задыхается от этого холода! А там, в глубине падения, в объятиях этой
любимой души, - там тепло, отрадно, там, может быть, истинное счастье!..
Или все это один только манящий, обманчивый призрак, или это и есть
именно тот величайший соблазн, над которым надо восторжествовать?.. Он уже
восторжествовал над подобным соблазном, и торжество принесло только смерть,
только муки, томление возмущенной совести, всевозрастающий ужас невыносимого
холода...
О, природа еще не сдалась, она только казалась побежденной, она
переменила только оружие. Вот она, эта знаменитая цепь из роз! Вот они, эти
погибельные, дивно благоухающие, манящие розы!..
Нет, ведь нечем дышать, надо жить, а вне счастья жизнь невозможна. Одно
ясно и верно: все, в чем он до сих пор видел высшее счастье, не только не
может дать никакого счастья, но несет с собою смертный холод. Все прошлое,
несмотря на замечательные, чудные результаты знаний, - обман. Все это одна
только гордость.
А потому прежде всего надо покончить с этим. Мы видели, как великий
розенкрейцер покончил с прошлым, признав недостаточность знаний, уничтожив
братство, высказав в знаменитом собрании все то, что было у него на душе. Он
этим самым одержал первую значительную победу над собою, над своей
гордостью. Это был первый шаг, самый трудный. И после этого шага он оказался
уже близок к тому, что должно было стать или его окончательной, величайшей
победой над природой, или его полным падением.
Он возвращался теперь в Россию, и каждый день, приближавший его к
родному дому, к тем людям, которые, как он знал, должны играть решающую роль
в его жизни, приближал его и к этой победе или поражению. И в то же время на
душе у него становилось все легче. В течение всей своей жизни холодный,
равнодушный ко всему и ко всем, безразлично относившийся к людям и к местам,
теперь он испытывал новое, незнакомое ему ощущение. Въехав в Россию, он
почувствовал, как сердце его радостно забилось.
Он понял, что он на родине. А ведь до сих пор он не признавал никакой
родины и вообще ничего такою, что имело отношение к чему-либо земному. Ему
легко было бы победить в себе эту радость, как нечто недостойное. Но он не
сделал этого.
Когда он приехал в Петербург и подъезжал к отцовскому дому, глаза его
светились, на бледных щеках вспыхивал румянец, сердце учащенно билось и
замирало. И он радовался, что оно бьется и замирает. И он не думал о том,
что ведь это непроизводительная затрата жизненной силы.
"Безумец, что же ты сделал с долгими годами упорного труда, борьбы и
всевозраставших чудесных знаний? Жалкий безумец! Ведь ты легкомысленно
влечешь себя на вечную погибель!" - вдруг расслышал он внутри себя
негодующий голос.
Это был голос прежнего, холодного и гордого человека, голос великого
розенкрейцера, мудрейшего из людей, светоносного победителя природы.
Захарьев-Овинов вздрогнул, но сердце забилось еще сильнее... Из
"отворившихся перед ним дверей отцовского дома на него пахнуло как бы
теплом, и он властно приказал негодующему голосу: "Молчи!"

    IX



"Добро пожаловать, ваше сиятельство!" - с низкими поклонами говорил
дворецкий, провожая Захарьева-Овинова в его комнаты.
Чудной и суровый княжич, которого все в доме отчего-то страшились и
чуждались, отвечал на это приветствие так весело и ласково, что старый
дворецкий бовсем растерялся. Он взглянул на князя и почти не узнал его- так
велика была происшедшая в нем перемена.
"Что за чудеса, - подумал старик, - тот да не тот!.. И лицо словно
другое... Кто это видал, ведь улыбнулся он!.. Кабы таким вот и остался... А
то как тогда-то жить нам будет - и подумать страшно!.."
Захарьев-Овинов спешно снимал с себя дорожное платье, не дожидаясь
прислуживавшего ему человека. В сразу охватившем его довольстве, так ему
непривычном, он был очень рассеян. Он уловил мысль дворецкого и, не
сообразив, что ведь тот ничего не сказал, а только подумал, весело ему
ответил:
- Надо, чтоб и тогда, и теперь всем жилось как можно лучше: об этом,
старина, я позабочусь.
Старик вытаращил глаза, разинул рот, да так и остался, не в силах
будучи произнести ни звука.
"Батюшки мои! Да что же это?.. Наскрозь он, что ли, видит, что на мысли
твои тебе отвечает!.. Или это я, старый дурак, из ума выживать стал и мысли
свои, сам того не примечая, вслух выговариваю?.."
Он остановился на этом последнем предположении и начал сконфуженно и
низко кланяться.
- Не обессудьте, ваше сиятельство, за дурость мою холопскую, - робко
говорил он, - сызмальства на службе барской, и вашей княжеской милости,
видит Бог, по гроб жизни служить буду верой и правдой... как служу родителю
вашему...
Он не мог сладить со своим смущением и заторопился:
- Что ж это они, людишки негодные, где это все запропастились?! Князь
приехал, а и нет никого!.. Побегу...
И он действительно, несмотря на свои годы и толстые, уже ослабевшие от
шестидесятилетней барской службы ноги, побежал, спасаясь этим бегством.
Захарьев-Овинов улыбнулся ему вслед. Но улыбка его сейчас же исчезла,
он подошел к умывальнику, вытер себе наскоро лицо и руки мокрым полотенцем,
вынул из шкафа домашний свой кафтан, поспешно надел его и пошел наверх, к
отцу. Сердце его опять забилось и замерло у отцовской двери. Он увидел
старого князя таким же точно, каким оставил его, уезжая. Старик, уже
извещенный о приезде сына, но никак не думавший, что он сейчас, в первую же
минуту, войдет к нему, слабо вскрикнул и протянул к нему руки. Они обнялись,
и это было долгое, крепкое объятие, какого никогда не бывало у них прежде.
Им обоим вдруг стало тепло и отрадно.
- Юрий, друг ты мой, спасибо тебе, что вернулся... не ждал я тебя так
скоро, - прошептал старый князь, прижимая к себе сына слабыми руками.
- Ведь я обещал, батюшка, торопиться... Вы говорите - скоро, а вот мне
кажется, что я слишком долго был в отсутствии.
- Ну, как... как съездил? Все ли благополучно? - спрашивал старик,
когда Захарьев-Овинов придвинул себе стул и сел рядом с отцовским креслом.
- Съездил я хорошо, и все благополучно... а вот - как вы, батюшка?
Старый князь не сразу ответил - он пристально всматривался в сына,
будто видел его в первый раз. Все, о чем он часто говорил с отцом Николаем и
что священник всегда обещал ему, исполнилось. Это не прежний Юрий! Это не
тот неведомый, таинственный, страшный и холодный человек, который жил в его
доме, занимался своими делами, которому он передал свое имя и завещал свое
состояние. Это сын!.. У него есть сын!.. Какое у него новое, прекрасное и
доброе лицо, как он глядит!.. О чем он думает?
- Я думаю, батюшка, о том, что будто я в первый раз здесь, с вами, что
будто я в первый раз с вами встретился и не видал вас с самых лет детства -
такое у меня ощущение! - сказал Захарьев-Овинов.
Ответил ли он на мысль отца, которую разглядел, или это само так
сказалось - во всяком случае, старый князь, погруженный в свою радость, не
заметил этого совпадения своего мысленного вопроса с его словами.
- Да, - продолжал он, - мне кажется, что я в первый раз возле вас, в
этой комнате... Батюшка!..
Он не договорил и прильнул губами к холодной руке старика, лежавшей на
ручке кресла. И снова ему стало тепло, да и дрогнувшая под его поцелуем
старческая рука потеплела. Он начал расспрашивать отца обо всем, что
происходило во время его отсутствия, не пропускал ни одной мелочи, которою
мог интересоваться больной князь, и сам, по-видимому, интересовался всем
этим.
В нем совсем уж не было всегдашнего отношения свысока ко всему,
чувствовавшегося пренебрежения и тем вопросам, которые не имели связи с
никому не ведомыми, таинственными предметами, составлявшим содержание его
жизни. С холодной и пустынной своей высоты он спустился на землю, но ничего
не потерял от этого - ему только и самому стало теплее, и в то же время
теплом веяло от него на старого отца.
Они больше двух часов беседовали вдвоем, и ни тот, ни другой не
испытывали и тени прежней неловкости и тяжести, которая неизбежно всегда
являлась, когда им долго приходилось оставаться вместе. В эти два часа они
больше сблизились и сроднились, чем за все время Их жизни до этого дня.
Старый князь открывал сыну свою душу, передавал ему с живостью, свойственной
старикам, когда они вспоминают давно пережитое, многие обстоятельства своей
жизни. И сын слушал эту исповедь все с возраставшим интересом. Эти события,
рассказы из жизни, совсем ему прежде неизвестной, уже не казались ему
недостойными внимания, мелочными и даже презренными, как это было прежде.
Теперь он признавал и чувствовал, что на свете не он один, что его жизнь -
не все, что рядом с нею существуют и другие жизни, имеющие такое же точно
значение и право на внимание, как и его собственная.
- Батюшка, - сказал он, - я хорошо понимаю, что вы испытали много
всякого горя, что в последние годы, лишась семьи, вы очень страдали... но,
скажите мне, бывали ли вы когда-нибудь счастливы? Подумайте хорошенько,
бывали ли так счастливы, чтобы ничего не желать более?
Старик понурил голову. Его мысли ушли в прошлое.
- Да, Юрий, - твердо ответил он, - нечего Бога гневить... бывал я и
счастлив на своем веку... так счастлив, что вот теперь, как только вспомнил
я те краткие часы, у меня так и просветлело на душе...
- Что же бывало причиной такого счастья? Страстная любовь, почести,
удовлетворение каких-либо прихотей?
Старый князь покачал головою и слабо улыбнулся.
- Нет, друг мой, не то, совсем не то. Я вот давно уж, со времени
болезни моей, и днем, и в ночи бессонные все думаю да думаю, всю свою жизнь
заново переживаю. Так я, в этих думах моих, многое такое разобрал, чего
прежде-то и не понимал совсем, о чем прежде-то вовсе и не думалось. И вижу
я, на себе вижу, что счастье не в том, в чем полагают его люди. Мое счастье,
за которое благодарю теперь Создателя, всегда приходило ко мне тогда, когда
другие бывали довольны и когда это их довольство от меня происходило. Говорю
- не понимал я тогда этого и не ценил и сам лишил этим себя ох как
многого!..
"Разными словами, а и он, и Калиостро говорят одно и то же!" - подумал
Захарьев-Овинов.
Между тем он видел, что оживленный, долгий разговор все более и более
ослаблял отца.
- Вы утомлены, батюшка, - ласково сказал, он.
- И радость утомляет, - прошептал старый князь, - заснуть бы теперь...
да сон мой плох... не приходит!
- Авось придет! - И с этими словами Захарьев-Овинов осторожно приподнял
отца с кресла, подвел его к кровати и уложил. Он положил ему руку на голову
- и в то же мгновение старик спокойно заснул. Тогда великий розенкрейцер
бережно, будто опытная сиделка, поправил подушку, тихонько прикрыл ноги
спавшего теплым одеялом и вышел из комнаты. Воспоминание о том, как он
производил на этом самом месте свой ужасный опыт над умиравшим, невыносимо
страдавшим человеком, не пришло ему в голову. Но если бы оно пришло - он
показался бы себе отвратительным.

    X



Выйдя из спальни старого князя, он почувствовал настоятельную
потребность как можно скорее увидеться с тем человеком, который уже начал
играть такую значительную роль в его жизни, то есть с отцом Николаем. Да, он
должен был видеть его как можно скорее, войти с ним в соприкосновение и еще
более согреться и успокоиться от этого дружеского, сердечного общения.
Он чувствовал, что горячо и нежно любит теперь этого товарища своего
детства, этого брата, о котором еще не очень давно вовсе и не думал,
которого забывал совсем в течение долгих лет своей жизни. Он не называл еще
себе нежной, братской любовью чувство, увлекшее его теперь к отцу Николаю,
но тем не менее это чувство наполняло его.
На мгновение он остановился, сосредоточиваясь, призывая к себе те свои
изощренные долгим трудом и опытом способности, которые, без помощи внешних
действий, необходимых для каждого человека, не обладавшего его знаниями и
необычайной высотою развития его духовных сил, давали ему возможность
узнавать многое из того, что он хотел узнать. Способности эти лучше всякого
посланца показали ему, что отец Николай дома, ждет его и что теперь именно
самый благоприятный час для их встречи.
Закрыв глаза, он ясно, как в зеркале, увидел священника, сидевшего в
своей комнате у окна, с молитвенником в руках, и о чем-то очень горячо
говорившего какому-то существу, бывшему возле него. Но существа, этого
великий розенкрейцер не видел, так как о нем не думал. Ему было только
понятно, что брат ждет его и никто и ничто не помешает их встрече.
Итак, великий розенкрейцер, несмотря на все свое отречение от прошлого,
на всю борьбу, кипевшую в душе его, на все предостережения негодующего
внутреннего голоса, твердившего ему, что он падает и слабеет, все же
сохранил в полной неприкосновенности все свои силы, способности и знания.
Значит, падения еще не было, значит, он еще ничем не нарушил тех основных
законов, на которых утверждено было высокое его положение в сфере
премудрости и власти над природой.
И ему не пришло в голову, ибо и величайшая человеческая мудрость
способна иногда не догадываться о самых простых и ясных вещах, ему не пришло
в голову, что великие учителя его, пожалуй, и ошибаются в самом
существенном. Ведь человек, для сохранения всех своих тайных сил и
способностей, должен быть одинок и свободен, должен никого не любить и ни в
ком не нуждаться! А вот он нуждается в брате. Его сердце вмещает и себе
именно ту опасную, погибельную нежность, то стремление к другим существам,
именно все то, что должно его ослабить. И между тем он обладает по-прежнему
всем своим сокровищем, добытым работой и усилиями всей жизни, он так же
ясно, почти без всякого ощущаемого напряжения воли, видит на расстоянии,
или, по выражению адептов тайных наук, "читает в астральном свете".
Он поспешно зашел к себе, накинул на плечи теплый плащ, надел шляпу и,
пройдя "черным" ходом, причем встречавшаяся с ним прислуга почтительно,
робко и недоуменно ему кланялась, вышел в сени и постучался у двери в
помещение отца Николая.
Ему отворила Настасья Селиверстовна.
Он, конечно, знал об ее существовании, знал даже, что перед его
последним отъездом в Нюренберг она приехала и находится под одной с ним
кровлей. Но тогда он был еще далеко не в том состоянии, в каком находился
теперь, тогда он еще не сошел с своей холодной высоты и с бессознательным
презрением относился к людям.
Он даже не поинтересовался взглянуть на жену такого близкого ему
человека, каким был отец Николай. Тот же никогда прямо не говорил с ним о
жене.
Потом, уже во время своего путешествия и в особенности подъезжая к
Петербургу, Захарьев-Овинов, думая о брате, остановился мыслью и на жене
его. Ему нетрудно было ясно себе представить, по двум-трем намекам,
сохранившимся у него в памяти из разговоров с отцом Николаем, всю
неудачность этого брака.
Но вот теперь, при первом же взгляде на Настасью Селиверстовну, он
изумился. Она оказывалась совсем не такой, какою он себе ее представил. Он
прочел в ее красивом и смущенном лице нечто такое, что так сразу и повлекло
его к ней. И в то же время ему, может быть, в первый раз в жизни стало за
себя совестно, за свое пренебрежение.
Отец Николай, быстро закрыв и положив на стол свой молитвенник,
поднялся к нему навстречу, широко раскрывая объятия.
- Здравствуй, гость желанный, здравствуй, дорогой наш путешественник! -
радостно воскликнул священник.
- Здравствуй, брат мой милый! - еще радостнее отвечал ему
Захарьев-Овинов, обнимая его.
- Благослови меня, - вдруг прибавил он неожиданно для самого себя.
Чудным светом блеснули глаза отца Николая, когда он поднял руку для
крестного знамения, благословляя этого дорогого, близкого его душе человека,
который до сих пор ни разу не попросил его благословения.
Тогда Захарьев-Овинов, еще раз крепко обняв отца Николая, подошел к
Настасье Селиверстовне с такой хорошей улыбкой, что она от нее вся так и
просияла.
- Давно бы пора мне с вами познакомиться, - сказал он, крепко сжимая ее
руку. - Прошу любить да жаловать, ведь мы не чужие.
Настасья Селиверстовна совсем растерялась: и неожиданность та была
велика, и страшновато ей стало, да и князь этот, который вот говорит ей, что
они не чужие, всегда представлялся ей не только чужим, но даже и совсем
сказочным, недоступным. А вот он перед нею, жмет ей руку и так хорошо
улыбается, и говорит так просто и ласково, по-родственному. Чудный он
какой-то, и совсем, совсем не такой, каким она себе его представляла.
- Ваше сиятельство, - растерянно шептала она, борясь с невольной своей
робостью, с деревенской своей простотою и в то же время отдаваясь чувству,
которое вдруг повлекло ее к этому важному барину. - Ваше сиятельство... ах,
да что же это такое? Неужто это вы?.. Как же это вы... такой?..
Он любовался ее смущением, но быстро уничтожил его крепким пожатием
своей руки.
- Какой же я такой, матушка? - весело спросил он.
Она уже стала совсем сама собою, смущение и робость ее прошли, осталась
одна радость, одно влечение к этому человеку.
- Простой, добрый да ласковый, хороший! - говорила она. - А красавец-то
вы какой, князенька, молодой какой, чудно, право!..
Захарьев-Овинов звонко засмеялся и даже не заметил своего смеха, не
услышал его. А между тем это был первый смех, первый веселый смех в его
жизни, после детства. Рука отца Николая была на его плече.
- Вот и хорошо, князь мой, вот все и ладно, - с таким же веселым смехом
воскликнул священник. - Совсем по нраву пришелся ты моей Насте. А я-то
думал: перепугается она, страшным ты ей покажешься!..
Да и показался бы страшным, - прибавил он, понижая голос и переставая
смеяться, - если бы встретился с нею пораньше. Большая в тебе, мой князь,
перемена, и перемена эта, по милости Божией, к лучшему. Так ли?
- Так, брат мой, так, - отвечал, тоже переходя от веселья к иным
ощущениям, Захарьев-Овинов.
- Много перемен, много милосердия Божиего надо всеми нами, - сказал
отец Николай. - Вот ты и у нас, Князь, застаешь праздник, большой праздник!
Давно мы с Настей повенчались, а были друг дружке совсем чужими, и было то
большим для нас горем. Теперь же вторично соединены мы с нею самим Богом,
мир и любовь между нами... и радость великая.
Слова эти объяснили Захарьеву-Овинову все. Теперь он понял, почему
представлял себе жену брата совсем другою, - она и была до сих пор "другая".
- А ведь я так и знал, что ты нынче к нам будешь. Сердце сказало!
Спроси вот Настю.
- Да, да, - живо перебила Настасья Селиверстовна, - как проснулся, так
и говорит мне: думается, говорит, ныне я моего князя увижу, так и сказал.
Ох, князенька... да кабы вы знали...
Она не договорила.
- Знаю, - перебил ее Захарьев-Овинов, - знаю, что многое ему доступно.
Отец Николай, взглянул на жену, и она поняла взгляд его.
- Пойду-ка я, - сказала она, - навещу тут больную женщину, не
замешкаюсь...
Минуты через две Захарьев-Овинов остался один с братом.

    XI



Оставшись наедине, отец Николай взглянул на великого розенкрейцера с
такой непривычной, редко посещавшей его грустью, что тот почувствовал
смущение и даже трепет. Он не мог не понять ясного смысла этого взгляда.
Глаза брата говорили ему: "У тебя легко на душе, ты смеялся, а между тем не
пришло еще для тебя время радости и смеха, ты должен плакать!"
- Брат, - сказал Захарьев-Овинов, - с самых дней нашего общего с тобою
детства я не знал, что такое радость, что такое горе. Слыша людской смех,
видя людские слезы, я считал то и другое признаком детской слабости. Но
всюду, где жизнь, - там и смех, и слезы. Пока я не был способен ни смеяться,
ни плакать, я не жил. Мое существование было очень мрачно и холодно, хотя я
и не понимал этого. Когда понял - я стал задыхаться, я стал просить той
жизни, которую потерял. Понемногу она ко мне возвращается; кажется, я уже
способен теперь смеяться - значит, могу и плакать...
Я вот пришел к тебе... у тебя хорошо, светло и весело. Я увидел твою
жену. Прежде я никогда не видел людей, с которыми встречался, теперь я их
вижу. Ну вот - я понравился твоей жене, а она понравилась мне, хотя мы с нею
совсем различные люди и далеко, далеко находимся друг от друга. Далеко и
близко. Я не думал, что это может быть, и увидел, что это есть. И я
возрадовался этому. У меня на душе стало хорошо и весело, но ведь это -
минутное, и вот - я уж не могу удержать такое состояние моей души... Я
пришел к тебе не потому, что мне хорошо, а потому, что мне дурно. Я ищу
твоей помощи, и мне надо открыть тебе мою душу.
Отец Николай сел рядом с ним, взял его руку обеими руками и не выпускал
ее.
- Помнишь наши беседы, - заговорил он, - ведь я уже не раз повторял
тебе, что ты несчастный. Теперь, князь мой, ты сам это видишь. Слава Богу!
Ты видишь это!.. У тебя великий разум, великая ученость и мудрость; я же
простой, мало ученый человек; но говори, говори мне все без утайки. Пусть
слова твои будут настоящей исповедью... Бог поможет мне уразуметь, сердцем
ощутить то, что недоступно моему понимание.
Тогда началась исповедь Захарьева-Овинова. Он ничего не скрыл от
священника и брата, он увлек его за собою в самую глубину своей души, куда
не допускал никого. Он чувствовал всевозраставшее удовлетворение по мере
того, как вводил брата в эти тайники души своей. Его гордость молчала. Он
охотно признавался в своей слабости, в необходимости для себя поддержки,
света, разъяснений.
Отец Николай понимал все. Мало того, ничто в братней исповеди не было
для него новым инеожиданным. Он уже давно знал и чувствовал, что брат его
был "волхвом" - человеком, владевшим тайными знаниями, достигнутыми без
Божией помощи. Он полагал в этом величайшее несчастие для брата и почитал
этого дорогого, любимого брата большим грешником.
Давно, уже давно молил он Бога о том, чтобы Он простил этого грешника,
помиловал и просветил. Он уже знал, что пришло время благоприятное. Братняя
исповедь показала ему, однако, что хотя уже началось великое обновление души
человеческой, хотя уже гордость поколеблена, но сознания греховности еще
нет, нет еще смирения, нет еще стремления к Богу и поклонения ему. Душа еще
не очищена искренним, глубоким раскаянием, еще не омыта спасительными
слезами.
Захарьев-Овинов остановился, думая, что сказал все, и пристально своими
горящими, будто мечущими искры глазами глядел в спокойные, тихие глаза
брата. Да, он чувствовал большое удовлетворение, высказав ему все, приняв
этого близкого, полного какой-то особенной благодатной силы человека в свой
духовный мир, открыв ему все тайники души своей. Но в то же время он
чувствовал и глухую боль, ноющую тоску, которая так и давила теперь его
сердце.
- Куда же ты поведешь меня? - спросил он грустным голосом.
Отец Николай внезапно оживился, встал и быстрым, нервным шаром стал
ходит по комнате.
- Тебе один путь, - вдохновенным шепотом начал он, все возвышая и
возвышая голос, - один только путь - к Богу!
- К Богу!? - почти простонал от внезапно прорвавшейся сердечной муки
Захарьев-Овинов.
Это было не то восклицанием, не то вопросом.
- Ты не знаешь этого пути, - подходя к нему и весь сияя каким-то
особенным светом, ясно видимым Захарьеву-Овинову, воскликнул священник. - Я
не могу указать тебе его, пока ты сам его не узришь, а узреть его ты можешь
лишь тогда, когда почувствуешь всю свою греховность, когда почувствуешь, что
тебе нельзя ни часу, ни малой минуты оставаться в этой греховности. Да, брат
мой, ты великий грешник - пойми же это!.. Пади ниц, плач, рыдай, моли себе
пощады!.. Будем вместе молить о ней Бога!
- В чем же грех мой? - мрачно спросил великий розенкрейцер, весь
содрогаясь и чувствуя в словах священника великую, мучительную правду.
- Твой грех?! Он в том, что ты до самого последнего времени жил никого
не любя, служа злу, так как там, где нет любви, одно только царство зла, а
где зло - там преступление, там грех и ужас. Тем, что ты никого не любил, ты
уже совершал ежечасно тяжкое преступление и губил свою душу. Но за тобой еще
один великий грех... Неужели забыл ты его? А ведь от твоего этого греха
возмутилась вся природа, возмутилась сама смерть... и выслала к тебе твою
жертву! Ведь не ты один, ведь и я ее видел, эту бедную жертву!.. С того
света пришла она к тебе и назвала тебя убийцей!
Будто страшный удар грома разразился над головой Захарьева-Овинова,
будто в самую душу его ударила молния. Все существо его потрясло, колени его
подкосились - и он упал на пол, закрывая лицо руками. Он все понял.
- И я думал, что для меня возможно счастье!.. - простонал он.
Но могучий, глубоко убежденный голос священника уже звучал над ним:
- Для тебя возможно еще счастье, ибо бесконечно Божие милосердие!
Поверь в Него, почувствуй Его, - и тогда ты спасен. Ведь Он сотворил и тебя,
и всех, и все! Ведь Он истинный Отец, пойми - Отец! Ты мог постигнуть все
чудеса его творения, но Его не мог ты постигнуть разумом - и низринулся в
безумие, ибо разве не безумие признавать творение без Творца, следствие без
причины?! Плачь, рыдай, молись, забудь твою мудрость! Зови в себя любовь,
зови ее немолчно, неустанно - и она придет на зов твой... Она войдет в твою
душу - и тогда ты будешь спасен, ибо кем бы ты ни был - ты ничто, ничто без
нее! Ты несчастнейший, преступнейший из смертных, пока нет любви в тебе...
Плачь и молись...
Его голос оборвался. Он сам упал на колени рядом с братом и, охватив
его крепко рукою, прижавшись головой к его голове, будто стараясь с ним