одно, а старики – другое. Пусть уходят, как им кажется лучше. Как им, с их темной точки зрения, кажется по-людски, по-человечески».
   Тут мы заметили, что говорим о Варваре Ивановне как о совсем умершей, а она ведь пока жива. И может быть, даже слышит наш громкий разговор, только вставить уж ничего не может. Мы спохватились, стали говорить тише, а потом и вовсе переменили тему разговора.
   Пока ужинали, побывали в горнице и трое ребятишек Татьяны Сергеевны. Старший, Сережа, шестилетний сероглазый мальчик с соломенными волосенками, был уж приучен здороваться с посторонними людьми. Четырехлетняя Маша в продувной рубашонке, круглолицая, розовощекая крепышка, вся перепачкалась в киселе из смородины. Вовочка, по третьему году, тотчас вскарабкался к матери на колени и пальцем стал показывать на еду. Все босенькие, но не запущенные. Видно, что были в хороших женских руках. А если и подзапустились самую малость, так разве за последние четыре дня.
   Бригадира мы должны были вызвать в район на совещание. Но, видя, что у нее в доме почти покойник, сказали, чтобы она не ездила. Хлопот будет много: похороны, поминки, по деревенскому обычаю. И переживание: хоть и старый, отживший свое человек, а жаль…
   На другой день совещались мы в райкоме, как вдруг секретарша вызывает меня к телефону. Звонят из колхоза, где ужинали: бригадира Татьяну Сергеевну вечером убило наповал куском металла, отлетевшим из силосорезки. Надо ехать на место, разобраться. Да и как было не поехать! Потрясло, и не укладывалось в голове, чтобы наша Татьяна Сергеевна, видная, сорокалетняя, сильная, выносливая, – и вдруг мертва. Можно сказать, лучший бригадир в нашей зоне.
   Захватив врача, поехал в колхоз «Победа». Силосная яма у них на въезде в село, так что мы сразу и увидели происшедшее.
   Впрочем, что мы увидели? Лежит поверх изрубленной на силос кукурузы наша Татьяна Сергеевна. В стеганке, в мужских кожаных сапогах. Лежит ничком, лицо подвернуло на сторону. Висок пробит железным осколком. Руки в земле, как полагается бригадиру. Глядеть, собственно, нечего. Уж целую ночь пролежала здесь, на силосе. Положили в кузов, чтобы отвезти в больницу на вскрытие.
   Надо бы и мне возвращаться в район, но вдруг встала перед глазами вчерашняя картина: старуха, почти покойница, и трое ребятишек мал мала меньше.
   «Они-то как? Они-то как?!» – пронзила меня неожиданная мысль. Пустая изба. Покойница и трое ребятишек. Воображение почему-то твердо подсказывало мне, что уж обязательно покойница и трое сироток возле мертвой бабки. А может, залезли со страху под лавку, под стол и сидят.