Страница:
Но поспешим вернуться к рассказу об его детстве. Он проявлял большие способности к торговле. Восьми лет от роду он торговал горшками самостоятельно. Шир-Мамед вполне доверял ему и в жаркие часы базара спокойно предавался отдыху где-нибудь в чайхане. Торговля у Насреддина шла бойко: ни разу старик не имел случая пожалеть о своем доверии.
Однажды, когда мальчик остался в лавке один, подошел купец и выбрал маленький горшочек, чтобы купить в него меда. Взглянув на огромные, выстроившиеся в ряд тануры, каждый из которых был вдвое больше продавца, купец заметил:
– Горшки большие, а продавец – крошка.
Насреддин, мгновенно превратив эти слова в первую строку двустишия, своим ответом замкнул его:
– Покупатель большой, а покупает немножко.
Изумленный и восхищенный таким летучим остроумием, купец, сам сочинявший на досуге стихи и понимавший толк в этом деле, купил у мальчика еще пять горшков и, не торгуясь, заплатил щедро.
Провожая купца, Насреддин произнес второе двустишие:
Он был истинным сыном базара. Гомон, сутолока, давка никогда не утомляли его, он мог целыми днями купаться в этом неистощимом и шумном потоке. На базаре-то и произошел с ним один случай, немало ему послуживший к познанию своего сердца и разума.
Как-то после полудня он забрел на Старую верблюжью площадь. Были часы затишья: продавцы и покупатели пережидали зной. Кругом во множестве лежали верблюды, насыщая жаркий недвижный воздух едким запахом своего пота; маленький Насреддин, нисколько не боясь верблюдов, пересек площадь, порою совсем скрываясь в желто-пахучих застывших волнах верблюжьих горбов, порою выныривая из них своей бархатной тюбетейкой с красной кисточкой. Полусонная площадь не могла ничем порадовать его; он попробовал дразнить одного верблюжонка, но и тот, разморенный зноем, посмотрел равнодушно и отвернулся, не желая плеваться.
Подумав, маленький Насреддин направил стопы к Тамерланову мосту, где, по слухам, расположились приезжие канатоходцы. Проходя мимо большого караван-сарая, он остановился, услышав за углом крики, визг и смех. Возликовав сердцем, он поспешил, конечно, туда.
Он увидел гурьбу базарных мальчишек, своих сверстников, с увлечением предававшихся жестокой забаве. У стены караван-сарая, у дороги, прямо на солнцепеке, сидела нищая старуха – цыганка из племени люли, наиболее презренного среди всех цыганских племен. А мальчишки с хохотом и кривляниями дразнили ее, выкрикивая разные обидные прозвища, швыряясь комочками сухой земли.
Старуха эта была необычайно безобразна и отвратительна: ее непокрытая голова сквозила белесыми лысинами, во рту, за синими дряблыми губами, торчали желтые клыки, нос был крючком и сизый, веки – больные, красные, лишенные ресниц, глаза – круглые, злые; вдобавок на коленях она держала столь же отвратительного, как сама, облезшего от старости черного кота; словом – настоящая ведьма, из тех, что воруют маленьких детей, дабы напиться их крови.
Маленький Насреддин не замедлил принять участие в общей забаве: кричал и визжал, рычал и лаял по-собачьи, прыгал, высунув язык, на одной ноге, взапуски с остальными. Старуха бранилась, грозя жилистым кулаком, кот фырчал и выгибал спину – все это было очень смешно, мальчики заливались хохотом.
Наконец старуха наскучила им, к тому же у Тамерланова моста ждали их другие развлечения. Наперегонки пустились они к мосту, куда и прибыли благополучно, как раз к началу канатоходного представления. О старухе, об ее коте мальчики мгновенно забыли, – да и как могли бы помнить, если уши их сразу до ломоты наполнились пленительным грохотом больших и малых барабанов, визжанием сопелок и ревом труб, а глаза – блаженным созерцанием канатоходцев, разгуливавших в небе со своими шестами. Только раз в памяти маленького Насреддина смутной тенью мелькнула эта старуха, мелькнула и пропала, но как-то странно зацепив за сердце, словно бы оставив на нем царапину.
Блаженство продолжалось весь день; домой Насреддин возвращался другим путем и старухи больше не видел. Но рассказывая Шир-Мамеду о своем дне, вспомнил ее и запнулся.
– Что же ты? – спросил Шир-Мамед.
– Еще я видел одну старуху, люли, нищенку, – ответил Насреддин. – У нее черный кот… А потом мы пошли к Тамерланову мосту…
Он не сказал прямой лжи, не сказал и правды – это была полуправда, то есть наихудшая ложь. И опять что-то царапнуло его по сердцу.
С тем и лег он спать. Утомленный дневной беготней, он с вечера уснул крепко. В полночь он был разбужен страшным сном: базарная старуха, злобно скалясь, ловила его, хватала и тащила куда-то в яму, где фырчал и выгибал спину огромный черный кот, блестя огненными глазами. Этот сон наполнил мальчика тоской и ноющим томлением; прислушиваясь ко вздохам и храпу Шир-Мамеда, он испытывал беспрерывное, все возрастающее царапанье внутри – как будто старухин кот забрался к нему в грудь и вздумал поточить когти о сердце.
Так впервые услышал он голос совести, узнал, что носит в себе незримые таинственные весы, на которых неукоснительно взвешивается каждая крупинка содеянного им зла, и склонение весов мучительно.
Чтобы избавиться от царапанья в сердце, он пытался направить мысли к играм, к ежу, к ласточкам. Тщетно! Не желая думать о старухе, он думал только о ней.
И тогда с ним произошло нечто удивительное: по мере того как он углублялся в раздумье о старухе, он все меньше оставался собою и все больше становился старухой, как бы переливаясь в нее, – так что к рассвету он был уже на три четверти ею и только на одну четверть собою прежним. И когда он стал на три четверти ею, он стал таким же несчастным и одиноким, как она, а его оставшаяся четверть прониклась к ней столь нестерпимой жалостью, что он залился горючими слезами.
Он все понял: ее безмерное одиночество, безмерную горечь – что нет для нее в мире ни одной близкой души. Разве она виновата, что родилась в племени люли, разве она сама сделала себя безобразной, – так почему же несет пожизненную кару за это? Многотысячный базар вокруг – для нее пустыня… нет, хуже, ибо он полон к ней презрения и враждебности. За что? Она всегда сгорблена и всегда озирается, потому что всегда ожидает удара: плетью, словом или смехом – все равно! Кроме черного кота, у нее нет никого; так они и живут вдвоем – оба старые, бессильные, вечно голодные, всеми покинутые, близкие только друг другу во всем безграничном мире.
Какими же глазами, поняв все это, он смотрел теперь на себя – на свое постыдное кривлянье перед несчастной старухой, на свои позорные выкрики и прыганье с высунутым языком на одной ноге. Он ужаснулся. Он самому себе представился таким постыдным и отвратительным, что не мог выдержать и, громко застонав, засунул голову глубоко под подушку.
Утром он был грустен, задумчив: наскоро съел лепешку, выпил молока и побежал на базар. В его поясе лежал кошелек, наполненный мелкой медью – грошами и полугрошами, на две с половиною таньга совокупно. Иные подумают: плод его разумной бережливости? Нет, игорных удач!
Он спешил к старухе. Сколько базарных соблазнов попадалось ему на пути: айран, медовый снег, леденцы, халва! Он мужественно преодолел их все и не развязал кошелька. Не остановился он и в переулке, где мальчики самозабвенно предавались китайской игре, именуемой лянга, ставя по четверти гроша с носа. В этой игре маленький Насреддин равных себе не имел – и все-таки проследовал мимо, глядя в сторону, ускорив шаги.
Старуху он нашел на прежнем месте, у караван-сарая. Кот лежал у нее на коленях. Глиняный черепок для подаяния был пуст, как и вчера. Старуха гладила кота, что-то ему говорила; он отвечал тихим жалобным мяуканьем, – верно, был голоден.
Маленький Насреддин спрятался в проломе обвалившегося забора. Он вдруг оробел. Как подойти к старухе, что сказать? Мелькнула мысль: бросить ей кошелек и удариться в бегство. Но это было несовместимо с торжественностью минуты.
По дороге мимо старухи проходили разные люди, никто не подал ей ни гроша, ни куска черствой лепешки. Насреддин смотрел и удивлялся: как несправедливы и жестокосердны они!
Его удивление постепенно переходило в негодование. А люди все шли и шли, а черепок старухи был все пуст и пуст. Лицо маленького Насреддина загорелось от прихлынувшей крови: почему не понимают они того, что он своим детским разумом понял с такой несомненностью? Сегодня он вовсе не замечал в старухе ни ее сизого носа, ни желтых клыков, поднявшись духовным зрением выше этих случайных и маловажных признаков, разглядев за ними самое главное: беззащитность, одиночество, страдание.
Движимый гневом и жалостью, он преодолел свою робость и с кошельком в руке направился к ней.
Чем ближе он подходил, тем труднее было ему идти, – ноги словно прилипали к земле.
Она узнала его – он видел это по боязливой напряженности ее взгляда. Она съежилась, втянула голову в плечи, ожидая от него, как и вчера, камня или словесной обиды.
– Вот, возьми, бабушка, – немеющим языком пролепетал он и вытряхнул кошелек ей прямо на колени, осыпав медью фыркнувшего кота.
На этом его мужество иссякло, он перешагнул предел своей храбрости. Повернувшись, он кинулся бежать и очнулся только в скобяном ряду, далеко от караван-сарая.
Совершив свой подвиг искупления, он потом целый день думал. Уединялся и думал. Мысли его шли двумя рядами – о старухе и о жестокосердных людях, отказывающих ей в помощи. Он жалел первую и негодовал на вторых. Но он оказался бы недостойным своего великого будущего, если бы ограничился только жалостью и только негодованием. Надлежало действовать, но как?
Здесь-то и познал он впервые силу своего разума. Для начала он отделил мысли от чувств, дабы последние не торопили первых, затем привел путаный клубок мыслей в стройный порядок, предельно их упростив и расставив по старшинству, в той последовательности, в которой они рождались. Этому способу размышлять научился он, разгадывая за своей маленькой доской шахматные головоломки, что часто видел в чайханах на базаре. Бывают в шахматах вынужденные ходы, которые в ущерб себе и против воли, но приходится делать, повинуясь противнику. Именно так и решил маленький Насреддин: если бухарские жители не умеют сами быть милосердными, надо их вынудить к этому.
Определив задачу, он тем самым определил и русло своих дальнейших размышлений. Они сводились к поискам такой игры, в которой он имел бы перевес над бухарцами. Чтобы не затруднять себя раздумьями о многих тысячах бухарских жестокосердных жителей, он счел полезным слить их в своем воображении всех вместе, в одного Большого Бухарца.
Дело упростилось: думать об одном Бухарце, хотя бы и очень большом, оказалось много легче. Насреддин приступил к изучению природы этого столь жестокого Большого Бухарца, с целью найти брешь в том щите, которым упомянутый Бухарец прикрывает свой разум и свое сердце от проникновения в них праведной жалости.
Внутренняя сущность Большого Бухарца оказалась весьма далекой от бездонности, – в продолжение всего лишь двух или трех часов раздумья мальчик достал уже дно. И там обнаружил зловонную тину жадности, ракушки скупости, полусгнившие водоросли утробного себялюбия. Теперь Большой Бухарец был ему настолько ясен, что даже и внешне отчетливо вырисовывался перед его умственным взором, причем в невыносимо отвратительном виде. Ростом он мог потягаться с любым минаретом, но был много толще – пояс его на животе едва сходился; он был жирен и румян, имел пухлые щеки, маленькие, заплывшие глазки, тупо и вяло глядевшие на мир; по его лицу сонно блуждала самодовольная бессмысленная улыбка, а когда он приоткрывал губы, за ними угадывался толстый, неповоротливый, шепелявый язык; он беспрерывно сопел, вздыхал и кряхтел – от излишнего жира, скопившегося во внутренностях; в руке он держал огромную – в арбяное колесо – лепешку, намазанную медом, и когда от нее откусывал, то в сладостном изнеможении стонал и урчал, загораживаясь локтем и озираясь – не собирается ли кто-нибудь отнять у него лепешку или попросить кусочек?
Маленький Насреддин был сердит на бухарских жителей за их жестокосердие к старухе, поэтому Большой Бухарец и представился ему таким отвратительным. Но гнев – плохой советник беспристрастия; в этом представлении было, конечно, мало справедливого, ибо настоящие бухарцы в огромном большинстве были хорошие, добрые люди. Они отказывали старухе в помощи вовсе не из утробного себялюбия, а скорее потому, что не умели разглядеть за ее внешним безобразием всей глубины ее страдания; если бы разглядели, то помогли бы сами, без принуждения со стороны; им просто не хватало глубокомыслия. Но мальчику раздумывать об этом было некогда: он готовился к схватке с Большим Бухарцем, следовательно, заранее проникался презрением и гневом к нему, как это бывает всегда, во всякой борьбе.
Исследуя щит Большого Бухарца, маленький Насреддин весьма быстро нашел в нем зияющую брешь. Она состояла в том, что Большой Бухарец был, помимо всего прочего, суетно любопытен и необычайно падок на чужеземные диковины.
Сюда, в эту брешь, и следовало направить удар.
На другое утро маленький Насреддин был опять у караван-сарая. Распаленный своими хитроумными замыслами, он прибежал слишком рано: старухи еще не было. Пришлось ждать не менее получаса. Мальчик вконец извелся, бегая вокруг караван-сарая и высматривая старуху на всех четырех дорогах, сходившихся здесь. Раннее солнце не жгло, воздух был ясен и легок, затененные места еще хранили пахучую свежесть ночи, обильно увлажненная поливальщиками земля только начинала дышать теплым паром. Но изразцовые шапки минаретов уже блестели нестерпимо для глаз, как бы плавясь, прозрачная синева над ними уже зыбилась, текуче дрожала, предвещая день, полный тяжкого зноя. И с каждой минутой возрастал, усиливался вокруг хриплый, клокочущий рев базара, уже наполнял собою весь город от края до края, поднимался вместе с пылью вверх, сотрясая чертоги аллаха, глуша небесные ангельские хоры. Это был голос Большого Бухарца, его урчание над медовой лепешкой.
Скоро появилась и старуха. Черный кот был с нею. Мальчик пожалел, что не догадался захватить из дома кусок вареной печенки: теперь этот облезлый, отвратительный кот был его ближайшим союзником против Большого Бухарца.
Не теряя попусту времени, маленький Насреддин прямо и смело подошел к старухе:
– Здравствуйте, бабушка! Спокойно ли прошла для вас минувшая ночь?
– Здравствуй, здравствуй! – отозвалась старуха, щуря слезящиеся глаза. – Ночь-то прошла спокойно, а вот день, вижу я, начинается неспокойно.
Насреддин отлично понял, в кого метит она своими словами, но сделал вид, что не догадывается.
Надо было продолжать разговор; вторично поклонившись, он спросил:
– А спокойна ли была эта ночь для вашего уважаемого кота?
– Кот ловил мышей, поэтому плохо выспался, – ответила старуха, глядя на мальчика пристально и проницательно.
Под ее взглядом он смутился, неловко переступил с ноги на ногу; вся его смелость куда-то вдруг улетучилась, а вместе с него улетели с языка и все приготовленные заранее слова.
Наступило молчание. Насреддин прерывисто вздохнул, чувствуя жар не только на лице, но даже и в животе. Наконец с натугой, полушепотом, он сказал:
– Я тот мальчик. Вчерашний. И позавчерашний…
Старуха молчала, не отрывая взгляда от его лица. Собрав последние силы, он добавил – совсем уже неслышно:
– Который вас дразнил. Вы помните?..
Если бы старуха и на этот раз промолчала – он бы повернулся и убежал, как вчера. Но старуха ответила.
– Помню ли я тебя? – ответила она. – Еще бы не помнить: ты так старался высунуть свой язык, что мне было даже удивительно, какой он у тебя длинный.
Эти слова сожгли бы мальчика, испепелили на месте, если бы не улыбка старухи – ясная, добрая улыбка, осветившая, как солнечный луч, ее лицо.
– Подойди ближе, – сказала она. – Ты хороший мальчик, с добрым сердцем, но, как я заметила, большой озорник. Теперь сознавайся прямо и без хитростей – зачем ты пришел, что тебе нужно? И скажу наперед: если ты опять принес мне, как вчера, две таньга, то лучше уходи сразу со своими деньгами. Помогать бедным – это, конечно, хорошее, благочестивое дело, но плохо, когда некоторые мальчики ради этой цели забираются в отцовские кошельки. Потому что в каком ином месте можешь ты добывать по две таньга ежедневно?
Маленький Насреддин покраснел от обиды, но вспомнил, что ведь она люли, цыганка, поэтому судит о нем применительно к мальчикам своего племени.
– О нет! – сказал он. – Я пришел сегодня без двух таньга. Я никогда не забираюсь к отцу в кошелек. Он часто оставляет меня одного торговать в нашей лавке горшками, и всегда я отдаю ему всю выручку полностью.
– Это хорошо, – одобрила старуха.
– По праздникам он сам дает мне четверть таньга и даже полтаньга.
– Это можно взять, – сказала старуха. – Это не грешно. Я рада, что в своем предположении ошиблась; не сердись на меня.
И дальше разговор у них пошел сам собою: слово цеплялось за слово, как зубцы в деревянных шестернях, – мельница завертелась. Маленький Насреддин уселся рядом со старухой, погладил кота, послушал, как он поет, и отозвался об его пении с большой похвалой.
– Любит ли он молоко и печенку?
– Вот уж не знаю, потому что никогда не кормила его ни молоком, ни печенкой, – засмеялась старуха. – Я и сама уже много лет их не видела.
Это горькое признание послужило мальчику мостом для перехода к разговору о самом главном. Волнуясь и запинаясь, он изложил старухе свой замысел против Большого Бухарца.
Она слушала сначала с любопытством, потом с доверием и под конец заплакала от умиления.
– Сам аллах послал мне тебя, дабы утешил ты мою бесприютную старость! Умом ты неслыханный плут: если бы ты родился в нашем племени, то, конечно, сделался бы верховным вождем. Сердцем же ты чистый праведник; дай бог, чтобы и дальше твой ум всегда находился в подчинении у сердца.
Замысел маленького Насреддина требовал предварительных расходов – таньга пятнадцать, даже немного больше. Старуха прониклась к мальчику таким доверием, что без колебаний вручила ему деньги, добыв их откуда-то из самых сокровенных глубин своих грязных лохмотьев.
– Это последние, – сказала она. Рука ее дрожала.
– Не тревожься, бабушка, они вернутся к тебе с прибылью, – ответил маленький Насреддин.
Сначала он направил стопы на Китайскую площадь, где торговали различным старьем; там за сходную цену – полтаньга – он купил старую, поломанную деревянную клетку, довольно большую, из тех, в которых чайханщики держат кекликов – горных куропаток, ценимых за свое кудахтанье, напоминающее звон стекла. Затем мальчик направился в древоподелочный ряд, нашел мастера, взявшегося починить клетку, – на это ушло еще полтаньга. Третьи полтаньга были уплачены красильщику, расписавшему клетку всеми красками, что нашлись в его лавке, – зеленой, синей, красной, желтой и белой. Напоследок расщедрившийся красильщик опоясал клетку сверх уговора широкой золотой каймой, воскликнув при этом:
– Теперь, мальчик, тебе осталось только поймать жар-птицу с алмазным пером в хвосте!
– Она уже поймана, – ответил Насреддин. – Жар-птица, какой не видели еще в Бухаре: о четырех лапах и в черной шерсти.
…Вручив клетку старухе (она всплеснула руками при виде такого великолепия), маленький Насреддин снова пошел на базар.
На этот раз вернулся лишь к полудню:
– Идем, бабушка; все готово.
Старуха кряхтя встала, взяла на руки полусонного кота, вяло приоткрывшего желтые глаза, мальчик взял клетку, и они пошли.
Остановились они вблизи Китайской площади, на перекрестке трех дорог. Здесь начинались три самых людных торговых ряда: ткацкий, обувной и скобяной. Немного в стороне от скрещения дорог старуха увидела небольшую палатку – камышовые циновки, укрепленные на четырех жердях. Два входа – один напротив другого – прикрывались занавесками из грубой небеленой холстины. Возле палатки сидел ее зодчий – какой-то базарный старик; получив от Насреддина две таньга, он с благодарностями удалился.
Мальчик повел старуху внутрь палатки. Там был вкопан столб с прибитой к нему сверху широкой доской – возвышение для клетки. Больше ничего в палатке не было. Свет падал сверху сквозь дыру в крыше.
– Побудь здесь, бабушка, – сказал Насреддин. – У меня есть еще одно дело – последнее.
Покинув старуху, он устремился в глубину сапожного ряда, затем, переулком, к водоему Ески-Хауз, где в тогдашние времена сидели базарные писцы, составители всевозможных прошений и жалоб, а преимущественно – доносов.
Это было самое вздорное, самое склочное и сварливое место на всем базаре: здесь всегда стояли споры, взаимные обличения, руготня, попреки, похвальба и неслыханное, безудержное вранье, от которого мутился разум. Среди обитавших здесь писцов не было ни одного, который в прошлом занимал бы должность ниже правителя дворцовых дел где-нибудь в Стамбуле, Тегеране, Хорезме, не было ни одного, не подавшего в свое время спасительного совета царю, и как раз в ту минуту, когда все визири, вельможи и сановники безмолвствовали в растерянности, ни одного, имевшего в прошлом награду ниже знака Большого Льва…
Обычно доверители начинали стекаться к водоему после полудня, и тогда шум здесь несколько затихал, ибо писцы погружались в дела. Но маленький Насреддин пришел до полудня, то есть в часы наибольших раздоров. Все кипело и клокотало; кто с кем спорил, кто кого ругал – понять было невозможно: каждый поносил всех, и все – каждого; стоял такой невообразимый крик, что было удивительно, как может вода в Ески-Хаузе оставаться гладкой и спокойной под этим ураганом злобной ругани и всяческих клевет.
– Он сын шелудивой гиены! – кричал, обращаясь к соседу, какой-то хилый старик, тощий и скрюченный, похожий на букву «мим». – О презренный невежда, не умеющий даже написать как следует «алиф»! Все помнят, какую жалобу в суд сочинил ты минувшей зимой. Вместо «факел начальствования и благочестия», ты написал: «факал – плакал на кол – шествования…»; «факал – на кол – плакал», – вот что ты написал!
– Кто написал «факал – на кол»?.. Я написал «факал – плакал»? – задохнулся от ярости его сосед, похожий на букву… Но даже нельзя сказать, на какую он был похож букву, – скорее на весь арабский алфавит сразу, ибо все время менял свои очертания, находясь в беспрерывном мелко трясучем движении каждой частью тела отдельно – головой, ногами, руками, пальцами и спиной; казалось, что даже и внутренности его тоже все время движутся и перемещаются в животе. – Вспомни лучше, как в прошлом году ты чуть не погубил своего доверителя, когда в прошении к эмиру вместо «величество» ты написал «яичество»! Вспомни!
Кругом хихикали, хохотали, фыркали, подхрюкивали на разные голоса. Скрюченный, похожий на «мим» писец весь перекосился и заскрежетал зубами, готовясь достойно ответить.
Маленький Насреддин не стал дожидаться его ответа и прошел мимо.
Не без труда разглядел он среди этого самума злобы одного пожилого писца, не принимавшего участия в общей склоке, да и то не по благоразумию и кротости, а по другой, весьма тонкой причине. Он слушал. Вытянув длинную шею, блестя на солнце огромным голым черепом, как бы сплюснувшим своею тяжестью сдавленное костлявое лицо, он слушал, хватая на лету каждое слово, неосторожно брошенное в горячке взаимопопреков и могущее послужить ему для доноса. И тут же тайно записывал, чужеземными буквами, дабы какая-нибудь случайность не открыла его перед остальными писцами. Когда маленький Насреддин подошел к нему, он как раз записывал. «Яичество», – шептал он, скрипя тростниковым пером, и такая пришипилась в углах его тонких губ, такая тихая, змеиная, зловеще-радостная усмешка, что по ней безошибочно заранее можно было определить вкус той яичницы, которую намеревался он изготовить для кого-то в ближайшем будущем из этого «яичества».
Подняв глаза на маленького Насреддина, он спросил:
– Что тебе нужно, мальчик?
– Мне нужна коротенькая надпись – тушью, на китайской бумаге. Совсем коротенькая.
– Коротенькая надпись! – воскликнул писец, обрадовавшись доверителю, да еще такому, перед которым – по младолетию и неопытности его – можно во всю ширь безоглядно распустить павлиний хвост вранья. – Возблагодари же, мальчик, судьбу, которая привела тебя ко мне, ибо никто лучше меня во всей Бухаре не пишет именно кисточкой, именно тушью и как раз на китайской бумаге! Когда я был правителем дел Большого дивана в Багдаде и носил на своем парчовом халате знак Большого Льва – золотой знак, осыпанный алмазами, пожалованный мне самим калифом…
Маленькому Насреддину пришлось выслушать его вранье все до конца, нам же нет в этом никакой нужды, тем более что каждый многократно сам слышал нечто подобное. Такое вранье о своем прошлом величии вечно среди людей, сброшенных на дно жизни, и сопровождает все поколения, оставаясь одним и тем же в своей сущности. Рассказав о превратностях судьбы, о коварствах врагов и на этом закончив, писец вопросил:
– Какая тебе нужна надпись, мальчик? Говори – я и тебя осчастливлю.
Однажды, когда мальчик остался в лавке один, подошел купец и выбрал маленький горшочек, чтобы купить в него меда. Взглянув на огромные, выстроившиеся в ряд тануры, каждый из которых был вдвое больше продавца, купец заметил:
– Горшки большие, а продавец – крошка.
Насреддин, мгновенно превратив эти слова в первую строку двустишия, своим ответом замкнул его:
– Покупатель большой, а покупает немножко.
Изумленный и восхищенный таким летучим остроумием, купец, сам сочинявший на досуге стихи и понимавший толк в этом деле, купил у мальчика еще пять горшков и, не торгуясь, заплатил щедро.
Провожая купца, Насреддин произнес второе двустишие:
чем привел купца в еще большее, прямо-таки неописуемое восхищение. Купец не поленился записать оба двустишия, благодаря чему они и дошли до нас.
Хотя не серебро – простая глина это,
Но пусть для вас в ней будет вкус шербета, —
Он был истинным сыном базара. Гомон, сутолока, давка никогда не утомляли его, он мог целыми днями купаться в этом неистощимом и шумном потоке. На базаре-то и произошел с ним один случай, немало ему послуживший к познанию своего сердца и разума.
Как-то после полудня он забрел на Старую верблюжью площадь. Были часы затишья: продавцы и покупатели пережидали зной. Кругом во множестве лежали верблюды, насыщая жаркий недвижный воздух едким запахом своего пота; маленький Насреддин, нисколько не боясь верблюдов, пересек площадь, порою совсем скрываясь в желто-пахучих застывших волнах верблюжьих горбов, порою выныривая из них своей бархатной тюбетейкой с красной кисточкой. Полусонная площадь не могла ничем порадовать его; он попробовал дразнить одного верблюжонка, но и тот, разморенный зноем, посмотрел равнодушно и отвернулся, не желая плеваться.
Подумав, маленький Насреддин направил стопы к Тамерланову мосту, где, по слухам, расположились приезжие канатоходцы. Проходя мимо большого караван-сарая, он остановился, услышав за углом крики, визг и смех. Возликовав сердцем, он поспешил, конечно, туда.
Он увидел гурьбу базарных мальчишек, своих сверстников, с увлечением предававшихся жестокой забаве. У стены караван-сарая, у дороги, прямо на солнцепеке, сидела нищая старуха – цыганка из племени люли, наиболее презренного среди всех цыганских племен. А мальчишки с хохотом и кривляниями дразнили ее, выкрикивая разные обидные прозвища, швыряясь комочками сухой земли.
Старуха эта была необычайно безобразна и отвратительна: ее непокрытая голова сквозила белесыми лысинами, во рту, за синими дряблыми губами, торчали желтые клыки, нос был крючком и сизый, веки – больные, красные, лишенные ресниц, глаза – круглые, злые; вдобавок на коленях она держала столь же отвратительного, как сама, облезшего от старости черного кота; словом – настоящая ведьма, из тех, что воруют маленьких детей, дабы напиться их крови.
Маленький Насреддин не замедлил принять участие в общей забаве: кричал и визжал, рычал и лаял по-собачьи, прыгал, высунув язык, на одной ноге, взапуски с остальными. Старуха бранилась, грозя жилистым кулаком, кот фырчал и выгибал спину – все это было очень смешно, мальчики заливались хохотом.
Наконец старуха наскучила им, к тому же у Тамерланова моста ждали их другие развлечения. Наперегонки пустились они к мосту, куда и прибыли благополучно, как раз к началу канатоходного представления. О старухе, об ее коте мальчики мгновенно забыли, – да и как могли бы помнить, если уши их сразу до ломоты наполнились пленительным грохотом больших и малых барабанов, визжанием сопелок и ревом труб, а глаза – блаженным созерцанием канатоходцев, разгуливавших в небе со своими шестами. Только раз в памяти маленького Насреддина смутной тенью мелькнула эта старуха, мелькнула и пропала, но как-то странно зацепив за сердце, словно бы оставив на нем царапину.
Блаженство продолжалось весь день; домой Насреддин возвращался другим путем и старухи больше не видел. Но рассказывая Шир-Мамеду о своем дне, вспомнил ее и запнулся.
– Что же ты? – спросил Шир-Мамед.
– Еще я видел одну старуху, люли, нищенку, – ответил Насреддин. – У нее черный кот… А потом мы пошли к Тамерланову мосту…
Он не сказал прямой лжи, не сказал и правды – это была полуправда, то есть наихудшая ложь. И опять что-то царапнуло его по сердцу.
С тем и лег он спать. Утомленный дневной беготней, он с вечера уснул крепко. В полночь он был разбужен страшным сном: базарная старуха, злобно скалясь, ловила его, хватала и тащила куда-то в яму, где фырчал и выгибал спину огромный черный кот, блестя огненными глазами. Этот сон наполнил мальчика тоской и ноющим томлением; прислушиваясь ко вздохам и храпу Шир-Мамеда, он испытывал беспрерывное, все возрастающее царапанье внутри – как будто старухин кот забрался к нему в грудь и вздумал поточить когти о сердце.
Так впервые услышал он голос совести, узнал, что носит в себе незримые таинственные весы, на которых неукоснительно взвешивается каждая крупинка содеянного им зла, и склонение весов мучительно.
Чтобы избавиться от царапанья в сердце, он пытался направить мысли к играм, к ежу, к ласточкам. Тщетно! Не желая думать о старухе, он думал только о ней.
И тогда с ним произошло нечто удивительное: по мере того как он углублялся в раздумье о старухе, он все меньше оставался собою и все больше становился старухой, как бы переливаясь в нее, – так что к рассвету он был уже на три четверти ею и только на одну четверть собою прежним. И когда он стал на три четверти ею, он стал таким же несчастным и одиноким, как она, а его оставшаяся четверть прониклась к ней столь нестерпимой жалостью, что он залился горючими слезами.
Он все понял: ее безмерное одиночество, безмерную горечь – что нет для нее в мире ни одной близкой души. Разве она виновата, что родилась в племени люли, разве она сама сделала себя безобразной, – так почему же несет пожизненную кару за это? Многотысячный базар вокруг – для нее пустыня… нет, хуже, ибо он полон к ней презрения и враждебности. За что? Она всегда сгорблена и всегда озирается, потому что всегда ожидает удара: плетью, словом или смехом – все равно! Кроме черного кота, у нее нет никого; так они и живут вдвоем – оба старые, бессильные, вечно голодные, всеми покинутые, близкие только друг другу во всем безграничном мире.
Какими же глазами, поняв все это, он смотрел теперь на себя – на свое постыдное кривлянье перед несчастной старухой, на свои позорные выкрики и прыганье с высунутым языком на одной ноге. Он ужаснулся. Он самому себе представился таким постыдным и отвратительным, что не мог выдержать и, громко застонав, засунул голову глубоко под подушку.
Утром он был грустен, задумчив: наскоро съел лепешку, выпил молока и побежал на базар. В его поясе лежал кошелек, наполненный мелкой медью – грошами и полугрошами, на две с половиною таньга совокупно. Иные подумают: плод его разумной бережливости? Нет, игорных удач!
Он спешил к старухе. Сколько базарных соблазнов попадалось ему на пути: айран, медовый снег, леденцы, халва! Он мужественно преодолел их все и не развязал кошелька. Не остановился он и в переулке, где мальчики самозабвенно предавались китайской игре, именуемой лянга, ставя по четверти гроша с носа. В этой игре маленький Насреддин равных себе не имел – и все-таки проследовал мимо, глядя в сторону, ускорив шаги.
Старуху он нашел на прежнем месте, у караван-сарая. Кот лежал у нее на коленях. Глиняный черепок для подаяния был пуст, как и вчера. Старуха гладила кота, что-то ему говорила; он отвечал тихим жалобным мяуканьем, – верно, был голоден.
Маленький Насреддин спрятался в проломе обвалившегося забора. Он вдруг оробел. Как подойти к старухе, что сказать? Мелькнула мысль: бросить ей кошелек и удариться в бегство. Но это было несовместимо с торжественностью минуты.
По дороге мимо старухи проходили разные люди, никто не подал ей ни гроша, ни куска черствой лепешки. Насреддин смотрел и удивлялся: как несправедливы и жестокосердны они!
Его удивление постепенно переходило в негодование. А люди все шли и шли, а черепок старухи был все пуст и пуст. Лицо маленького Насреддина загорелось от прихлынувшей крови: почему не понимают они того, что он своим детским разумом понял с такой несомненностью? Сегодня он вовсе не замечал в старухе ни ее сизого носа, ни желтых клыков, поднявшись духовным зрением выше этих случайных и маловажных признаков, разглядев за ними самое главное: беззащитность, одиночество, страдание.
Движимый гневом и жалостью, он преодолел свою робость и с кошельком в руке направился к ней.
Чем ближе он подходил, тем труднее было ему идти, – ноги словно прилипали к земле.
Она узнала его – он видел это по боязливой напряженности ее взгляда. Она съежилась, втянула голову в плечи, ожидая от него, как и вчера, камня или словесной обиды.
– Вот, возьми, бабушка, – немеющим языком пролепетал он и вытряхнул кошелек ей прямо на колени, осыпав медью фыркнувшего кота.
На этом его мужество иссякло, он перешагнул предел своей храбрости. Повернувшись, он кинулся бежать и очнулся только в скобяном ряду, далеко от караван-сарая.
Совершив свой подвиг искупления, он потом целый день думал. Уединялся и думал. Мысли его шли двумя рядами – о старухе и о жестокосердных людях, отказывающих ей в помощи. Он жалел первую и негодовал на вторых. Но он оказался бы недостойным своего великого будущего, если бы ограничился только жалостью и только негодованием. Надлежало действовать, но как?
Здесь-то и познал он впервые силу своего разума. Для начала он отделил мысли от чувств, дабы последние не торопили первых, затем привел путаный клубок мыслей в стройный порядок, предельно их упростив и расставив по старшинству, в той последовательности, в которой они рождались. Этому способу размышлять научился он, разгадывая за своей маленькой доской шахматные головоломки, что часто видел в чайханах на базаре. Бывают в шахматах вынужденные ходы, которые в ущерб себе и против воли, но приходится делать, повинуясь противнику. Именно так и решил маленький Насреддин: если бухарские жители не умеют сами быть милосердными, надо их вынудить к этому.
Определив задачу, он тем самым определил и русло своих дальнейших размышлений. Они сводились к поискам такой игры, в которой он имел бы перевес над бухарцами. Чтобы не затруднять себя раздумьями о многих тысячах бухарских жестокосердных жителей, он счел полезным слить их в своем воображении всех вместе, в одного Большого Бухарца.
Дело упростилось: думать об одном Бухарце, хотя бы и очень большом, оказалось много легче. Насреддин приступил к изучению природы этого столь жестокого Большого Бухарца, с целью найти брешь в том щите, которым упомянутый Бухарец прикрывает свой разум и свое сердце от проникновения в них праведной жалости.
Внутренняя сущность Большого Бухарца оказалась весьма далекой от бездонности, – в продолжение всего лишь двух или трех часов раздумья мальчик достал уже дно. И там обнаружил зловонную тину жадности, ракушки скупости, полусгнившие водоросли утробного себялюбия. Теперь Большой Бухарец был ему настолько ясен, что даже и внешне отчетливо вырисовывался перед его умственным взором, причем в невыносимо отвратительном виде. Ростом он мог потягаться с любым минаретом, но был много толще – пояс его на животе едва сходился; он был жирен и румян, имел пухлые щеки, маленькие, заплывшие глазки, тупо и вяло глядевшие на мир; по его лицу сонно блуждала самодовольная бессмысленная улыбка, а когда он приоткрывал губы, за ними угадывался толстый, неповоротливый, шепелявый язык; он беспрерывно сопел, вздыхал и кряхтел – от излишнего жира, скопившегося во внутренностях; в руке он держал огромную – в арбяное колесо – лепешку, намазанную медом, и когда от нее откусывал, то в сладостном изнеможении стонал и урчал, загораживаясь локтем и озираясь – не собирается ли кто-нибудь отнять у него лепешку или попросить кусочек?
Маленький Насреддин был сердит на бухарских жителей за их жестокосердие к старухе, поэтому Большой Бухарец и представился ему таким отвратительным. Но гнев – плохой советник беспристрастия; в этом представлении было, конечно, мало справедливого, ибо настоящие бухарцы в огромном большинстве были хорошие, добрые люди. Они отказывали старухе в помощи вовсе не из утробного себялюбия, а скорее потому, что не умели разглядеть за ее внешним безобразием всей глубины ее страдания; если бы разглядели, то помогли бы сами, без принуждения со стороны; им просто не хватало глубокомыслия. Но мальчику раздумывать об этом было некогда: он готовился к схватке с Большим Бухарцем, следовательно, заранее проникался презрением и гневом к нему, как это бывает всегда, во всякой борьбе.
Исследуя щит Большого Бухарца, маленький Насреддин весьма быстро нашел в нем зияющую брешь. Она состояла в том, что Большой Бухарец был, помимо всего прочего, суетно любопытен и необычайно падок на чужеземные диковины.
Сюда, в эту брешь, и следовало направить удар.
На другое утро маленький Насреддин был опять у караван-сарая. Распаленный своими хитроумными замыслами, он прибежал слишком рано: старухи еще не было. Пришлось ждать не менее получаса. Мальчик вконец извелся, бегая вокруг караван-сарая и высматривая старуху на всех четырех дорогах, сходившихся здесь. Раннее солнце не жгло, воздух был ясен и легок, затененные места еще хранили пахучую свежесть ночи, обильно увлажненная поливальщиками земля только начинала дышать теплым паром. Но изразцовые шапки минаретов уже блестели нестерпимо для глаз, как бы плавясь, прозрачная синева над ними уже зыбилась, текуче дрожала, предвещая день, полный тяжкого зноя. И с каждой минутой возрастал, усиливался вокруг хриплый, клокочущий рев базара, уже наполнял собою весь город от края до края, поднимался вместе с пылью вверх, сотрясая чертоги аллаха, глуша небесные ангельские хоры. Это был голос Большого Бухарца, его урчание над медовой лепешкой.
Скоро появилась и старуха. Черный кот был с нею. Мальчик пожалел, что не догадался захватить из дома кусок вареной печенки: теперь этот облезлый, отвратительный кот был его ближайшим союзником против Большого Бухарца.
Не теряя попусту времени, маленький Насреддин прямо и смело подошел к старухе:
– Здравствуйте, бабушка! Спокойно ли прошла для вас минувшая ночь?
– Здравствуй, здравствуй! – отозвалась старуха, щуря слезящиеся глаза. – Ночь-то прошла спокойно, а вот день, вижу я, начинается неспокойно.
Насреддин отлично понял, в кого метит она своими словами, но сделал вид, что не догадывается.
Надо было продолжать разговор; вторично поклонившись, он спросил:
– А спокойна ли была эта ночь для вашего уважаемого кота?
– Кот ловил мышей, поэтому плохо выспался, – ответила старуха, глядя на мальчика пристально и проницательно.
Под ее взглядом он смутился, неловко переступил с ноги на ногу; вся его смелость куда-то вдруг улетучилась, а вместе с него улетели с языка и все приготовленные заранее слова.
Наступило молчание. Насреддин прерывисто вздохнул, чувствуя жар не только на лице, но даже и в животе. Наконец с натугой, полушепотом, он сказал:
– Я тот мальчик. Вчерашний. И позавчерашний…
Старуха молчала, не отрывая взгляда от его лица. Собрав последние силы, он добавил – совсем уже неслышно:
– Который вас дразнил. Вы помните?..
Если бы старуха и на этот раз промолчала – он бы повернулся и убежал, как вчера. Но старуха ответила.
– Помню ли я тебя? – ответила она. – Еще бы не помнить: ты так старался высунуть свой язык, что мне было даже удивительно, какой он у тебя длинный.
Эти слова сожгли бы мальчика, испепелили на месте, если бы не улыбка старухи – ясная, добрая улыбка, осветившая, как солнечный луч, ее лицо.
– Подойди ближе, – сказала она. – Ты хороший мальчик, с добрым сердцем, но, как я заметила, большой озорник. Теперь сознавайся прямо и без хитростей – зачем ты пришел, что тебе нужно? И скажу наперед: если ты опять принес мне, как вчера, две таньга, то лучше уходи сразу со своими деньгами. Помогать бедным – это, конечно, хорошее, благочестивое дело, но плохо, когда некоторые мальчики ради этой цели забираются в отцовские кошельки. Потому что в каком ином месте можешь ты добывать по две таньга ежедневно?
Маленький Насреддин покраснел от обиды, но вспомнил, что ведь она люли, цыганка, поэтому судит о нем применительно к мальчикам своего племени.
– О нет! – сказал он. – Я пришел сегодня без двух таньга. Я никогда не забираюсь к отцу в кошелек. Он часто оставляет меня одного торговать в нашей лавке горшками, и всегда я отдаю ему всю выручку полностью.
– Это хорошо, – одобрила старуха.
– По праздникам он сам дает мне четверть таньга и даже полтаньга.
– Это можно взять, – сказала старуха. – Это не грешно. Я рада, что в своем предположении ошиблась; не сердись на меня.
И дальше разговор у них пошел сам собою: слово цеплялось за слово, как зубцы в деревянных шестернях, – мельница завертелась. Маленький Насреддин уселся рядом со старухой, погладил кота, послушал, как он поет, и отозвался об его пении с большой похвалой.
– Любит ли он молоко и печенку?
– Вот уж не знаю, потому что никогда не кормила его ни молоком, ни печенкой, – засмеялась старуха. – Я и сама уже много лет их не видела.
Это горькое признание послужило мальчику мостом для перехода к разговору о самом главном. Волнуясь и запинаясь, он изложил старухе свой замысел против Большого Бухарца.
Она слушала сначала с любопытством, потом с доверием и под конец заплакала от умиления.
– Сам аллах послал мне тебя, дабы утешил ты мою бесприютную старость! Умом ты неслыханный плут: если бы ты родился в нашем племени, то, конечно, сделался бы верховным вождем. Сердцем же ты чистый праведник; дай бог, чтобы и дальше твой ум всегда находился в подчинении у сердца.
Замысел маленького Насреддина требовал предварительных расходов – таньга пятнадцать, даже немного больше. Старуха прониклась к мальчику таким доверием, что без колебаний вручила ему деньги, добыв их откуда-то из самых сокровенных глубин своих грязных лохмотьев.
– Это последние, – сказала она. Рука ее дрожала.
– Не тревожься, бабушка, они вернутся к тебе с прибылью, – ответил маленький Насреддин.
Сначала он направил стопы на Китайскую площадь, где торговали различным старьем; там за сходную цену – полтаньга – он купил старую, поломанную деревянную клетку, довольно большую, из тех, в которых чайханщики держат кекликов – горных куропаток, ценимых за свое кудахтанье, напоминающее звон стекла. Затем мальчик направился в древоподелочный ряд, нашел мастера, взявшегося починить клетку, – на это ушло еще полтаньга. Третьи полтаньга были уплачены красильщику, расписавшему клетку всеми красками, что нашлись в его лавке, – зеленой, синей, красной, желтой и белой. Напоследок расщедрившийся красильщик опоясал клетку сверх уговора широкой золотой каймой, воскликнув при этом:
– Теперь, мальчик, тебе осталось только поймать жар-птицу с алмазным пером в хвосте!
– Она уже поймана, – ответил Насреддин. – Жар-птица, какой не видели еще в Бухаре: о четырех лапах и в черной шерсти.
…Вручив клетку старухе (она всплеснула руками при виде такого великолепия), маленький Насреддин снова пошел на базар.
На этот раз вернулся лишь к полудню:
– Идем, бабушка; все готово.
Старуха кряхтя встала, взяла на руки полусонного кота, вяло приоткрывшего желтые глаза, мальчик взял клетку, и они пошли.
Остановились они вблизи Китайской площади, на перекрестке трех дорог. Здесь начинались три самых людных торговых ряда: ткацкий, обувной и скобяной. Немного в стороне от скрещения дорог старуха увидела небольшую палатку – камышовые циновки, укрепленные на четырех жердях. Два входа – один напротив другого – прикрывались занавесками из грубой небеленой холстины. Возле палатки сидел ее зодчий – какой-то базарный старик; получив от Насреддина две таньга, он с благодарностями удалился.
Мальчик повел старуху внутрь палатки. Там был вкопан столб с прибитой к нему сверху широкой доской – возвышение для клетки. Больше ничего в палатке не было. Свет падал сверху сквозь дыру в крыше.
– Побудь здесь, бабушка, – сказал Насреддин. – У меня есть еще одно дело – последнее.
Покинув старуху, он устремился в глубину сапожного ряда, затем, переулком, к водоему Ески-Хауз, где в тогдашние времена сидели базарные писцы, составители всевозможных прошений и жалоб, а преимущественно – доносов.
Это было самое вздорное, самое склочное и сварливое место на всем базаре: здесь всегда стояли споры, взаимные обличения, руготня, попреки, похвальба и неслыханное, безудержное вранье, от которого мутился разум. Среди обитавших здесь писцов не было ни одного, который в прошлом занимал бы должность ниже правителя дворцовых дел где-нибудь в Стамбуле, Тегеране, Хорезме, не было ни одного, не подавшего в свое время спасительного совета царю, и как раз в ту минуту, когда все визири, вельможи и сановники безмолвствовали в растерянности, ни одного, имевшего в прошлом награду ниже знака Большого Льва…
Обычно доверители начинали стекаться к водоему после полудня, и тогда шум здесь несколько затихал, ибо писцы погружались в дела. Но маленький Насреддин пришел до полудня, то есть в часы наибольших раздоров. Все кипело и клокотало; кто с кем спорил, кто кого ругал – понять было невозможно: каждый поносил всех, и все – каждого; стоял такой невообразимый крик, что было удивительно, как может вода в Ески-Хаузе оставаться гладкой и спокойной под этим ураганом злобной ругани и всяческих клевет.
– Он сын шелудивой гиены! – кричал, обращаясь к соседу, какой-то хилый старик, тощий и скрюченный, похожий на букву «мим». – О презренный невежда, не умеющий даже написать как следует «алиф»! Все помнят, какую жалобу в суд сочинил ты минувшей зимой. Вместо «факел начальствования и благочестия», ты написал: «факал – плакал на кол – шествования…»; «факал – на кол – плакал», – вот что ты написал!
– Кто написал «факал – на кол»?.. Я написал «факал – плакал»? – задохнулся от ярости его сосед, похожий на букву… Но даже нельзя сказать, на какую он был похож букву, – скорее на весь арабский алфавит сразу, ибо все время менял свои очертания, находясь в беспрерывном мелко трясучем движении каждой частью тела отдельно – головой, ногами, руками, пальцами и спиной; казалось, что даже и внутренности его тоже все время движутся и перемещаются в животе. – Вспомни лучше, как в прошлом году ты чуть не погубил своего доверителя, когда в прошении к эмиру вместо «величество» ты написал «яичество»! Вспомни!
Кругом хихикали, хохотали, фыркали, подхрюкивали на разные голоса. Скрюченный, похожий на «мим» писец весь перекосился и заскрежетал зубами, готовясь достойно ответить.
Маленький Насреддин не стал дожидаться его ответа и прошел мимо.
Не без труда разглядел он среди этого самума злобы одного пожилого писца, не принимавшего участия в общей склоке, да и то не по благоразумию и кротости, а по другой, весьма тонкой причине. Он слушал. Вытянув длинную шею, блестя на солнце огромным голым черепом, как бы сплюснувшим своею тяжестью сдавленное костлявое лицо, он слушал, хватая на лету каждое слово, неосторожно брошенное в горячке взаимопопреков и могущее послужить ему для доноса. И тут же тайно записывал, чужеземными буквами, дабы какая-нибудь случайность не открыла его перед остальными писцами. Когда маленький Насреддин подошел к нему, он как раз записывал. «Яичество», – шептал он, скрипя тростниковым пером, и такая пришипилась в углах его тонких губ, такая тихая, змеиная, зловеще-радостная усмешка, что по ней безошибочно заранее можно было определить вкус той яичницы, которую намеревался он изготовить для кого-то в ближайшем будущем из этого «яичества».
Подняв глаза на маленького Насреддина, он спросил:
– Что тебе нужно, мальчик?
– Мне нужна коротенькая надпись – тушью, на китайской бумаге. Совсем коротенькая.
– Коротенькая надпись! – воскликнул писец, обрадовавшись доверителю, да еще такому, перед которым – по младолетию и неопытности его – можно во всю ширь безоглядно распустить павлиний хвост вранья. – Возблагодари же, мальчик, судьбу, которая привела тебя ко мне, ибо никто лучше меня во всей Бухаре не пишет именно кисточкой, именно тушью и как раз на китайской бумаге! Когда я был правителем дел Большого дивана в Багдаде и носил на своем парчовом халате знак Большого Льва – золотой знак, осыпанный алмазами, пожалованный мне самим калифом…
Маленькому Насреддину пришлось выслушать его вранье все до конца, нам же нет в этом никакой нужды, тем более что каждый многократно сам слышал нечто подобное. Такое вранье о своем прошлом величии вечно среди людей, сброшенных на дно жизни, и сопровождает все поколения, оставаясь одним и тем же в своей сущности. Рассказав о превратностях судьбы, о коварствах врагов и на этом закончив, писец вопросил:
– Какая тебе нужна надпись, мальчик? Говори – я и тебя осчастливлю.