При этом он, как мне показалось, успел метнуть хитрый лучик на свой тяжелый железный замок.
   Напряженность всех этих дней, усталость, мужик, не позвавший меня ночевать, грузовик, проехавший мимо, горе одинокой и доброй тети Маши, сердоболие, которое вложила мать в единственный каравай заварного хлеба (и думает, что я его буду есть теперь целую неделю), бесцеремонность, с которой у меня взяли этот каравай, огорчение, что не принес его в общежитие, заботы ребят, хотевших покормить меня из Мишкиных запасов, его хитрая бесстыдная ложь – все это вдруг начало медленно клубиться во мне, как клубится, делаясь все темнее и зловещее, июльская грозовая туча. Клубы росли, расширялись, подступали горечью к горлу, застилали глаза и вдруг ударили снизу в мозг темной непонятной волной.
   – А вот я и проверю!.. – твердо, как мне показалось, сказал я, поднимаясь с койки и путаясь ногами в сбившемся одеяле.
   Говорили мне потом, что я спокойно подошел к печке, спокойно взял клюшку, которой мы крушили обычно тумбочки, и двинулся к Мишке. Мишка сначала метнулся, чтобы загородить свою тумбочку грудью, но, значит, свиреп был мой решительный вид, если все же он уступил мне дорогу и даже отскочил к двери.
   Остальное я помню хорошо. Привычным жестом наклонил я тумбочку наискось (отметив про себя, что тяжелая, не в пример тем, с чердака) и опустил клюшку на нужное место.
   О, сладость бунта! О, треск и скрежет лопающихся скреп в душе и в мире! Разве дело в размерах? Дело в сути ощущений и чувств. Это была моя Бастилия и те засовы на тех воротах, которые придется еще когда-нибудь разбивать.
   Я поднял клюшку и раз, и два, и вот уже обнажилось сокровенное нутро «амбара»; покатилась стеклянная банка со сливочным маслом, кусочками рассыпался белый-белый сахар, сверточки побольше и поменьше полетели в разные стороны, на дне под свертками показался хлеб.
   – Все это съесть, а тумбочку сжечь в печке, – будто бы распорядился я, прежде чем снова укрыться легоньким одеялом. Самому мне есть не хотелось, и даже поташнивало. Впрочем, скоро я забылся, потому что болезнь вошла в полную силу.
   Мишка никому не пожаловался, но жить в нашей комнате больше не стал. Его замок долго валялся около печки, как совсем ненужный и бесполезный предмет. Потом его унес комендант общежития.
 
   1961

Свидание в Вязниках

   Я несколько раз подряд произнес вслух название этого городка:
   – Вязники… Вязники… Вязники…
   Странно, что сердцебиение мое по-прежнему осталось спокойным. Но все же какой-то невесомый сковывающий холодок возник около сердца. Что-то слегка сжалось там, значит, хотя и одна, хотя и последняя, хотя и вконец перержавевшая, струнка слабеньким дребезжанием отозвалась на звучание этого слова: «Вязники»…
   Мы с приятелем лежали каждый на своей койке в душном номере гостиницы и размышляли, каким образом нам поскорее уехать в Москву: то ли на поезде, то ли пойти на площадь и «голосовать» проходящим машинам, то ли дождаться рейсового автобуса. Мы могли бы немедленно выбрать любой вид транспорта, но нам было лень выходить на жару, и вот мы лежали и думали.
   Мой приятель – художник. Путешествуя, бродя по земле, мы пришли в городок, расположенный на высоком берегу Клязьмы и весь утонувший в зеленых, главным образом вишневых, садах.
   Я первый раз попал в этот городок, хотя услышал о нем впервые двадцать лет назад. В те времена для меня, шестнадцатилетнего подростка, он не имел ни одной конкретной черты: ни вишневых садов, ни бойкого базара, заваленного грибами, лесными ягодами и деревянными ложками, ни главной площади с толпящимися по ее краям пропыленными автомобилями, ни изогнутых улочек, то карабкающихся круто вверх, в гору, то сбегающих с нее, ни широкого вида на Клязьму, размашисто брошенную в зелень поймы, ни туманных далей заклязьминского Ярополческого бора.
   Это все я увидел в последние три дня. Тогда, двадцать лет назад, город не имел для меня ни одной конкретной черты. Но было слово. И была девушка. И было ее певучее имя. И она была из Вязников. И каждый раз, когда кто-нибудь говорил слово «Вязники», мне казалось, что все тотчас поворачиваются ко мне и смотрят на меня пристально и всем ясно, что я день и ночь, день и ночь думаю только о ней.
   Нет, не думаю – это не то слово… Что я день и ночь… Ну что? Ну что? Живу ею? Дышу ею? Мучаюсь? Болею? Страдаю? Казнюсь? Ну какие там есть еще слова? Вернемся к самому точному и единственному: мне казалось, что всем сейчас станет ясно, как я день и ночь, день и ночь ее люблю.
   Да, вспомнил: курить я начал из-за нее, вино начал пить из-за нее, в карты играть из-за нее, стихи писать из-за нее. Кажется, собраны все главные человеческие пороки, а между тем не было любви светлее и чище, чем моя мальчишеская любовь.
   Ромео все же целовал свою Джульетту, дотрагивался до нее, и пение жаворонка заставало их в объятиях друг друга. Если бы тогда все получилось так, что она подошла бы и поцеловала меня или я поцеловал ее… Да, конечно, из-за нее же у меня в жизни не было первого поцелуя.
   Настоящего первого поцелуя, а не такого, что я когда-нибудь полушутя-полувсерьез схватил на гулянье, к примеру, Надюшку Балдову да и поцеловал при всех, а она засмеялась и вдогонку звонко шлепнула меня ладонью промежду лопаток.
   Не было первого поцелуя. А между тем, может быть, когда я буду помирать и всю свою богато и радостно прожитую жизнь, с ревущими поездами и молчаливыми тропинками, голубизной Адриатики и развалинами Самарканда, музыкой и картинными галереями, рыбной ловлей и восхождением на горные вершины, говорливым таянием снегов и безмолвными листопадами, бессонными ночами за рабочим столом и восторгами удач, женской любовью и лепетанием ребенка… Нет, конечно, задним числом теперь я не смог бы отдать всей моей жизни за единственный поцелуй ветреной той девчонки. Но если бы мне представился выбор тогда…
   Не было первого поцелуя. Нам всем было по шестнадцати лет (впрочем, к концу учебы стало по девятнадцати), и ей, значит, было столько же, Была ли она самой красивой девушкой из всего техникума? Наверно. Множество старшекурсников, городских, более смелых и находчивых, чем я, деревенский недотепа, всегда окружало ее.
   Я таился, но все равно скоро все узнали, что я, Гога (иначе меня не называли на курсе), безмолвно и безответно люблю эту девушку.
   Сначала ее подруги смотрели на меня с усмешкой, потом с удивлением, а потом, к концу учебы, то есть к концу третьего года, с завистью и грустью в глазах. Как я теперь понимаю, грусть и зависть происходили оттого, что не на их долю досталась такая упрямая, такая единственная любовь.
   Если знали подруги, значит, знала и она сама. Мы учились на одном курсе и виделись каждый день по нескольку часов кряду. Невозможно было бы три года не разговаривать, не попросить учебника, рейсфедера, чертежа, совета да и просто решения задачки. Но ни разу мы не остались вдвоем хотя бы на одну минуту. Надо полагать, она не хотела и боялась этого. Да нет, просто она меня не любила. Хотя вспоминаю: к концу учебы что-то оттаивало, что-то теплое стало появляться в ней. Скорее всего, это была либо жалость, либо, может быть, благодарность к своему рыцарю за железное постоянство.
   И был один вечер. Она пришла в гости в общежитие к своим подругам (сама жила у тетки на улице Карла Маркса). Я в это время сидел у девчонок в комнате. Постепенно-постепенно, я не заметил, как и Рая Фалалеева, и Зоя Постникова, и Тоня Миронова, и Нина Теплухина – все вышли из комнаты. Мы сидели за столом, на котором лежала большая чертежная доска. К доске был приколот чертеж. Стол с доской и чертежом разделял нас. Мы сидели друг против друга и говорили. Впервые за три года. Это было похоже, как если бы весной все держали и держали морозы, и вдруг однажды утром – южный ветер, влага и теплые дожди, омывающие озябшие ветки деревьев, землю… Еще день-два – и все вспыхнет яркими земными цветами.
   Щеки ее горели, глаза… Тепло и сияюще было в глазах. А про себя я ничего не помню. Нет-нет, мы говорили не о наших отношениях друг с другом, а о всякой всячине, что-то вспоминали из детства: она из своего, я из своего – кто любит какие цветы, кто любит дождь, кто зиму… Оказалось, что она любит ландыши.
   Два часа разговоров о всякой всячине не так уж много для трех лет. Теплый дождь прошел, но земные цветы не вспыхнули, потому что через день-два всех нас, парней – выпускников 1942 года, увозили из Владимира поезда. И были мы в шинелях…
   Учились мы во Владимире, а родом она была из Вязников. Слово «Вязники» было связано с ней. Вот почему я удивился, когда при произнесении слова «Вязники» три раза подряд сердце мое по-прежнему оставалось спокойно. Но все же какой-то легкий сладковатый холодок возник около сердца, что-то слегка сжалось там, какая-то, хотя бы и одна, хотя бы и последняя, хотя бы и вконец перержавевшая, струнка слабеньким дребезжанием отозвалась на звук этого слова: «Вязники»…
   Приятель лежал, закинув свои длинные волосатые ноги (штаны сбились к коленкам) на железную спинку кровати, а руки заложив за голову.
   – Слушай, друг, – сказал я ему, – давай отложим отъезд еще на один день.
   – Пошто?
   – Ну, напишешь еще один этюдик. Знаешь, там, с горки… Плетень какой-нибудь, или дворик… или старое дерево. А у меня есть дело. Я вспомнил, что здесь в Вязниках, когда-то жил мой знакомый товарищ. Может быть, я нападу на его след.
   Итак, ехать нужно в Ярцево – поселок, примыкающий к городу. Помню, Ярцево упоминалось в разговоре двадцать лет назад, иначе откуда бы я вообще знал про Ярцево?
   На площади, возле чугунной решетки, стоят столбы. К столбам прикреплены красные железные таблички: тут останавливаются автобусы. Народ сидит в ожидании их вроде как беспорядочно, но каждый знает, к какому столбу ему в случае чего бежать и за кем становиться.
   В тесном автобусе нельзя было смотреть из окна, куда именно он везет и какие улицы и дома пробегают мимо. Чувствовалось лишь, что потихоньку лезем в гору, круто поворачивая время от времени.
   – Ярцево! – объявил кондуктор.
   Я поймал себя на том, что взволнован. Конечно, вряд ли совпадет так, что она живет теперь в Вязниках. Да и вообще, чего только не могло случиться за двадцать лет! Но все равно я узнаю что-нибудь о ее судьбе, увижу, вероятно, ее мать, комнату…
   Однако сначала я пошел через поселок на край обрыва (потом оказалось, что это место называется Венец) и некоторое время сидел над обрывом, глядя на сады, вздымающиеся клубами зеленого дыма внизу подо мной, на извилистую ленту Клязьмы пониже садов, на зеркальные осколки продолговатых озер, разбросанных там и сям по заречной пойме.
   «Гуляла ли она когда-нибудь над этим обрывом? Ходила ли сюда одна? Или все больше на танцплощадку? Ах, какое мне до этого дело?!»
   В Ярцеве было только одно почтовое отделение.
   – Вы должны знать: Оксана Сергеевна Потапенко. И мать ее Потапенко..
   – Это, что же, Татьяна Петровна?
   – Вероятно, Татьяна Петровна. Здесь ведь не Полтава, не может быть, чтобы в Ярцеве много Потапенок.
   – Потапенко-то есть, но разве мы помним все адреса! Вон идет письмоносица, она вам скажет.
   Из окошечка выглядывали любопытные девичьи лица: почувствовали, что тут неспроста, что кроется тут некая сердечная подоплека.
   Письмоносица без обиняков пошла проводить меня до подъезда.
   – Вот тут и живут Потапенки. Только вряд ли кого застанете. Сама-то теперь на пенсию вышла, все больше у дочери живет, внучку нянчит.
   – Где у дочери?
   – Как где? В Давыдкове. Станция такая есть, верст шешнадцать. Зять-то там инженером работает, ну и Оксана там, и Светочка, дочка, значит, ну и сама все больше у них да у них. А здесь, когда постучишь, все заперто.
   – А как ее… новая фамилия? То есть инженера того как фамилия, который… стал ее мужем?
   – Судаков. Судакова она теперь, по мужу-то, а не Потапенко, Судакова Оксана Сергеевна.
   – Судаков… Вы его когда-нибудь видели? Черненький? Небольшого росточка? Прихрамывает?
   «Ну да, ясно, что он! С третьего курса парень. Мы еще учились, а он уж работать начал. Инструктором в мастерских. Значит, скоро встретимся, Яшка Судаков».
   Через тридцать минут я был на вокзале и покупал билет. Всю жизнь мечтал побывать в этом, как его, Давыдкове!
   Я надеялся, что, может быть, мне удастся все же избежать встречи с ее мужем. Зачем мне это, хоть он и Яшка Судаков, у которого, помнится, когда мы засели за карты и играли со вторника до четверга, я сорвал большой банк. Хорошо сорвал: остановился на тридцати (к тузу валет), а он, банкомет, припустил к шестнадцати восьмерку. А рука моя была последняя… Яшка бросил колоду и сказал многозначительно: «Везет тебе, парень, в карты! Мне тебя, парень, жаль…»
   Но, в сущности, мы с ним были очень мало знакомы. Может быть, даже и не узнали бы друг друга на улице А тут придется разговаривать, держать струну. Одна надежда, что инженер должен быть на работе.
   Давыдково оказалось таким населенным пунктом, что как только я сошел с поезда да миновал перрон, так и наткнулся на Яшку – простите, на Якова Яковлевича Судакова.
   – Здорово! – сказал Яков, как если бы мы с ним вчера вечером выпивали, а теперь встретились, чтобы опохмелиться. – А Оксаны дома нет, она с утра уехала в Вязники. Ну пойдем, посидишь, дождешься.
   Мы пошли вдоль улицы, состоявшей как бы из одних палисадников. Шли почти всю дорогу молча.
   – Ты вроде пишешь там в газетах, в журнале?.. Оксана недавно стихотворение из численника вырезала. Где-то у нее спрятанное лежит. «Гога, говорит, написал».
   – Пишу.
   В комнате или, лучше сказать, в избе (они занимали большую, деревенского склада избу), тоже все больше помалкивали.
   – Вот альбом, фотографии. Вот это еще техникум. Вот видишь, и твоя тут есть. А это в Румынии, вскоре после женитьбы. Я тогда офицером был, а служил в Румынии… Это на курорте, в Сочи… Это так себе, любительские…
   Оксана сидела в белом полотняном лифчике на постели, среди белых скомканных простынь.
   – Контрастно очень вышло. Так нельзя… И света мало. Видишь только белое и черное, а середины нет.
   – Ты тоже, оказывается, балуешься?
   – Снимаю, когда понадобится… А это в Вязниках, на Венце. Знаешь, там обрыв? А это уж здесь, в Давыдкове…
   – Дай я техникумовские погляжу. Знакомых ребят повспоминаю. Про кого знаешь?
   – Почти все погибли. Нас ведь тогда всех вместе забрали, помнишь? Осенью сорок второго. Сразу в огонь. Как все равно пучок соломы в костер подбросили. Ты-то как уцелел?
   – В тыловую часть попал. В огонь не бросили. Дело случая. А ты?
   – А я просто уцелел. Не всех же на войне убивали. Но что же, пойдем, пока никого нет. Тут чайная рядышком.
   – Жарко,
   – Понемножечку.
   В чайной не оказалось ни коньяку, ни водки…
   – Хотите, открою портвейн? – предложила буфетчица.
   Мы поглядели друг на друга. Я понял, что пить ему в жару не хочется, что он пришел сюда только ради меня, что вообще ему нелегко развлекать меня, когда полдневное время почти не движется. А я и в худшие времена терпеть не мог никакого портвейна.
   – Давай отложим.
   Мы пошли из чайной обратно по улице к его дому.
   В дом вошла женщина, пожилая, худощавая, некогда очень красивая, с той сдержанностью в движениях, которая происходит от развитого чувства достоинства. Она пристально посмотрела на меня, и в ее черных, обведенных коричневым, глазах почудилась настороженность.
   Яков Яковлевич сослался на необходимость сбегать на завод и оставил меня одного с матерью Оксаны.
   Женщина как бы не обращала на меня никакого внимания. Она в сенях делала что-то по хозяйству, кажется, перебирала ягоды на варенье,
   – А вы, значит, Гога? – вдруг спросила она, мне показалось, прямо из сеней.
   Но, подняв голову, я увидел, что она стоит на пороге.
   – Гога. Почему узнали?
   – Чай, я все-таки мать… Долго же вы собирались навестить Оксану…
   – Завихрения жизни…
   – Вам виднее, вы человек высокий.
   – Выше колокольни.
   Женщина поставила на стол три тарелки пирожков и самовар.
   – Давайте чаевничать. Ешьте пироги. Эти – с черникой, эти – с малиной, эти – с черной смородиной. Иль, может, холодного молока вместо чаю? Жарко теперь.
   – Давайте холодного молока.
   Я все косил глазами на темно-синий жакетик, висевший на стуле: на лацкане горела крохотная, но яркая-яркая рубиновая звездочка, как если бы искорка от костра опустилась на лацкан.
   – Звездочку признали?
   – Признал.
   – Давнишняя звездочка…
   Некоторое время мы молчали.
   – Она после техникума в мастерских стала работать и проработала там всю войну. Вас, конечно, никого нет. Хоть бы кто-нибудь письмо написал! – Черные глаза впились в меня, сидящего напротив. – Так, мол, и так, после войны вернемся… Поскучала она, покручинилась… Яков вернулся самый первый. Он не вернулся, правда, а в отпуск приехал. Ну, это все равно. С приездом – вечеринка. Кое-кто из техникумовских, все больше девушки… Потом опять вечеринка. Это мне сестра рассказывала, то есть тетка ее. Она ведь у сестры жила во Владимире. Ну, значит, кино, танцы. Отпуск у Якова короткий – все надо успеть. Поколебалась она – скрывать нечего. А к концу отпуска расписались, да и в Румынию. Да вы пирожки-то ешьте, с черникой вот, с черной смородиной… А у вас, что же, семья?
   – Семья.
   – Они тоже хорошо живут – жаловаться нечего. Внучка растет, Светланочка… Ну что же вам предложить: может, отдохнуть приляжете? Или в лес хорошо прогуляться. У нас ведь кругом леса. Грибов в нынешнем году пропасть! Уже старики говорят, как бы войны не было. Яков каждый раз по триста штук одних белых приносит. А Оксана скоро приедет, верней всего с четырехчасовым.
   «Да, наверно, скоро придет, – думал я. – Что же, пироги с черникой вместе есть будем да ледяным молоком запивать? Мне ведь не надо сидеть с ней за одним столом три часа, да еще мать, да еще муж рядом. Мне ведь нужны секунды. Глаза ее нужны, когда узнавать будет. А больше ничего. А пироги, бог с ними, когда-нибудь в другой раз! Уж лучше мельком, да один на один, чем здесь за столом, за чаем. А мать-то как взглядывает черными глазищами! Она все понимает, Татьяна Петровна Потапенко… Многоопытная, мудрая женщина!»
   Мозг мой лихорадочно стал совершать арифметические действия с часами и минутами: «Ее поезд в четыре. На вокзал приедет за полчаса. Если я сейчас отсюда уеду, то буду там как раз в половине четвертого. Встреча неизбежна. А если она не с четырехчасовым, а с шести? Подожду до шести. А если с восьми? А если с двенадцати? Подожду до двенадцати»,
   – Ну что же, спасибо, Татьяна Петровна. Пироги вы готовите отличные.
   – Зять не обижается… Да куда же вы? А Оксана? Она будет жалеть. Я знаю, что будет. Очень будет жалеть, поверьте…
   – Оксана жалеть не будет. Поверьте и вы мне. До свидания. Якову привет! Извинитесь, что не дождался его с завода. Да мне, право, некогда.
   В вязниковский вокзал, сойдя с поезда, я вошел вроде бы спокойно и равнодушно, а на самом деле весь как струна. В маленьком зале ожидания народу почти не было, так что я сразу увидел ее. Я подошел и встал в четырех шагах. Она сидела в три четверти оборота от меня, почти затылком, и кормила девочку мороженым. Девочка, значит, была ко мне лицом.
   Заметив, что дочка на кого-то внимательно смотрит, мать тоже вскинула глаза (стоит какой-то тип в лыжных шароварах и клетчатой рубахе!) и снова занялась мороженым. Но клетчатая рубаха осталась в уголышке зрения и не исчезала. Тогда женщина опять вскинула глаза и на этот раз опустила их не в первую долю секунды, а задержала чуть-чуть подольше, как раз настолько, чтобы уж не опускать совсем.
   Глаза стали расширяться и темнеть. Глаза залило синевой, а синева сгустилась до цвета июльской грозовой тучи. Но вместо молний, вместо зловещих теней и переливов, предшествующих обычно самому главному, самому страшному громовому удару, как бы легкий трепет солнца пробежал по темной синеве, насквозь пронизал, прогрел, просветил ее. Медленно, помимо своей воли женщина приподнялась с коричневого вокзального дивана и вдруг, шумно вздохнув: «А-ах!», опустилась снова на широкий диван.
   – Я знала, я знала, я знала, что мы когда-нибудь обязательно встретимся!.. Никаких, никаких, никаких!.. Поедем сейчас к нам. Один раз за двадцать лет! Разве можно? Вокруг нас густые-густые леса. Пойдем за грибами. Яков приносит по триста штук одних белых. Но, правда, ему некогда, он все больше на заводе.
   Мне показалось, что при последних словах женщина смутилась и даже покраснела.
   Да, иногда огромным усилием воли мне удавалось посмотреть на собеседницу не через ту давнишнюю, привычную мне Оксану, а как на женщину, случайно сидящую рядом на диване. Тогда я видел, что передо мной сидит молодая, красивая синеглазая женщина, за которой можно и поухаживать. Вот она приглашает меня в лес по грибы. Не пойти ли?..
   Я посадил их в вагон, и ее и Светлану, а сам пошел вдоль поезда вперед по перрону: именно там был выход на привокзальную площадь.
   Поезд долго не трогался. Минут десять я стоял, прислонившись к стойке ворот, и ждал, когда их вагон проплывет мимо.
   Оксана не удивилась (я ясно видел, что не удивилась), увидев меня в воротах, хоть, если попрощались десять минут назад, нечего было мне здесь торчать. Она благодарно помахала мне рукой, и дочка ее тоже помахала, может быть, по детской привычке махать, когда трогается поезд, может быть, ее попросила мать.
   …Приятеля я застал все в том же положении.
   – Возликуем?!
   – Отменяется сухой закон?! – Ноги мгновенно оказались на полу.
   – Путешествие ведь закончилось.
   В столовой № 1, заменяющей вязничанам ресторан, нашелся «Горный дубняк».
   – Нет, ты скажи, где ты был и что с тобой случилось?..
   Чайные стаканы отбрасывали на скатерть продолговатые золотистые тени. Через некоторое время мы позвонили местному поэту Ивану Симонову, и он немедленно появился. Впрочем, может быть, он пришел не сразу – время для меня стало терять границы.
   Иван Симонов, успевший быстро сравняться с нами, беспрерывно читал чужие стихи: «Хороша была Танюша, краше не было в селе, красной рюшкою по белу сарафан на подоле…»; «Я вас любил, любовь еще, быть может… То робостью, то ревностью томим…»; «А что мне вокзальный порядок, связавший на миг вас со мной!..»
   Потом мне стало казаться, что я – это вовсе не я, тридцатишестилетний человек, имеющий за плечами большой опыт и десяток написанных книг, а шестнадцатилетний мальчишка; и что сижу я не в столовой № 1, а в студенческом общежитии на Студеной горе, и стоит мне только собраться с духом и преодолеть что-то непонятное и нелепое, и я через десять минут окажусь на улице Карла Маркса и, вместо того чтобы обходить ее дом за три квартала, взлечу на второй этаж, ударю в дверь кулаком, и на пороге появится она, синеглазая и золотоволосая девочка с крохотной рубиновой звездочкой на груди. Как будто огненная, жгучая искорка прилетела из большого костра, опустилась да так и прикипела к лацкану…
 
   1964

Серафима

   После ужина в местном незатейливом ресторане мы, трое друзей, решили прогуляться по тихим вечерним улицам этого старинного и все еще в некоторых местах уютного городка.
   Вообще-то говоря, мы весь день только и делали, что ходили по городу. Но в нашем дневном хождении была цель: побывать возле каждой древней постройки, осмотреть каждое архитектурное сооружение, каждый кусочек старины.
   Считалось, что я у своих друзей должен быть вроде проводника или экскурсовода, потому что в этом городе прошла моя самая ранняя юность. Но получилось как-то по-досадному наоборот. Оказывается, я, живя здесь с четырнадцати– по восемнадцатилетний возраст, вовсе не обращал внимания ни на старину, ни на монастыри и церкви, и теперь московские художники рассказывали мне о том, что они давно уже знали из книг, по многочисленным исследованиям и альбомам.
   Я постыдно хлопал глазами и лишь показывал дорогу: то к Успенскому собору, то на Козлов вал, то к бывшему Княгинину монастырю. Дороги-то я, конечно, знал, потому что весь город был исшастан некогда и вдоль и поперек, особенно по глухим закоулкам, где во дворах режутся в футбол шустрые городские мальчишки.
   Теперь, вечером, мы просто брели по тихой, полуосвещенной улице и молчали. Впрочем, я про себя не молчал. Еще днем ко мне привязались невесть откуда и невесть когда залетевшие в мою память строки. Они, как ни странно, выплывали наверх из таинственной темноты каждый раз, как только я приезжал в этот город и оставался в нем хотя бы на одни сутки:
 
Этот город мучных лабазов
Был театр моих розовых драм.
Полон он пахучих рассказов,
Отдан он полевым ветрам.
В этом городе с главкой площади
Кругом поле, воля и сушь…
 
   Строго говоря, твердились мной беспрерывно две первые строчки, а остальные так, подразумевались. Идешь-идешь, забудешься, разговоришься с друзьями, и вдруг снова, с какой-то болью и сладостью, мучительно про себя пропоешь:
 
Этот город мучных лабазов
Был театр моих розовых драм…
 
   – А здесь я учился, – показал я друзьям на приземистое краснокирпичное здание.
   Но здание и само то, что я здесь учился, не произвели на моих друзей никакого впечатления. В самом деле, за всякую память мы должны платить сначала свежими, горячими чувствами. Не израсходуешь чувств сегодня, не будешь вспоминать завтра или через год. Мы проходим равнодушно мимо десятков домов, а ведь каждый из них для кого-нибудь яркая, хорошая ли, дурная ли, память.