Страница:
– Почему они смущаются? – вслух подумал я.
– А как им не смущаться! – тоже вслух начал размышлять Романыч. – Их здесь, молодых девушек, наверно, двадцать или тридцать. Живут в санатории: солнце, воздух и вода. Причем какое солнце, какой воздух и какая вода! Опять же – кумыс. А вокруг ведь одни детишки. Если бы были порядочные отдыхающие, конечно, те отучили бы их смущаться. А ты как думаешь, Володя?
Володя любил отвечать категорически.
– А я думаю – это все ерунда, – сказал он. – Просто парней давно не видели, вот и краснеют.
В это время на аллее появилась девушка, не заметить которую, вернее, не выделить которую из всех остальных было бы невозможно. Ее белые (еще, наверно, и выгорели на высокогорном солнце) волосы были заплетены в одну косу, толщиной, право же, не меньше ее собственной загорелой руки в том месте, где кончается коротенький ситцевый рукавчик. Доходила коса как раз до подола. Она, должно быть, была тяжелая, эта коса, оттягивала голову немного назад, отчего девушка держалась необыкновенно прямо и выглядела бы даже горделивой, если бы не милое застенчивое лицо,
– Девушка, у вас есть библиотека? – спросил я, когда она поравнялась с нами.
Спросил, конечно, не ради книг, а ради того, чтобы хозяйка невиданной доселе косы хоть на полминуты задержалась. Ну просто нельзя было так ничего и не спросить у этой девушки!
– Да, есть. Я как раз библиотекарь. Правда, теперь уж немного поздно. Но если вы очень хотите…
– Не то чтобы очень… Но у вас здесь так скучно! Танцев ведь не бывает?
– Ой, что вы, какие танцы!.. Дети…
– Чем же прикажете заниматься?
– Не знаю. Я, например, по вечерам катаюсь на лодке. Если хотите… И если не боитесь, конечно… Вон причал, видите? Приходите к нему, когда начнет темнеть.
Девушка скрылась за поворотом аллеи, а мы все еще смотрели ей вслед и не могли опомниться.
– Вот это да!.. – только и выговорили мы.
Тут вскоре подоспело время ужина, с которым мы расправились за двадцать минут. Снова погуляли по дорожкам санатория. Снова уселись на диван.
– Ну что же ты? – удивился Романыч. – Смеркается. Неужели не хочешь воспользоваться приглашением?
– А ты думаешь, это была не шутка? Ты же знаешь, вечером здесь темно, как в бутылке с чернилами. Неужели ты думаешь, что девчонка действительно катается по Иссык-Кулю в такую темень? Наверно, она пошутила, чтобы отвязаться от нас.
– Может быть, и пошутила. Но если она придет, а ты нет, то получится, что ты испугался. Лучше уж прийти.
– Ты думаешь? Ну ладно, пойду возьму куртку. На воде ночью холодно.
В синих высокогорных сумерках я сидел один у причала. Темная прохладная синева расстелилась по дну долины и поднималась теперь все выше и выше, как будто сам Иссык-Куль, тоже прохладный и синий, начал подниматься как на дрожжах, заполняя собой огромную каменную чашу. Только края чаши – зубчатые гребни гор – горели, вздымаясь над синевой, светились где розовыми, где красными, где лиловыми снегами. Последние лучи солнца, уже недоступные нам, микроскопическим существам, ползающим по дну долины, царственно покоились на поднебесных снегах.
Непривычное волнение охватило меня. Теперь мне хотелось, чтобы девушка обязательно пришла, чтобы все не оказалось просто шуткой.
Между тем горящие снега качали покрываться сизым пеплом, холодеть, стынуть, гаснуть. И вместе с тем как они гасли, все темнее и темнее становилось здесь у нас, на грешной земле,
– Вы уже здесь? – весело и непринужденно спросила девушка. – А я думала, испугаетесь. Помогите мне открыть замок, сейчас я принесу весла.
Цепи лязгнули в тишине.
– Грести умеете? Тогда садитесь на весла, а я оттолкнусь. Поехали!
Когда мы уже оттолкнулись, на берегу появился Романыч.
– Садись с нами, – предложил я и начал выгребать одним веслом, чтобы повернуть лодку.
– Нет, нет, я хотел что-то тебе сказать, но теперь ладно. Счастливого пути!
Ничего себе путь! Высокогорная ночь опустилась мгновенно, как будто захлопнула нас крышкой в глухом чугунном котле. Ни близких берегов, ни далеких гор, ни даже воды вокруг лодки – ничего не было видно, одна чернота, в которой невозможно ориентироваться. А я-то знаю, что в темноте, пешком ли, на лодке ли, обязательно будешь ходить кругами, пока окончательно не закружишься. Между тем, судя по времени и по тому, как я греб, мы успели отъехать порядочно.
Я подумал о том, что не знаю, где берег, и что, если бы сейчас остался один, совершенно не знал бы, куда плыть, чтобы причалить к санаторию. Дело, видимо, было еще в том, что мы выехали из бухты и мыс загородил от нас то место, где в темноте спал теперь санаторий, а то какой-нибудь огонек, наверно, светился бы там.
Вдруг и она, эта взбалмошная девчонка, не ориентируется в темноте? Тогда придется ждать рассвета. Какое-нибудь течение унесет на середину озера. Да еще рассказывают, что временами налетает внезапный береговой ветер, который уносит и разбивает большие рыболовные суда, а не то что нашу деревянную лодчонку, в которой и повернуться-то нельзя, чтобы не опрокинуться.
Я бросил весла и еще раз огляделся. Нет, нигде ни огонька, ни намека на берег! Одинаковая холодная чернота.
– Что, все-таки страшно? – тихо рассмеялась спутница. – А я люблю. Люблю, чтобы совершенно одна. Чтобы страшно. Чтобы опасно. Прошу вас, гребите еще, гребите подальше от берега, туда, где ходят большие волны и откуда нам, может быть, не удастся вернуться.
Видя, что я не берусь за весла, Маша (а именно так звали девушку) категорически потребовала:
– Гребите, или я переверну лодку. – При этом она так начала раскачивать нашу ореховую скорлупу, что борта и справа и слева зачерпнули понемногу воды.
Но все же вместо того, чтобы подчиниться ее нелепому требованию и грести, я протянул вперед руку и наткнулся как раз на руку Маши. Рука была теплая и добрая. Я потянул ее на себя, и Маша покорно пересела на мою скамейку. Я тихо обнял девушку за плечи, накинул на нее половину своей куртки. А потом я взял ту самую руку, которая первой попалась мне в темноте, и поднес к губам… Тут мне показалось, что рука от моих губ, как бы зовя их за собой, потянулась к Машиному лицу. Скорее всего, просто Маша хотела убрать руку. Но я это понял именно как зов, остановиться мне было уже трудно. Не успела девушка опомниться, как я поймал ее испуганные дрожащие губы.
Маша ткнулась мне в плечо и расплакалась.
Переход от безрассудного чудачества к этим слезам был так неожидан, что я не знал, что и сказать. Вместо утешения я стал гладить ее волосы, мокрую от слез щеку, ее плечо.
– Ну зачем? Ну зачем? – всхлипывала Маша. – И вы тоже. Неужели это обязательно? Неужели этим всегда нужно платить за что-нибудь необыкновенное, за красивое?.. Неужели и вы, как эти мои подруги или как наша директриса?
– Чем же я похож на директрису, помилуйте?
– Всем тем же самым. Они думают, что я каждый вечер беру лодку и езжу к рыбакам. Они не могут представить, чтобы, в конце концов, все не сводилось к этому. Что я ночью, одна, просто так плаваю по Иссык-Кулю! Сначала эти косые насмешливые взгляды, эти намеки, а потом уж стали упрекать в открытую. А что я могла, как я могла их разубедить!
Девушка надолго замолчала, продолжая всхлипывать.
– Я думала, что бывает же что-нибудь, чтобы без задней мысли, без обязательного этого. Ну, просто море, или просто звезды, или просто ночь… Ну, прошу вас, не надо, ничего не надо. Мне тепло, хорошо рядом с вами. Давайте будем молчать и плыть.
Мы молчали и плыли. То есть неизвестно, плыли мы, подгоняемые ветерком и волной, или просто покачивались на месте. Иногда Маша поднимала с моего плеча свое казавшееся счастливым лицо и крепко закрывала свои светло-серые, а в темноте черные глаза.
– Конечно, там, на берегу, никто не думает, что мы рядышком сидим в лодке и можем просидеть так всю ночь. Знаете, что они скажут завтра: «Ну как, Машенька, вчерашний улов?» Страшно противно. Ну, а какой у меня улов?! Сидим – тепло. Бьется ваше сердце… Но если все равно все будут думать, что я с вами целовалась, лучше уж и правда целоваться, не так ли?.. Ну вот… Я думала, что вы мне докажете, что это не так, а вы молчите… Вы знаете, в конце концов, со злости и чтобы не было, по крайней мере, пустых разговоров, я однажды ночью причалила к рыбачьему шалашу…
После этих слов мы оба молчали очень долго. Наконец Маша продолжала:
– Там никого не оказалось. Рыбаки в эту ночь ушли в море. Я сидела и жгла костер. Вам не понять, как иногда хочется, сделать назло. Я ведь не просила их думать обо мне плохо. Я ведь действительно просто каталась по Иссык-Кулю, потихоньку пела, вспоминала стихи. И с вами я поехала назло. Но втайне я хотела проверить: неужели ничего не может быть без этого? Чтобы просто море, или просто звезды, или просто ночь?.. Но вот и вы захотели меня поцеловать.
Теперь здесь получается, что мы беспрестанно разговаривали. На самом же деле между каждой фразой шло время, длилось молчание, проходила ночь. Так, например, я не знаю, сколько времени мы молчали перед, тем, как Маша негромко запела:
По дорожкам санатория нам пришлось идти, когда уже рассвело.
– Ну вот, чего, чего мы боимся? – чуть не плача, говорила Маша. – Что мы сделали плохого? Ровно ничего. Отчего же нам было бы стыдно и неловко теперь, если бы вдруг попались люди и увидели нас вместе в этот час?
Почему сразу же им пришла бы в голову не самая хорошая мысль: «Вот люди вместе слушали море, – вместе встречали рассвет, начало нового дня, великое солнце…», а самая плохая: «Ишь, до которой поры проваландались! Ну как улов, дорогая Машенька?»
Попрощавшись с Машей, я тотчас разбудил друзей. Через час-другой мы были далеко от гостеприимного санатория. Меня клонило ко сну. Конечно, Володя и Романыч избрали это для своих острот и шуток.
– Кстати, Романыч, что ты хотел мне сказать вчера, когда мы уезжали на лодке?
– Перед этим разговаривал с директрисой. Она мне описала эту Машу. Я хотел тебе сказать, чтобы ты не тратил время на чтение стихов.
– Ну вот, стихов-то я ей как раз не читал, – ответил я. А километров через пять добавил: – И это единственное, в чем я могу себя упрекнуть и о чем жалею.
На лыжне
– А как им не смущаться! – тоже вслух начал размышлять Романыч. – Их здесь, молодых девушек, наверно, двадцать или тридцать. Живут в санатории: солнце, воздух и вода. Причем какое солнце, какой воздух и какая вода! Опять же – кумыс. А вокруг ведь одни детишки. Если бы были порядочные отдыхающие, конечно, те отучили бы их смущаться. А ты как думаешь, Володя?
Володя любил отвечать категорически.
– А я думаю – это все ерунда, – сказал он. – Просто парней давно не видели, вот и краснеют.
В это время на аллее появилась девушка, не заметить которую, вернее, не выделить которую из всех остальных было бы невозможно. Ее белые (еще, наверно, и выгорели на высокогорном солнце) волосы были заплетены в одну косу, толщиной, право же, не меньше ее собственной загорелой руки в том месте, где кончается коротенький ситцевый рукавчик. Доходила коса как раз до подола. Она, должно быть, была тяжелая, эта коса, оттягивала голову немного назад, отчего девушка держалась необыкновенно прямо и выглядела бы даже горделивой, если бы не милое застенчивое лицо,
– Девушка, у вас есть библиотека? – спросил я, когда она поравнялась с нами.
Спросил, конечно, не ради книг, а ради того, чтобы хозяйка невиданной доселе косы хоть на полминуты задержалась. Ну просто нельзя было так ничего и не спросить у этой девушки!
– Да, есть. Я как раз библиотекарь. Правда, теперь уж немного поздно. Но если вы очень хотите…
– Не то чтобы очень… Но у вас здесь так скучно! Танцев ведь не бывает?
– Ой, что вы, какие танцы!.. Дети…
– Чем же прикажете заниматься?
– Не знаю. Я, например, по вечерам катаюсь на лодке. Если хотите… И если не боитесь, конечно… Вон причал, видите? Приходите к нему, когда начнет темнеть.
Девушка скрылась за поворотом аллеи, а мы все еще смотрели ей вслед и не могли опомниться.
– Вот это да!.. – только и выговорили мы.
Тут вскоре подоспело время ужина, с которым мы расправились за двадцать минут. Снова погуляли по дорожкам санатория. Снова уселись на диван.
– Ну что же ты? – удивился Романыч. – Смеркается. Неужели не хочешь воспользоваться приглашением?
– А ты думаешь, это была не шутка? Ты же знаешь, вечером здесь темно, как в бутылке с чернилами. Неужели ты думаешь, что девчонка действительно катается по Иссык-Кулю в такую темень? Наверно, она пошутила, чтобы отвязаться от нас.
– Может быть, и пошутила. Но если она придет, а ты нет, то получится, что ты испугался. Лучше уж прийти.
– Ты думаешь? Ну ладно, пойду возьму куртку. На воде ночью холодно.
В синих высокогорных сумерках я сидел один у причала. Темная прохладная синева расстелилась по дну долины и поднималась теперь все выше и выше, как будто сам Иссык-Куль, тоже прохладный и синий, начал подниматься как на дрожжах, заполняя собой огромную каменную чашу. Только края чаши – зубчатые гребни гор – горели, вздымаясь над синевой, светились где розовыми, где красными, где лиловыми снегами. Последние лучи солнца, уже недоступные нам, микроскопическим существам, ползающим по дну долины, царственно покоились на поднебесных снегах.
Непривычное волнение охватило меня. Теперь мне хотелось, чтобы девушка обязательно пришла, чтобы все не оказалось просто шуткой.
Между тем горящие снега качали покрываться сизым пеплом, холодеть, стынуть, гаснуть. И вместе с тем как они гасли, все темнее и темнее становилось здесь у нас, на грешной земле,
– Вы уже здесь? – весело и непринужденно спросила девушка. – А я думала, испугаетесь. Помогите мне открыть замок, сейчас я принесу весла.
Цепи лязгнули в тишине.
– Грести умеете? Тогда садитесь на весла, а я оттолкнусь. Поехали!
Когда мы уже оттолкнулись, на берегу появился Романыч.
– Садись с нами, – предложил я и начал выгребать одним веслом, чтобы повернуть лодку.
– Нет, нет, я хотел что-то тебе сказать, но теперь ладно. Счастливого пути!
Ничего себе путь! Высокогорная ночь опустилась мгновенно, как будто захлопнула нас крышкой в глухом чугунном котле. Ни близких берегов, ни далеких гор, ни даже воды вокруг лодки – ничего не было видно, одна чернота, в которой невозможно ориентироваться. А я-то знаю, что в темноте, пешком ли, на лодке ли, обязательно будешь ходить кругами, пока окончательно не закружишься. Между тем, судя по времени и по тому, как я греб, мы успели отъехать порядочно.
Я подумал о том, что не знаю, где берег, и что, если бы сейчас остался один, совершенно не знал бы, куда плыть, чтобы причалить к санаторию. Дело, видимо, было еще в том, что мы выехали из бухты и мыс загородил от нас то место, где в темноте спал теперь санаторий, а то какой-нибудь огонек, наверно, светился бы там.
Вдруг и она, эта взбалмошная девчонка, не ориентируется в темноте? Тогда придется ждать рассвета. Какое-нибудь течение унесет на середину озера. Да еще рассказывают, что временами налетает внезапный береговой ветер, который уносит и разбивает большие рыболовные суда, а не то что нашу деревянную лодчонку, в которой и повернуться-то нельзя, чтобы не опрокинуться.
Я бросил весла и еще раз огляделся. Нет, нигде ни огонька, ни намека на берег! Одинаковая холодная чернота.
– Что, все-таки страшно? – тихо рассмеялась спутница. – А я люблю. Люблю, чтобы совершенно одна. Чтобы страшно. Чтобы опасно. Прошу вас, гребите еще, гребите подальше от берега, туда, где ходят большие волны и откуда нам, может быть, не удастся вернуться.
Видя, что я не берусь за весла, Маша (а именно так звали девушку) категорически потребовала:
– Гребите, или я переверну лодку. – При этом она так начала раскачивать нашу ореховую скорлупу, что борта и справа и слева зачерпнули понемногу воды.
Но все же вместо того, чтобы подчиниться ее нелепому требованию и грести, я протянул вперед руку и наткнулся как раз на руку Маши. Рука была теплая и добрая. Я потянул ее на себя, и Маша покорно пересела на мою скамейку. Я тихо обнял девушку за плечи, накинул на нее половину своей куртки. А потом я взял ту самую руку, которая первой попалась мне в темноте, и поднес к губам… Тут мне показалось, что рука от моих губ, как бы зовя их за собой, потянулась к Машиному лицу. Скорее всего, просто Маша хотела убрать руку. Но я это понял именно как зов, остановиться мне было уже трудно. Не успела девушка опомниться, как я поймал ее испуганные дрожащие губы.
Маша ткнулась мне в плечо и расплакалась.
Переход от безрассудного чудачества к этим слезам был так неожидан, что я не знал, что и сказать. Вместо утешения я стал гладить ее волосы, мокрую от слез щеку, ее плечо.
– Ну зачем? Ну зачем? – всхлипывала Маша. – И вы тоже. Неужели это обязательно? Неужели этим всегда нужно платить за что-нибудь необыкновенное, за красивое?.. Неужели и вы, как эти мои подруги или как наша директриса?
– Чем же я похож на директрису, помилуйте?
– Всем тем же самым. Они думают, что я каждый вечер беру лодку и езжу к рыбакам. Они не могут представить, чтобы, в конце концов, все не сводилось к этому. Что я ночью, одна, просто так плаваю по Иссык-Кулю! Сначала эти косые насмешливые взгляды, эти намеки, а потом уж стали упрекать в открытую. А что я могла, как я могла их разубедить!
Девушка надолго замолчала, продолжая всхлипывать.
– Я думала, что бывает же что-нибудь, чтобы без задней мысли, без обязательного этого. Ну, просто море, или просто звезды, или просто ночь… Ну, прошу вас, не надо, ничего не надо. Мне тепло, хорошо рядом с вами. Давайте будем молчать и плыть.
Мы молчали и плыли. То есть неизвестно, плыли мы, подгоняемые ветерком и волной, или просто покачивались на месте. Иногда Маша поднимала с моего плеча свое казавшееся счастливым лицо и крепко закрывала свои светло-серые, а в темноте черные глаза.
– Конечно, там, на берегу, никто не думает, что мы рядышком сидим в лодке и можем просидеть так всю ночь. Знаете, что они скажут завтра: «Ну как, Машенька, вчерашний улов?» Страшно противно. Ну, а какой у меня улов?! Сидим – тепло. Бьется ваше сердце… Но если все равно все будут думать, что я с вами целовалась, лучше уж и правда целоваться, не так ли?.. Ну вот… Я думала, что вы мне докажете, что это не так, а вы молчите… Вы знаете, в конце концов, со злости и чтобы не было, по крайней мере, пустых разговоров, я однажды ночью причалила к рыбачьему шалашу…
После этих слов мы оба молчали очень долго. Наконец Маша продолжала:
– Там никого не оказалось. Рыбаки в эту ночь ушли в море. Я сидела и жгла костер. Вам не понять, как иногда хочется, сделать назло. Я ведь не просила их думать обо мне плохо. Я ведь действительно просто каталась по Иссык-Кулю, потихоньку пела, вспоминала стихи. И с вами я поехала назло. Но втайне я хотела проверить: неужели ничего не может быть без этого? Чтобы просто море, или просто звезды, или просто ночь?.. Но вот и вы захотели меня поцеловать.
Теперь здесь получается, что мы беспрестанно разговаривали. На самом же деле между каждой фразой шло время, длилось молчание, проходила ночь. Так, например, я не знаю, сколько времени мы молчали перед, тем, как Маша негромко запела:
Пела Маша очень хорошо. То есть она пела вполне безграмотно с точки зрения знатока вокального искусства, но как-то очень больно и очень сладко. А вместе с тем чисто и светло.
Выхожу один я на дорогу, —
Сквозь туман кремнистый путь блестит,
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит…
Случилось так, что как раз под Машину песню начала проясняться непроглядная чернота неба. И прежде всего из безграничной темноты проступили вдруг, смутно почудились, забрезжили зеленоватые пирамиды снежных гор. Через какие-нибудь четверть часа они уже полыхали то зеленым, то розовым огнем, хотя подножия, основания гор еще не было видно. Розовые и зеленые шатры висели во вселенной, беспристрастные, невозмутимые, не боящиеся того, что их может запачкать или опорочить дурной ли взгляд, грязная ли мысль, нелепые ли подозрения. Они были выше всего на свете и властно манили человеческий дух к себе, в свою абсолютную, торжественную чистоту…
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сиянье голубом…
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? Жалею ли о чем?
По дорожкам санатория нам пришлось идти, когда уже рассвело.
– Ну вот, чего, чего мы боимся? – чуть не плача, говорила Маша. – Что мы сделали плохого? Ровно ничего. Отчего же нам было бы стыдно и неловко теперь, если бы вдруг попались люди и увидели нас вместе в этот час?
Почему сразу же им пришла бы в голову не самая хорошая мысль: «Вот люди вместе слушали море, – вместе встречали рассвет, начало нового дня, великое солнце…», а самая плохая: «Ишь, до которой поры проваландались! Ну как улов, дорогая Машенька?»
Попрощавшись с Машей, я тотчас разбудил друзей. Через час-другой мы были далеко от гостеприимного санатория. Меня клонило ко сну. Конечно, Володя и Романыч избрали это для своих острот и шуток.
– Кстати, Романыч, что ты хотел мне сказать вчера, когда мы уезжали на лодке?
– Перед этим разговаривал с директрисой. Она мне описала эту Машу. Я хотел тебе сказать, чтобы ты не тратил время на чтение стихов.
– Ну вот, стихов-то я ей как раз не читал, – ответил я. А километров через пять добавил: – И это единственное, в чем я могу себя упрекнуть и о чем жалею.
На лыжне
Я воткнул лыжи в сугроб около тропинки, чтобы они, стоявшие до этого в теплой комнате, немного остыли. Такая уж фантазия пришла мне в голову. Мне показалось, что к теплым лыжам «прикипит» снежок, может быть даже успеет растаять и намочит их, и тогда они будут хуже скользить, а ведь путь не близок.
Строго говоря, это никакой не путь, а замкнутый круг, кольцо, лыжня, проложенная отдыхающими санатория. Хорошим скользящим шагом можно пробежать часа за два.
В то время, когда я ерзал ботинком, стараясь попасть дырочками в подошве на шпеньки крепления, мимо проходила медсестра Наташа, совсем юная, темнобровая, большеглазая девушка. Ее накрахмаленный халатик поскрипывал на морозе. Он был такой же чистый, так же облит солнцем и так же синевой отдавал в складках и затененных местах, как и мартовский снег, лежащий по обе стороны от тропинки. Глядя на него, хотелось зажмуриться, как и при взгляде на эти лебяжьи девственные снега.
Впрочем, я не знаю, возникло ли бы желание зажмуриться, если бы халатик просто висел на ветке дерева, – например, вон той ольхи или вон этого орехового куста.
Итак, когда я запер крепления и распрямился, у носков своих лыж я увидел Наташу. Она не стала обходить меня – узка и глубока была тропинка, – но ждала, когда я сверну в сугроб. Ее фигурка и весь ее вид выражали капризную повелительность и сдерживаемое нетерпение, а в глазах было то самое, отчего мне и хотелось зажмуриться каждый раз, когда я попадал, ну, что ли, в их свет.
Я случайно оказался в этом санатории, где отдыхали все больше инженеры да ученые, и, видимо, необыкновенность моей профессии (композитор) была удивительна для Наташи. Я был тут залетной птицей. Может быть, даже легкое романтическое облачко окутывало меня в то время, когда Наташа останавливала на мне свои солнца, от которых, как я уже не однажды замечал, хотелось зажмуриться или, по крайней мере, опустить глаза. Наташа улыбнулась и спросила меня:
– И вы на кросс?
– Не знаю. Культурник вчера очень уговаривал принять участие. Вот уж воистину дела себе ищут!
– Разве плохо – кросс? – удивилась девушка. Лыжня начиналась тут же, возле тропинки. Я сильно оттолкнулся, низко присел, чтобы проскочить под еловые ветви, скатился в овраг (ветер скорости, пробив куртку и свитер, на мгновение разлился по теплой груди), вынырнул из оврага на противоположную сторону и очутился прямо на старте.
– Давайте, давайте скорее! – уж начал командовать мною культурник.
Я подумал об условности бытия. Вчера этот Федя, умеющий играть на аккордеоне и громко, для публики, рассказывать анекдоты, уговаривал меня. Я кивнул головой. Если бы я не кивнул, значит, я поехал бы сейчас, куда мне нужно и как нужно, а теперь вот надо подчиняться команде.
– Давайте скорее! Видите, уж все собрались.
Никакого старта не было. Палкой прочертили снег, и теперь мы выравнивали носки лыж по черте, стараясь не переступить через нее хотя бы на четверть. Феде удалось уговорить пятнадцать человек. Тут были и вовсе пожилые мужчины, и один доктор наук с длинной бородкой, и долговязый, в очках, сынок профессора, запустивший растительность на лице, чтобы быть похожим на Хемингуэя. Никто, видимо, не воспринимал этого кросса всерьез, так же как и я.
Все рванулись со старта. У кого-то сзади заплелись лыжи. Послышался смех, визг. А я, первым попав на лыжню, не заметил, как пробежал поле и теперь бежал лесом.
Лет пятнадцать назад, в армии, мне много приходилось ходить на лыжах походами и участвовать в кроссах. Бывало, жмешь изо всех сил. Из-под шапки струями льется пот, попадает в глаза. Видишь только лыжню да носки своих лыж. Нет бы оглянуться по сторонам, восхититься торжественной сказкой зимнего леса, полюбоваться деревьями, сделанными из инея, – куда там! – только лыжня да носки лыж.
И в голове тоже не то чтобы связные мысли, а одно мельтешение. Потом сознание зацеплялось за какую-нибудь воображаемую детальку, – например, за гороховый суп со свининой, который я любил до армии, и уж не отпускало этого горохового супа до самого конца.
Ни армейская дисциплина, ни железная необходимость не руководили теперь мною. Но выработалась нелепая привычка: если встал на лыжи, то жми изо всех сил, пока не пробежишь замкнутого кольца. Теперь кросс, теперь понятно. Но и в предыдущие дни, катаясь на лыжах, я старался бежать изо всех сил, как будто меня подгоняют, как будто сама цель лыжной прогулки состоит не в том, чтобы прогуляться по лесу, но промчаться сквозь него, ничего не замечая, уткнувшись в носки собственных лыж и обливаясь потом.
А вот догоняет меня еще один фанатик. Либо он еще больший фанатик, чем я, либо лучше владеет лыжами. Иначе почему же он меня догоняет? В другое время, лет пятнадцать или хотя бы десять назад, я, услышав за спиной напряженное нарастание погони, прибавил бы шагу и позволил бы обогнать себя только на самом быстром ходу. Теперь что-то новое и непонятное шевельнулось во мне. А я прислушивался к этому новому и не очень удивлялся. Может, и правда, возраст – не просто слова, или, может, что-нибудь неожиданно перевернулось в моем сознании?
Прежде всего я остановился, а потом сделал шаг в сторону. Долговязый, очкастый, с бородкой под Хемингуэя сынок профессора шел шагах в тридцати. Я подождал, пока он пройдет мимо, и тогда только снова встал на лыжню. Я поймал себя на том, что мне не хочется его догонять, хотя некоторое время без усилий я шел за ним и он от меня ни капли не отрывался. Если это был предел парня, то я смял бы его очень быстро. Но вот мне не хотелось сминать. Пижон, стиляга, интеллигентный хлюпик обошел меня и идет впереди. Красные лыжи перекликаются с красным свитером, на рыжей шевелюре тает снег. Длинные руки бросают, бросают вперед палки. Во всей его долговязой фигуре чувствуется превосходство, торжество победы, насмешка. А я (непостижимо!) и не пытаюсь наступить ему на пятки, властно, неумолимо потребовать лыжню.
Постепенно долговязый стал удаляться от меня, и это значило, что я сбавляю скорость. «Черт с тобой, уходи, мчись, задыхайся, выбивайся из последних сил! Я не вижу, зачем это нужно делать. Тебя уже не видно, ты уже скрылся за деревьями? Тем лучше! Я пойду один, как хочу и даже куда я хочу. Возьму и сверну с вашей нелепой круговой лыжни. Разве мало в лесу простору? Буду идти и смотреть на лес, на белый снег и синее небо. Хватит! Пятнадцать лет я бегал на лыжах, вкладывая все силы, не щадя сердца. В деснах появлялась боль, обильно набегала слюна, в глубине легких было так, как если бы во все легочные пузырьки под давлением нагнетали воздух, и надо было ждать, когда наступит второе дыхание. И надо было не думать ни о чем, смотреть и смотреть себе под ноги, на лыжи, вонзающиеся поочередно в белое пространство, которому все нет и нет конца».
Тяжелое дыхание послышалось сзади, и я снова сделал шаг в сторону. Теперь меня обгонял не юноша с запущенной бородой, а худой шестидесятилетний человек. Раздевшись до пояса и, видимо, побросав одежду прямо в лесу, энтузиаст рвался вперед.
– Очкастый с тарзаньей прической далеко? – крикнул он мне на ходу.
– Не очень, можно еще догнать.
– Так что же вы, черт возьми, не догоняете? Что вы раскисли? А ну-ка за мной, за мной! Хотите кусочек сахару под язык? Хорошо помогает.
– Я не раскис, просто я не хочу так мчаться. Если вы хотите, валяйте!
Старик не обернулся на мои слова. Может быть, даже он их не расслышал.
Если юноша бежал легко, как бы любуясь самим собой, то этот, войдя в ритм, работал, как машина. С точностью рычагов руки поочередно выбрасывались вперед, и палки через поразительно ровные промежутки времени тяжело, устойчиво ударялись в снег. И ноги тоже двигались, как рычаги машины. И весь он был подчинен ритму движения, и чувствовалось, что ничего нет в мире для этого старика, кроме движения по лыжне, кроме желания догнать очкастого, кроме желания прийти первым.
Тогда Федя, умеющий играть на аккордеоне и громко рассказывать анекдоты, пожмет ему руку, а вечером в столовой объявит, что первым пришел конструктор Салкин. Да, я вспомнил теперь, что старик этот был конструктором Салкиным из второй палаты.
– Ха-ха!.. – расхохотался я вслух.
И мне показалось на мгновение, не схожу ли я с ума.
Вам хочется быстрее проскочить этот лес? Зачем? Ведь, может, в нем-то и есть вся прелесть и весь смысл. Эх вы, бедняги!..
Чтобы больше никто уж не мог меня обогнать, я резко свернул вправо и тотчас же наехал на лыжню, проложенную отдыхающими другого, соседнего санатория.
Я остановился, снял шапку и вытер пот со лба и лица. Первое, что я увидел, осмотревшись, были снегири, прыгающие по веткам орешника. Птички шелушили что-то на кусте – не то сережки, не то почки, шелушинки сорились на снег, снегири тоже спрыгивали на снег и, перепрыгивая и перепархивая с места на место, собирали корм.
Как ни ярок был день; как ни золотило солнце те места – на снегу ли, на деревьях ли, куда оно попадало прямыми лучами; как ни густа была синева там, куда не достигало солнце; как ни розовели вверху безлистые купы берез; как ни ослепительно сверкали иногда крупные кристаллики снега, когда глаза мои попадали как раз на зайчики, отбрасываемые этими кристалликами, – все же ничего не было ярче красных грудочек снегирей.
Снегири! Как же я не замечал их раньше! И вообще, когда я видел снегирей последний раз? Давным-давно, в детстве, когда мы с братом мастерили зимой кормушки для птичек и к нам прилетали ярко-желтые овсяночки и красногрудые снегири, и надо было следить, чтобы не налетела сорока и не сожрала корм.
Воспоминания окружили меня, и я медленно поехал по лесу.
Вскоре лыжню пересек рыхлый глубокий след лося. И я некоторое время шел, раздумывая о том, какое лось редкое и красивое животное и что, с одной стороны, хорошо, что их стало много попадаться в Подмосковье, но что, с другой стороны, животные эти абсолютно бесполезные и даже вредные, ибо объедают верхние мутовки молодых деревьев, губят посадки, а лес драгоценней, чем лось, живущий в лесу, – и поэтому вроде бы и хорошо, что развели лосей, но вроде бы и нет в этом ничего хорошего. И вообще, в природе существует железная цепочка хорошего, целесообразности, так что разорвешь одно звено – получишь отдачу где-нибудь в другом месте цепочки, десятью звеньями ниже.
Наверное, далеко бы увели меня мысли в этом направлении, но тут я вышел на поляну, и что-то отвлекло мое внимание, что-то удивило меня, прежде чем я мог понять. что же именно. Ну конечно! Взгляд остановился на кустах ольхи, растущих посреди поляны. Не удивиться им было нельзя: среди всего синего (особенно синим было небо, а потом уж и снег, и стволы берез) ольшаник был глубокого шоколадного цвета. Он так и бросался в глаза, и удивительно, что я не замечал раньше, какой шоколадный бывает ольшаник в лесу, освещенный мартовским солнцем!
Тишина запела во мне. Я закрыл глаза, и музыка зазвучала сильнее. Это было не бог весть что, но все же это была свежая, сильная тема, которая пришла ко мне в лесу. Я мог бы ее запомнить или записать на клочке бумаги, но, дурачась, я веткой стал рисовать на снегу нотные линейки и записывать фразу, только что родившуюся во мне.
Видимо, я увлекся, потому что как же я не услышал ни скрипа лыж, ни дыхания! Чистый женский голос без фальши спел записанное мной на снегу, и это было удивительнее шоколадной ольхи, удивительнее синего неба, удивительнее воздуха, наполняющего лес. Это было удивительнее всего на свете.
Женщина с меня ростом, то есть роста для женщины необыкновенного, в тонком черном свитере с желтой полосой поперек груди, стояла, опираясь на палки, и смотрела на мою запись. Потом она посмотрела на меня.
Сначала я почему-то отметил лишь ее рост и желтую полосу на свитере. Наверно, это было еще тогда, когда она не подняла на меня своих глаз, А потом она посмотрела на меня, и я больше не видел желтой полосы и не думал о том, что такой рост должны иметь одни только королевы, то есть они должны были его иметь, когда, были в цене и участвовали в романах и драмах.
– Что вы здесь делаете? – просто спросила женщина, как будто мы век были знакомы и вот случайно съехались на прогулке.
Мы поехали вместе – она впереди, я сзади, и это не мешало нам время от времени перебрасываться пустяковыми фразами. Но мелодия, случайно прилетевшая ко мне там, на поляне, может быть звучала уж одновременно в нас обоих.
– Кто это напетлял такими маленькими следочками? – спросила женщина.
– Здесь ночью охотился горностай. Смотрите-ка, что здесь, оказывается, случилось.
В снегу виднелись две ямки, как если бы кто-нибудь дважды глубоко ударил лыжной палкой с широким концом.
– Здесь под снегом сидели тетерева. Горностай учуял их и нырнул к ним под снег. Вот его норка. Тогда тетерева взмыли вверх, подняв снежные фонтаны. Только вот почему один взмыл свечой, а другой прочертил по снегу глубокую борозду? Уж не унес ли он маленького хищника на себе? Так ведь иногда бывает.
– Фантазия! – рассмеялась женщина, и мартовская синева успела полыхнуть на ее зубах.–Фантазия из охотничьих рассказов.
– Подойдите и загляните в ямку.
– Ой, и правда! (В ямке на дне лежали продолговатые ярко-желтые орехи тетеревиного помета.) С вами интересно ехать по лесу.
– Со мной интересно не только к лесу. – Я нарочно сказал так, чтобы услышать дежурное: «Какая самонадеянность!», но женщина сделалась серьезной.
Некоторое время мы шли молча. Начался заметный спуск сначала по чистому полю, а потом по густому кустарнику, так что нам пришлось лавировать, местами идти лесенкой, ибо не было простора съехать прямо с горы.
Наконец меж кустами открылась прогалина. Спутница первая пустила лыжи по ней. В самом конце спуска (снег был там рыхлый и затормозил лыжи) она зарылась в сугроб. Через несколько секунд я барахтался рядом. Снег набивался в уши, за воротник, в волосы. Он оказался совсем не холодным. Он радостно освежал. Он опьянил нас, и мы вели себя, как маленькие ребятишки. Я стал поднимать ее за руки, но, поднявшись, она перевесилась на мою сторону, и мы опять оказались в сугробе. Мы засыпали друг друга снегом, помогали друг другу вставать, снова падали, хохотали и смотрели друг другу в глаза.
Строго говоря, это никакой не путь, а замкнутый круг, кольцо, лыжня, проложенная отдыхающими санатория. Хорошим скользящим шагом можно пробежать часа за два.
В то время, когда я ерзал ботинком, стараясь попасть дырочками в подошве на шпеньки крепления, мимо проходила медсестра Наташа, совсем юная, темнобровая, большеглазая девушка. Ее накрахмаленный халатик поскрипывал на морозе. Он был такой же чистый, так же облит солнцем и так же синевой отдавал в складках и затененных местах, как и мартовский снег, лежащий по обе стороны от тропинки. Глядя на него, хотелось зажмуриться, как и при взгляде на эти лебяжьи девственные снега.
Впрочем, я не знаю, возникло ли бы желание зажмуриться, если бы халатик просто висел на ветке дерева, – например, вон той ольхи или вон этого орехового куста.
Итак, когда я запер крепления и распрямился, у носков своих лыж я увидел Наташу. Она не стала обходить меня – узка и глубока была тропинка, – но ждала, когда я сверну в сугроб. Ее фигурка и весь ее вид выражали капризную повелительность и сдерживаемое нетерпение, а в глазах было то самое, отчего мне и хотелось зажмуриться каждый раз, когда я попадал, ну, что ли, в их свет.
Я случайно оказался в этом санатории, где отдыхали все больше инженеры да ученые, и, видимо, необыкновенность моей профессии (композитор) была удивительна для Наташи. Я был тут залетной птицей. Может быть, даже легкое романтическое облачко окутывало меня в то время, когда Наташа останавливала на мне свои солнца, от которых, как я уже не однажды замечал, хотелось зажмуриться или, по крайней мере, опустить глаза. Наташа улыбнулась и спросила меня:
– И вы на кросс?
– Не знаю. Культурник вчера очень уговаривал принять участие. Вот уж воистину дела себе ищут!
– Разве плохо – кросс? – удивилась девушка. Лыжня начиналась тут же, возле тропинки. Я сильно оттолкнулся, низко присел, чтобы проскочить под еловые ветви, скатился в овраг (ветер скорости, пробив куртку и свитер, на мгновение разлился по теплой груди), вынырнул из оврага на противоположную сторону и очутился прямо на старте.
– Давайте, давайте скорее! – уж начал командовать мною культурник.
Я подумал об условности бытия. Вчера этот Федя, умеющий играть на аккордеоне и громко, для публики, рассказывать анекдоты, уговаривал меня. Я кивнул головой. Если бы я не кивнул, значит, я поехал бы сейчас, куда мне нужно и как нужно, а теперь вот надо подчиняться команде.
– Давайте скорее! Видите, уж все собрались.
Никакого старта не было. Палкой прочертили снег, и теперь мы выравнивали носки лыж по черте, стараясь не переступить через нее хотя бы на четверть. Феде удалось уговорить пятнадцать человек. Тут были и вовсе пожилые мужчины, и один доктор наук с длинной бородкой, и долговязый, в очках, сынок профессора, запустивший растительность на лице, чтобы быть похожим на Хемингуэя. Никто, видимо, не воспринимал этого кросса всерьез, так же как и я.
Все рванулись со старта. У кого-то сзади заплелись лыжи. Послышался смех, визг. А я, первым попав на лыжню, не заметил, как пробежал поле и теперь бежал лесом.
Лет пятнадцать назад, в армии, мне много приходилось ходить на лыжах походами и участвовать в кроссах. Бывало, жмешь изо всех сил. Из-под шапки струями льется пот, попадает в глаза. Видишь только лыжню да носки своих лыж. Нет бы оглянуться по сторонам, восхититься торжественной сказкой зимнего леса, полюбоваться деревьями, сделанными из инея, – куда там! – только лыжня да носки лыж.
И в голове тоже не то чтобы связные мысли, а одно мельтешение. Потом сознание зацеплялось за какую-нибудь воображаемую детальку, – например, за гороховый суп со свининой, который я любил до армии, и уж не отпускало этого горохового супа до самого конца.
Ни армейская дисциплина, ни железная необходимость не руководили теперь мною. Но выработалась нелепая привычка: если встал на лыжи, то жми изо всех сил, пока не пробежишь замкнутого кольца. Теперь кросс, теперь понятно. Но и в предыдущие дни, катаясь на лыжах, я старался бежать изо всех сил, как будто меня подгоняют, как будто сама цель лыжной прогулки состоит не в том, чтобы прогуляться по лесу, но промчаться сквозь него, ничего не замечая, уткнувшись в носки собственных лыж и обливаясь потом.
А вот догоняет меня еще один фанатик. Либо он еще больший фанатик, чем я, либо лучше владеет лыжами. Иначе почему же он меня догоняет? В другое время, лет пятнадцать или хотя бы десять назад, я, услышав за спиной напряженное нарастание погони, прибавил бы шагу и позволил бы обогнать себя только на самом быстром ходу. Теперь что-то новое и непонятное шевельнулось во мне. А я прислушивался к этому новому и не очень удивлялся. Может, и правда, возраст – не просто слова, или, может, что-нибудь неожиданно перевернулось в моем сознании?
Прежде всего я остановился, а потом сделал шаг в сторону. Долговязый, очкастый, с бородкой под Хемингуэя сынок профессора шел шагах в тридцати. Я подождал, пока он пройдет мимо, и тогда только снова встал на лыжню. Я поймал себя на том, что мне не хочется его догонять, хотя некоторое время без усилий я шел за ним и он от меня ни капли не отрывался. Если это был предел парня, то я смял бы его очень быстро. Но вот мне не хотелось сминать. Пижон, стиляга, интеллигентный хлюпик обошел меня и идет впереди. Красные лыжи перекликаются с красным свитером, на рыжей шевелюре тает снег. Длинные руки бросают, бросают вперед палки. Во всей его долговязой фигуре чувствуется превосходство, торжество победы, насмешка. А я (непостижимо!) и не пытаюсь наступить ему на пятки, властно, неумолимо потребовать лыжню.
Постепенно долговязый стал удаляться от меня, и это значило, что я сбавляю скорость. «Черт с тобой, уходи, мчись, задыхайся, выбивайся из последних сил! Я не вижу, зачем это нужно делать. Тебя уже не видно, ты уже скрылся за деревьями? Тем лучше! Я пойду один, как хочу и даже куда я хочу. Возьму и сверну с вашей нелепой круговой лыжни. Разве мало в лесу простору? Буду идти и смотреть на лес, на белый снег и синее небо. Хватит! Пятнадцать лет я бегал на лыжах, вкладывая все силы, не щадя сердца. В деснах появлялась боль, обильно набегала слюна, в глубине легких было так, как если бы во все легочные пузырьки под давлением нагнетали воздух, и надо было ждать, когда наступит второе дыхание. И надо было не думать ни о чем, смотреть и смотреть себе под ноги, на лыжи, вонзающиеся поочередно в белое пространство, которому все нет и нет конца».
Тяжелое дыхание послышалось сзади, и я снова сделал шаг в сторону. Теперь меня обгонял не юноша с запущенной бородой, а худой шестидесятилетний человек. Раздевшись до пояса и, видимо, побросав одежду прямо в лесу, энтузиаст рвался вперед.
– Очкастый с тарзаньей прической далеко? – крикнул он мне на ходу.
– Не очень, можно еще догнать.
– Так что же вы, черт возьми, не догоняете? Что вы раскисли? А ну-ка за мной, за мной! Хотите кусочек сахару под язык? Хорошо помогает.
– Я не раскис, просто я не хочу так мчаться. Если вы хотите, валяйте!
Старик не обернулся на мои слова. Может быть, даже он их не расслышал.
Если юноша бежал легко, как бы любуясь самим собой, то этот, войдя в ритм, работал, как машина. С точностью рычагов руки поочередно выбрасывались вперед, и палки через поразительно ровные промежутки времени тяжело, устойчиво ударялись в снег. И ноги тоже двигались, как рычаги машины. И весь он был подчинен ритму движения, и чувствовалось, что ничего нет в мире для этого старика, кроме движения по лыжне, кроме желания догнать очкастого, кроме желания прийти первым.
Тогда Федя, умеющий играть на аккордеоне и громко рассказывать анекдоты, пожмет ему руку, а вечером в столовой объявит, что первым пришел конструктор Салкин. Да, я вспомнил теперь, что старик этот был конструктором Салкиным из второй палаты.
– Ха-ха!.. – расхохотался я вслух.
И мне показалось на мгновение, не схожу ли я с ума.
Вам хочется быстрее проскочить этот лес? Зачем? Ведь, может, в нем-то и есть вся прелесть и весь смысл. Эх вы, бедняги!..
Чтобы больше никто уж не мог меня обогнать, я резко свернул вправо и тотчас же наехал на лыжню, проложенную отдыхающими другого, соседнего санатория.
Я остановился, снял шапку и вытер пот со лба и лица. Первое, что я увидел, осмотревшись, были снегири, прыгающие по веткам орешника. Птички шелушили что-то на кусте – не то сережки, не то почки, шелушинки сорились на снег, снегири тоже спрыгивали на снег и, перепрыгивая и перепархивая с места на место, собирали корм.
Как ни ярок был день; как ни золотило солнце те места – на снегу ли, на деревьях ли, куда оно попадало прямыми лучами; как ни густа была синева там, куда не достигало солнце; как ни розовели вверху безлистые купы берез; как ни ослепительно сверкали иногда крупные кристаллики снега, когда глаза мои попадали как раз на зайчики, отбрасываемые этими кристалликами, – все же ничего не было ярче красных грудочек снегирей.
Снегири! Как же я не замечал их раньше! И вообще, когда я видел снегирей последний раз? Давным-давно, в детстве, когда мы с братом мастерили зимой кормушки для птичек и к нам прилетали ярко-желтые овсяночки и красногрудые снегири, и надо было следить, чтобы не налетела сорока и не сожрала корм.
Воспоминания окружили меня, и я медленно поехал по лесу.
Вскоре лыжню пересек рыхлый глубокий след лося. И я некоторое время шел, раздумывая о том, какое лось редкое и красивое животное и что, с одной стороны, хорошо, что их стало много попадаться в Подмосковье, но что, с другой стороны, животные эти абсолютно бесполезные и даже вредные, ибо объедают верхние мутовки молодых деревьев, губят посадки, а лес драгоценней, чем лось, живущий в лесу, – и поэтому вроде бы и хорошо, что развели лосей, но вроде бы и нет в этом ничего хорошего. И вообще, в природе существует железная цепочка хорошего, целесообразности, так что разорвешь одно звено – получишь отдачу где-нибудь в другом месте цепочки, десятью звеньями ниже.
Наверное, далеко бы увели меня мысли в этом направлении, но тут я вышел на поляну, и что-то отвлекло мое внимание, что-то удивило меня, прежде чем я мог понять. что же именно. Ну конечно! Взгляд остановился на кустах ольхи, растущих посреди поляны. Не удивиться им было нельзя: среди всего синего (особенно синим было небо, а потом уж и снег, и стволы берез) ольшаник был глубокого шоколадного цвета. Он так и бросался в глаза, и удивительно, что я не замечал раньше, какой шоколадный бывает ольшаник в лесу, освещенный мартовским солнцем!
Тишина запела во мне. Я закрыл глаза, и музыка зазвучала сильнее. Это было не бог весть что, но все же это была свежая, сильная тема, которая пришла ко мне в лесу. Я мог бы ее запомнить или записать на клочке бумаги, но, дурачась, я веткой стал рисовать на снегу нотные линейки и записывать фразу, только что родившуюся во мне.
Видимо, я увлекся, потому что как же я не услышал ни скрипа лыж, ни дыхания! Чистый женский голос без фальши спел записанное мной на снегу, и это было удивительнее шоколадной ольхи, удивительнее синего неба, удивительнее воздуха, наполняющего лес. Это было удивительнее всего на свете.
Женщина с меня ростом, то есть роста для женщины необыкновенного, в тонком черном свитере с желтой полосой поперек груди, стояла, опираясь на палки, и смотрела на мою запись. Потом она посмотрела на меня.
Сначала я почему-то отметил лишь ее рост и желтую полосу на свитере. Наверно, это было еще тогда, когда она не подняла на меня своих глаз, А потом она посмотрела на меня, и я больше не видел желтой полосы и не думал о том, что такой рост должны иметь одни только королевы, то есть они должны были его иметь, когда, были в цене и участвовали в романах и драмах.
– Что вы здесь делаете? – просто спросила женщина, как будто мы век были знакомы и вот случайно съехались на прогулке.
Мы поехали вместе – она впереди, я сзади, и это не мешало нам время от времени перебрасываться пустяковыми фразами. Но мелодия, случайно прилетевшая ко мне там, на поляне, может быть звучала уж одновременно в нас обоих.
– Кто это напетлял такими маленькими следочками? – спросила женщина.
– Здесь ночью охотился горностай. Смотрите-ка, что здесь, оказывается, случилось.
В снегу виднелись две ямки, как если бы кто-нибудь дважды глубоко ударил лыжной палкой с широким концом.
– Здесь под снегом сидели тетерева. Горностай учуял их и нырнул к ним под снег. Вот его норка. Тогда тетерева взмыли вверх, подняв снежные фонтаны. Только вот почему один взмыл свечой, а другой прочертил по снегу глубокую борозду? Уж не унес ли он маленького хищника на себе? Так ведь иногда бывает.
– Фантазия! – рассмеялась женщина, и мартовская синева успела полыхнуть на ее зубах.–Фантазия из охотничьих рассказов.
– Подойдите и загляните в ямку.
– Ой, и правда! (В ямке на дне лежали продолговатые ярко-желтые орехи тетеревиного помета.) С вами интересно ехать по лесу.
– Со мной интересно не только к лесу. – Я нарочно сказал так, чтобы услышать дежурное: «Какая самонадеянность!», но женщина сделалась серьезной.
Некоторое время мы шли молча. Начался заметный спуск сначала по чистому полю, а потом по густому кустарнику, так что нам пришлось лавировать, местами идти лесенкой, ибо не было простора съехать прямо с горы.
Наконец меж кустами открылась прогалина. Спутница первая пустила лыжи по ней. В самом конце спуска (снег был там рыхлый и затормозил лыжи) она зарылась в сугроб. Через несколько секунд я барахтался рядом. Снег набивался в уши, за воротник, в волосы. Он оказался совсем не холодным. Он радостно освежал. Он опьянил нас, и мы вели себя, как маленькие ребятишки. Я стал поднимать ее за руки, но, поднявшись, она перевесилась на мою сторону, и мы опять оказались в сугробе. Мы засыпали друг друга снегом, помогали друг другу вставать, снова падали, хохотали и смотрели друг другу в глаза.