Мы еще не раз будем иметь случай обращаться к драгоценным запискам Порошина. Ведение этих записок автор считал своею обязанностию, имея при этом воспитательную цель. Он их читал великому князю, «который несказанно был доволен и с крайним вниманием изволил слушать. Говорил только о некоторых касающихся до него правдах, нельзя ли их выпустить». Порошин отвечал со смехом, что есть пословица: из песни слова не выкинешь. К несчастию, записки Порошина обнимают только два года — 1764-й и 1765-й. В конце последнего года из записок видим, что против автора их уже ведется интрига. Порошин говорит очень темно об интриге, лиц не называет. Можно видеть только, что, выдаваясь слишком резко из толпы своими достоинствами, отличаясь добросовестностию, желанием быть как можно чаще с наследником и служить ему своими советами и сведениями, Порошин приобрел сильное влияние на впечатлительного ребенка. Нашлись люди, которым это не понравилось и которые постарались произвести холодность между великим князем и Порошиным. Мы видели, как Порошин отнесся к предложению завести куртаги у наследника; как видно, он находил, что великий князь и без того имеет много рассеяний, вредных для сериозных занятий; так, в записке занесено: «У меня очень дурно учился, так что я, брося бумаги, взял шляпу и домой уехал. Причины дурному сегоднишнему учению иной я не нахожу, как ту, что учиться он начал несколько поздно, а после моих лекций оставалося еще фехтовать и сходить за ширмы подтянуть чулки и идти на концерт. И так боялся и нетерпеливствовал, чтоб не опоздать». Встречаем и такие жалобы Порошина на своего воспитанника: «Говорил все о штрафах, и я бранил его за то: „С лучшими намерениями в мире вы заставите ненавидеть себя, государь“. Очень стал ветрен». В конце месяца Порошин записал: «На меня все-таки сердит». А ребенок жаловался, что ему мало развлечений, зачем в вольный маскарад его не водят, жилище свое в горести называл монастырем Павловским, Никиту Ив. Панина настоятелем, а себя вечно дежурным монахом. С другой стороны, завистливые кавалеры указывали Панину, что Порошин забрал себе слишком много влияния на великого князя. Порошин рассказывает такой любопытный случай: «Я не был сегодня дежурным, однако государь цесаревич просил меня, чтобы пришел я к нему и поговорил с ним о чем-нибудь или бы что прочитал ему. Его высочество откушал у себя в опочивальне один. Пошли мы за Никитою Ив. за большой стол обедать; с великим князем остался дежурный кавалер, мой товарищ. Из-за стола хотел было я итить к государю цесаревичу, дабы оный дежурный мог отойтить обедать, но вместо меня кавалер, который был поддежурный, захотел сам итить к его высочеству, так, как ему и следовало. Не противоречил я в том нимало, не хотя из такой безделицы сделать другому огорчение; так и сделалось. Пошел он другова сменить, а тот на ево место пришел обедать. Как обед наш совсем кончился, пришли мы все за Никитою Ив. к его высочеству в опочивальню. Лишь вошел я, то приметил, что его высочество весьма раздражен и на вышеупомянутова поддежурнова кавалера смотрел очень косо. Подошед, спрашивал я государя цесаревича, что он так гневен. Изволил отвечать мне, указывая на оного кавалера: „Вот дурак-от на меня сердится, что я тебя люблю“. До того дошло, что его высочество жаловался Никите Ивановичу на поддежурнова оного кавалера, что он на него сердится. Кавалер поддежурной, к немалому моему удивлению, совсем из себя выступя, говорил его превосходительству, что как скоро пришел он из-за стола к великому князю сменить другова, то его высочество, осердясь, сказал ему: „Зачем тебя черт принес, для чего не пришел ко мне Порошин?“ Еще в жару своем продолжал оный кавалер, что его высочество по большей части изволит всегда разговаривать со мною (т.е. с Порошиным), что гневается, когда другой подойдет тут, что изволит говорить, что они все меня ненавидят за то, что он меня любит, что изволит браниться и говорить, что, как бы они меня ни ненавидели, он еще больше любить меня будет назло им, что и сам-де Никита Иванович приказывает ему (Порошину) давать мне (великому князю) наставления, а мне его слушаться и пр. Никита Иванович кричал на великого князя, для чего он так неучтиво с кавалером своим обходится; что ежели он так поступает, то его превосходительство запрещает, чтоб с ним один на один никто не оставался, что очень дурно его высочеству так изъясняться, а что и того дурнее, ежели оные ево речи происходят от каких внушений ». Под 8 ноябрем 1765 года записан любопытный разговор: «Из посторонних обедал у нас только Иван Перфильевич Елагин. Как я между прочим подшпынял над его высочеством, что он на блюдо трески изволит смотреть с крайним аппетитом, а, может быть, кушать ее не дадут, то, будучи тем несколько тронут, изволил он говорить: „Ну, пусть это так: теперь позволь же мне и про тебя нечто сказать. Знаете ли, сударь Никита Иванович, что вы ему больше досады сделать не можете, как ежели зачнете говорить с ним по-немецки; насмерть этого языка не любит“. Говорил я на то, что не любить мне его не для чего, а что редко говорю, это оттого, что случаев к тому мало имею. Иван Перфильев примолвил к тому: „Для чего ему не любить немецкого языка? Он в нем очень силен и по-немецки говорить великий мастер“. На сие сказал я Ивану Перфильевичу, что бывают часы, когда и никаким языком говорить не хочется. Никита Иванович очень в сие вслушался, чего мне и хотелось, потому что с тем намерением и сказал я то».
   Интрига достигла своей цели. Спустя несколько времени встречаем в записках жалобу Порошина на холодность великого князя и на придворные шутки, а под 3 декабрем записано: «Когда я дежурный, то прежде, нежели чай сберут, изволит его высочество обыкновенно сам входить ко мне и разговаривать со мною. Сего утра того не было, и как я вошел к государю цесаревичу, то он, принявши меня очень холодно и долго бывши в молчании, изволил наконец сам перервать сие молчание и спросить меня: „А что это значит, что я перед чаем не вошел к тебе?“ Ответствовал я, что лучше о том надобно знать его высочеству; что я вижу, что его высочество на меня сердится, а за что — подлинно не знаю. На сие изволил мне говорить государь цесаревич с некоторым жаром: „Ты это заслуживаешь: знаю я теперь, что все то значило; что ты прежде ни говорил со мною, и я уже обо всем рассказал Никите Ивановичу“. Рассказано было и о записках. „Во время оных перетолкований его высочеству речей моих и рассуждений, на справедливости и усердии основанных, — говорит Порошин, — привели государя цесаревича, что и о журнале моем рассказать он изволил (хотя прежде и обещался, чтобы никому об оных не сказывать, и доныне ненарушимо хранил свое обещание), думая, что и то будет служить мне в предосуждение и в обличение коварных моих, как они называли, умыслов; и в самом деле, и о сих записках уверили его высочество, что они со временем будут только служить к его стыду и посрамлению“. Панин потребовал записки. Если он и прежде по известным внушениям переменил свой взгляд на Порошина, то записки окончательно должны были оттолкнуть его от их автора. В них на первом плане великий князь и Порошин; о Панине говорится с уважением, но нравственное значение его не выдается вперед. Некоторые из лиц, посещавших великого князя, выставлены беспощадно с точки зрения автора записок, что не могло не обеспокоить Панина, тем более что некоторые из этих лиц были очень крупны и Порошин назначал записки для чтения великому князю; могло показаться опасным и неприятным, что малейшее слово всех посещавших наследника, слово, сказанное невзначай (в том числе и каждое слово самого Панина), было записано и будет потом возобновлено в памяти великого князя, а может быть, передастся и кому-нибудь другому. Панин был откровенен с Порошиным в своих отзывах о лицах высокопоставленных, и все это было записано, например: „Никита Иванович изволил долго разговаривать со мною о нынешнем генерал-прокуроре кн. Вяземском и удивляться, как фортуна его в это место поставила: упоминаемо тут было о разных случаях, которые могут оправдать сие удивление“.
   Под 28 декабрем 1765 года Порошин записал: «Хотя и была у меня с его высочеством экспликация, однако после тех интрижек и наушничеств все еще не примечаю я к себе со стороны его высочества той доверенности, той горячности и тех отличностей, которые прежде были. От Никиты Ивановича поднесенных ему тетрадей записок не получил я еще и никакого об них мнения, ни худого ни доброго, не слыхал от его превосходительства. При таких обстоятельствах продолжение сего журналу становится мне скучным и тягостным. Если они не переменятся, то принужден буду его покинуть, дабы употребить это время на то, что авось либо более к спокойствию моему послужит».
   В начале 1766 года Порошин вдруг был удален от двора великого князя и получил приказание отправиться на службу в Малороссию. В письме Фон-Визина к сестре находится приписка: «Порошин удален от двора за невежливость, оказанную им девице Шереметевой». Вот все, что мы знаем о предлоге удаления. В страшной, неожиданной беде, которая отнимала у него все будущее, все будущее его семейства, пятнала бесчестною опалою, прогнанием от двора, Порошин обратился с просьбою о защите к графу Григор. Григор. Орлову, о недоброжелательстве которого к Панину постоянно твердили современники. Но Орлов, несмотря на всю свою силу, не мог ничего сделать. Панин в это время пользовался неограниченным доверием императрицы, она считала его непогрешительным и потому необходимым в делах внешней политики и не могла позволить сделать ему какую-нибудь неприятность. Мы видели отношения Екатерины к Панину в письме ее к нему по поводу письма Станислава Понятовского к Фридриху II о таможне. Приведем еще любопытный документ. Русский посол в Варшаве князь Репнин в письме своем к Панину изъявлял беспокойство по поводу какой-то неизвестного рода опасности, грозившей Панину. Последний отвечал ему (12 февраля 1765 г.): «Я сколь сердечно чувствую ваше дружеское обо мне смятение, столь и сожалею, что скаредный случай известного лекаря вам оное воспричинствовал. Пожалуй, мой друг сердечный, будь спокоен и уверен, что все, кроме моего презрения, ничего не заслуживает». Екатерина приписала к этим строкам: «А я, Екатерина, говорю, что Панину бояться ничего» (т.е. бояться нечего). Никита Иванович в приятном убеждении, что ему бояться нечего, позабыл об императорском совете и однажды, когда говорили о казни Лопухиных, также о временах Анны Иоанновны, делал такую рефлекцию, что «ежели бы и теперь их братьи боярам дать волю и их слушаться, то б друг друга и нынче сечь и головы рубить зачали. И так в иных строгостях винили министерство».
   Несмотря на то что Орлов не мог ничего сделать для Порошина, тот полагал на него большую надежду в будущем и перед отъездом писал ему: «Хотя по великодушному и милостивому вашего сиятельства за меня заступлению желаемого ныне и не последовало, но благодарность моя за ваши ко мне благодеяния столь же велика, как бы я и получал все, о чем ваше сиятельство предстательствовали. Я более утруждать ее императорское величество уже не осмеливаюсь. Конечно, я прежними повторительными за меня великодушных людей прошениями еще больший гнев на себя обратил… Клянуся сердцеведцем Богом и честию, что, кроме моего проступка, о коем ваше сиятельство ведать изволите, ни малейшего преступления за собой не знаю; а видно, что по каким-либо внушениям донесено ее величеству что-нибудь большее… Вы великодушным своим предстательством, хотя несколько времени спустя, доставить можете возмущенному моему духу спокойство. Не предайте меня забвению».
   На дороге к месту нового назначения, в Москве, 3 мая Порошин написал другое письмо к Орлову: «Имея ныне верный случай писать, не мог я преминуть, чтоб не писать к вашему сиятельству. Перемена моего состояния, будучи мне столь тягостна и чувствительна, беспрестанно побуждает меня озираться на прошлые дела свои и разбирать, какие б между ими могли быть причиною сего несчастного в жизни моей происшествия. Вижу и слышу, что о поступках моих при государе цесаревиче сделано такое описание, от коего теперь я стражду; размышляя о них, сужу себя без всякого самолюбия и потворства и, повторя стократно грустное таковое упражнение, не нахожу ничего, что б могло служить к моему предосуждению. С самого моего вступления ко двору его императорского высочества обратил и посвятил я на то все свои силы, чтоб быть государю великому князю полезным и тем бы, сколько от меня зависело, споспешествовать высокоматерним намерениям ее императорского величества и сладчайшему упованию всего российского общества. При его высочестве служил я около четырех лет. Во все сие время был при нем почти безотлучно и с ущербом собственных своих забав и удовольствий, на которые влекли меня и лета мои, и бесчисленные случаи, старался не упустить из виду оного своего предмету. По сему побуждению испросил я сам для себя должность, чтоб предлагать государю великому князю нужные для военного искусства математические науки, писал для его высочества особый курс, в котором заключались: арифметика, геометрия, начальные основания механики и гидравлики, фортификация с атакою и обороною крепостей, артиллерия и правила тактики. Арифметику государь великий князь всю почти с доказательствами у меня окончил и в геометрии сделал начало. Оный курс намерен я был вместе с учебными математическими тетрадями руки его высочества поднесть ее императорскому величеству. Кроме сего приуготовлял я сочинение, названное мною „Государственный механизм“. В оном хотелось мне для его высочества вывесть и показать разные части, коими движется государство, изъяснить, например, сколько надобен солдат, сколько земледелец, сколько купец и проч. и какою кто долею споспешествует всеобщему благоденствию, что не может государство быть никоим образом благополучно, когда один какой чин процветает, а прочие в небрежении. Расположение сего сочинения было уже у меня и сделано. Оным же главным своим намерением упражняясь, начал я с некоторым человеком (Платоном?), почтенным от всех за его учение и преизящные дарования, переписку о разных нравоучительных и исторических материях, которую сбирались мы напечатать и поднесть его высочеству. Сверх всего сего, ведая, что в детских его высочества летах не всегда приятно и весело слушать формально предлагаемые истины и знания, старался вмешивать и доводить до него оные, сколько смыслил, во всех моих повседневных с ним обращениях и разговорах, иногда так, чтоб и самому его высочеству то неприметно было, дабы не навесть скуки и отвращения. В таковых случаях кроме всяких исторических сведений и анекдотов, кроме многих правил о красоте российского языка, которые нечувствительно тщился я подавать государю цесаревичу, наблюдал, чтоб в его высочестве осталось за закон и основание, чтоб рассматривать и отличать прямые достоинства, не ослепляясь блистательною и часто обманчивою наружностью, чтоб любить народ российский, отдавая потом справедливость каждому достойному из чужестранных, чтоб тверду и непоколебиму быть в глубоком почтении туды, куды оным его высочество должен. Во всех таковых своих упражнениях то имел за единственное себе ободрение и утешение, чтоб заслужить со временем высочайшее благоволение всемилостивейшей и премудрой самодержицы. Теперь истинно не могу удержать слез своих, что посреди такового тихого и, как бы казалось, не непохвального течения ввержен в наилютейшее беспокойство, приведен под гнев у ее императорского величества. Удар сей тем мне несноснее, что поражен им внезапно и нечаянно и по оному своему поведению мог ли ожидать того, примите в милостивое рассуждение! Правда, что и прежде сего по оным всегдашним моим с государем цесаревичем обращениям, будучи я от его высочества почтен особливою склонностью и милостию, видел, что то завистливому невежеству неприятно было, и принужден был сносить иногда от оного некоторые притеснения, кои, однако ж, презирал я и ни во что ставил. Случилось, например, некогда, что его высочество, уверяя меня с отменною горячностию, что он меня жалует, услышал, что я ему говорю, что тому не верю, потому что изволит говорить, что жалует, а когда в излишности его увеселений или в невнимании при ученьи уговаривать станешь, так иногда не изволит и слушать. Сам государь великий князь так был тронут, что изволил дать мне слово, чтоб всегда меня слушаться. И подлинно, долгое время от сего успех я видал: как скоро об оном потом договоре напомяну ему, то, верно, изволит послушаться и отстать от той неприличности, в коей его оговаривал. Сие безвинное и почти шуточное для его ж высочества пользы положенное условие было перетолковано так, что будто я хочу, чтоб только великий князь меня одного слушался, и мне б только следовал, и, одним словом, чтоб делал все то только, чего я ни захочу. Были тут прибавлены и другие тому подобные перетолки и низости, какие только маленький и темный дух-пакостник вымыслить может. Но о всем том тогда ж изъяснялся я с его высокопревосходительством нашим главнокомандующим, и он изволил мне тогда дать знать, что входит в мои изъяснения. А ныне что такое на меня взведено, ей-ей, обстоятельно ни от кого не слыхал и клянусь вашему сиятельству честью и всем, что есть святого на свете, что ничего не знаю. Защитите меня, милостивый государь, многомощным ходатайством вашим. Лишенному всего, ваше сиятельство, можете все доставить и тем обязать меня навеки. Невинность моя за меня будет вам поборствовать. На вас, милостивый государь, единственная моя несомненная надежда. Несчастием своим гублю я своих родителей, гублю сестер своих и брата, кои от меня только всей себе помощи ожидали. Войдите в бедственное мое состояние. На сих днях поеду я в Ахтырку. Но откуда б не могла достать меня помощная рука ваша?»
   В правителе Малороссии Румянцеве Порошин встретил человека, который сумел оценить его способности. В 1768 году он был назначен командиром Старооскольского пехотного полка, с которым в следующем году выступил в поход против турок; в этом походе Порошин заболел. Болезнь была незначительна, как вдруг пришло известие, что вторая армия, к которой принадлежал Старооскольский полк, переходит под начальство Петра Ив. Панина. Это известие поразило Порошина как громом, он потерял память, так что когда Румянцев приехал к нему проститься перед отъездом, то больной после спрашивал брата, что граф с ним говорил. Вскоре после этого Порошина не стало. Исчез один из самых светлых русских образов второй половины XVIII века; начато было хорошее слово, хорошее дело и порвано в самом начале.
   В «Записках» Порошина встречаем отзывы о современных деятелях русского просвещения. Ломоносов занимает первое место. «Говорил я его высочеству, — записал Порошин, — что это стихотворец веку блаженные памяти бабки его Елисаветы Петровны. Дай Боже, продолжал я, чтоб в век вашего высочества такие были. Эдакие люди не растут, как грибки из земли: надобно для того хорошие учреждения, одобрение и покровительство. А голов годных много в России, хотя такие головы, как Ломоносова, и реденьки несколько». В последние шесть лет царствования Елисаветы Ломоносов принимал деятельное участие в управлении Академиею и учреждениями, входившими в ее состав. В 1757 году он был назначен присутствующим в Академической канцелярии вместе с Шумахером; но так как последний был уже стар и дряхл, то в товарищи Ломоносову назначен был еще унтер-библиотекарь Тауберт, зять Шумахера. Тауберт, так же как и тесть его, смотрел на свое место только со стороны его выгоды, и потому у него немедленно же начинается борьба с Ломоносовым, который вел ее с обычною своею страстностию. Ломоносов потребовал необходимых преобразований, указывал на то, что Академия загромождена бесполезными ремесленными заведениями, а учреждения необходимые в упадке. Он писал: «Для умножения книг российских, чем бы удовольствовать требующих охотников, недостает станов, переводчиков, а больше всего, что нет российского собрания, где б обще исправлять грубые погрешности тех, которые по своей упрямке худые употребления в языке вводят. Университет и гимназия весьма в худом состоянии и требуют, чтоб канцелярия больше к ним прилежала». Намекая на Шумахера и Тауберта, Ломоносов продолжал: «В канцелярии желающие рекомендовать себя художествами, то есть за великий мерит почитающие то, когда чужих трудов что-нибудь поднесут знатным людям, сии всякими мерами желают и стараются науки унизить, говоря: 1) что университет здесь (в Петербурге) не надобен и что все до того надлежащее уступить Московскому университету; 2) такое недоброхотное мнение делом оказалось, когда лучшие ученики из гимназии в Монетную канцелярию отданы были». Ломоносов добился, что средства гимназии были усилены; но тщетно настаивал, чтоб все диссертации переводить на русский язык и на нем печатать. «Через сие, — писал он, — избежим роптаний и общество российское не останется без пользы. И сверх того, студенты, коих я на то назначу, будут привыкать к переводам и сочинениям диссертаций с профессорских примеров». Составляя устав и штат университета и гимназии, Ломоносов полагал иметь 60 гимназистов и 30 студентов; против этого возражали Тауберт и академик Фишер. Ломоносов так описывал свой спор с ними: «Фишер, приняв Таубертовы советы, спорил против числа студентов и гимназистов, точно его слова употребляя: „Что куда-де столько студентов и гимназистов? Куда их девать и употреблять будет?“ Сии слова часто твердил Тауберт Ломоносову в канцелярии, и хотя ответствовано, что у нас нет природных россиян ни аптекарей, да и лекарей мало, также механиков искусных, горных людей, адвокатов и других ученых и ниже своих профессоров в самой Академии и в других местах, но, не внимая сего, всегда твердил и другим внушал Тауберт: „Куда со студентами?“ Ломоносов добился, что президент Академии Разумовский, конечно под влиянием И. И. Шувалова, поручил „учреждение и весь распорядок университета и гимназии одному Ломоносову по сочиненным от него регламентам“; и в начале 1760 года было объявлено в „Ведомостях“, что граф Разумовский втрое умножил число содержащихся на казенном счету гимназистов, а потому родители приглашаются отдавать своих детей для определения к гимназическим наукам. Удаляя инспектора гимназии Модераха, в котором „не усмотрев более охоты заботиться о молодых людях“, Ломоносов высказал мнение, что „инспектором должен быть: 1) природный россиянин для того, чтобы, во-первых, имел о учащихся усердное попечение, как о своих свойственниках или детях; 2) чтобы главный командир больше имел повиновения и не всегда бы чинил для малейших причин отговорки, ссылаясь на свой контракт и угрожая требованием абшида (увольнения); 3) чтобы, зная российский язык и обряды совершенно и быв сам здешним и в чужих краях студентом, знал бы с порученными ему поступать с умеренною строгостью“.
   29 апреля 1757 года именным указом велено находящихся как в Петербурге, так и в Москве в частных домах иностранных учителей в их науках свидетельствовать и экзаменовать в Петербурге в Десьянс-академии, а в Москве в императорском университете и без такого свидетельства и аттестатов никому в домы не принимать и до содержания школ не допускать. Ломоносов нашел, что в Десьянс-академии испытания производятся слабо, и предписал экзаменовать строже.
   Но при этой деятельности советника Академической канцелярии продолжалась деятельность ученая и литературная. В 1756 году Ломоносов в публичном собрании Академии говорил на русском языке «Слово о происхождении света, новую теорию о цветах представляющее», Более значения специалисты приписывают последующим его трудам: «Слову о рождении Металлов от трясения земли» (1757 года), в котором находят драгоценные замечания, и «Рассуждению о большей точности морского пути» (1759 года). В том же 1759 году Ломоносов исходатайствовал у Сената рассылку по всем губерниям составленных им вопросов для собрания географических известий о России. Нельзя оставить без внимания, что Ломоносов два раза предлагал послать хорошего живописца в старинные русские города, «чтоб имеющихся в церквах изображений государских иконописною и фресковою работою, на стенах или гробницах состоящих, снять точные копии величиною и подобием. А сие учинить бы для того: 1) дабы от съедающего времени отнять лики и память наших владетелей и сохранить для позднейших потомков; 2) чтобы показать и в других государствах российские древности и тщание предков наших; 3) чтоб Санкт-Петербургская Академия художеств имела случай употребить свое искусство, как бы изобразить их надлежащею живописью в приличных положениях со старинного манеру, не теряя подлинного подобия». В последний год елисаветинского царствования по поводу прохождения Венеры чрез Солнце Ломоносов написал сочинение об этом явлении, где первый указал на существование атмосферы около Венеры.
   Литературная деятельность Ломоносова выражалась по-прежнему в одах на торжественные случаи, важных для нас по указанию на современные события. Так, в оде 1757 года на день рождения великой княжны Анны Петровны Ломоносов говорит о борьбе двух союзных императриц против Фридриха II: «Присяжны преступив союзы,/ Поправши нагло святость прав,/ Царям повергнуть тщится узы/ Желание чужих держав./ Творец, воззри в концы вселенны,/ Воззри на земли утесненны,/ На помощь страждущим восстань,/ Позволь для общего покою/ Под сильною твоей рукою/ Воздвигнуть против брани брань./ Сие рекла Елисавета…/ Противные страны трепещут,/ Вопль, шум везде, и кровь, и звук,/ Ужасные перуны мещут/ Размахи сильных росских рук./ О ты, союзна героиня/ И сродна с нашею богиня!/ По вас поборник вышний Бог./ Он правду вашу защищает,/ Обиды наглые отмщает,/ Над злобою возвысил рог».