В самом начале 1765 года Сенат слушал донесение Ломоносова, что мозаичная картина Полтавской баталии, назначавшаяся для надгробного памятника Петру Великому в Петропавловском соборе, готова и с рамою и что сумма, на нее отпущенная из казны, издержана и Ломоносов затратил свои деньги. Сенат решил осмотреть картину и по осмотре нашел, что «картина изрядством мозаичной работы, пристойно изобретенным изображением, равно и редкостью, может быть употреблена для украшения монумента по надлежащем в исправности рисунка и, в чем бы еще потребно было исправлении, толь наипаче, что по собственному его, Ломоносова, объявлению то сделано быть может». План монумента Сенат решил передать Бецкому на рассмотрение архитекторов, решил также выдать Ломоносову затраченные им деньги 999 рублей.
   Это известие последнее: 4 апреля, в понедельник на Святой неделе, Ломоносов скончался. Густая толпа народа проводила гроб его в Невский монастырь. В бумагах Ломоносова осталась собственноручная записка, где, между прочим, читаем: «За то терплю, что стараюсь защитить труд Петра Великого, чтоб выучились россияне, чтобы показали свое достоинство. Я не тужу о смерти: пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети отечества пожалеют». Порошин рассказывает о впечатлении, какое произвела весть о смерти Ломоносова на великого князя Павла Петровича, который, несмотря на приведенное выше замечание, сделанное ему Порошиным, повторил прежнюю шутку: «Что о дураке жалеть, казну только разорял и ничего не сделал». Ребенок забыл замечание наставника, что о людях, подобных Ломоносову, не годится употреблять бранных слов, даже придавая им противоположный смысл; но в настоящем случае был любопытен целый отзыв, который великий князь от кого-нибудь да слышал, что Ломоносов перебрал много денег у казны и ничего не сделал, т.е. относительно мозаики. Далее Порошин рассказывает, что приехал законоучитель архимандрит Платон, пошла опять речь о Ломоносове: Платон жалел о его кончине, возбуждая такое же сожаление и в великом князе.
   Не долго пережил Ломоносова русский сочлен его по Академии, имя которого часто печальным образом соединяется с его именем, Тредиаковский. Положение Тредиаковского было незавидное и прежде, как мы видели, и в описываемое время ухудшалось все более и более. Причина заключалась в несоответствии его дарований и заслуг с тем мнением, какое он сам имел о своих дарованиях и заслугах. Потомство не станет отрицать его заслуг, его трудолюбия, пользы его переводов для своего, да и для позднейшего времени, признает правильность некоторых его мыслей, даже найдет у него значительное количество сносных стихов; и если бы Тредиаковский удовольствовался значением недаровитого, но трудолюбивого ученого, неутомимого переводчика неоспоримо полезных книг, то думаем, что и современники не отказали бы ему в своем уважении. Но Тредиаковский при своих небольших средствах хотел играть роль первостепенную, хотел иметь значение первоклассного ученого и писателя и, видя, что этого значения достигнуть ему невозможно, стал терзаться завистью к людям, достигшим этого значения, стал искать случаев высказывать всякими средствами свое раздражение против них. Борьба была неравная; враги не были великодушны: они задавили слабого Тредиаковского своими насмешками, отдали его на позор толпе; и Тредиаковский все более и более поникал во мнении общества даже в то время, когда люди, приглядывавшиеся к явлениям на Западе, считали долгом порядочного человека уважать ученого, писателя.
   Мы видели, как в царствование Анны поступил с Тредиаковским Волынский, раздраженный насмешливыми стихами его; но и в царствование Елисаветы, несмотря на смягчение нравов и на иные отношения к литературе и писателям, Тредиаковский подвергся сильным неприятностям, каким не подвергался ни один из его товарищей, опять за подметный пасквиль, и подвергся неприятностям именно потому, что оскорбленный мог свободно излить свою желчь на человека, который не пользовался уважением. В 1755 году Тредиаковский подкинул пасквиль на президента Академии, на Мюллера и других иностранных ее членов, на Сумарокова; но более всего досталось Теплову. Нас неприятно поражают страстные выходки тогдашних деятелей науки и литературы, но выходки эти происходили в явной борьбе; а тут был подметный пасквиль, и, конечно, такое средство борьбы не могло усилить уважения к Тредиаковскому. Теплов написал жалобу, в которой доказывал, что пасквиль сочинен именно Тредиаковским. «В многоречии своем, — пишет Теплов, — которое есть истинное Тредиаковского по всей пьесе от начала до конца, он столь особлив же, что едва ли можно в роде человеческом быть другому Тредиаковскому. Школьные фигуры реторические он употребляет во всех своих сочинениях и некстати, и почти беспрерывно, которыми и сию пьесу начинил. Эпитеты его обыкновенные, репетиция беспрестанная, амплификация также, за которую от многих уже бит не единожды. Шутки в словах, которые у него за bon mot приемлются, неизбежны во всех его сочинениях, а и в сей его пьесе суть такие же, например: трик, трак, трек и на фра, фре, фри, система чесноколукская, с копылье сбился автор и проч. …На всякого сочинителя толк безбожия наводит из маловажных слов, и то же самое в сем пасквиле находится по многим страницам. На г. полковника Сумарокова писал критику и подал в Синод доношение, а в Академию извет; в той же силе изблевал свой яд и в сей скаредной подметной тетрадке неоднократно. Про себя говорит, что он за то ненавидим, что грековер, и Ролленов перевод для того не печатается, что в нем добродетель предпочтена порокам. Тому уже более года, как Тредиаковский почал жалобы и письменные, и словесные разносить, что он изнурен трудами, оставя в Астрахани дом и небесприбыльный сад виноградный, странствует для наук; Роллена вторично перевел и остается без награждения. Но потому, что служба его всегда состояла в негодном и стыд Академии приносящем труде, т.е. в гнусном стихосложении, в пусторечии латыни, а к тому в переводе Роллена, который им еще в Невском монастыре прежде профессорства его окончен; в сочинении псалмов Давидовых нескладными безразумными стихами; в сложении Феопты и ко всем сим негодным и неприличным для Академии трудам в приписании нелепых предисловий, то все сие удерживаемо было, кроме Ролленова переводу, и не допускаемо в печать для убежания стыда Академии». Тредиаковский клялся, что не он сочинил пасквиль, но его клятвам не верили. «Сие подозрение, — говорит Тредиаковский, — толь мне дорого стало, что едва я себя с отчаяния добровольной не предал смерти. Да и как было терпеть! Г. Теплов, призванного меня в дом его графского сиятельства (Разумовского), не обличив и не доказав ничем, да и нечем пустым, ругал, как хотел, м…… и грозил шпагою заколоть. Тщетная моя была тогда словесная жалоба: и как я на другой день принес письменное прошение его графскому сиятельству, то один из лакеев, увидев меня в прихожей, сказал мне, что меня пускать в камеры не велено. А понеже я с природы не имею нахальства, смею похвалиться, то, услышав такое запрещение от лакея, тотчас вон побежал, чтоб скорее уйти домой и с собой унесть свой стыд, а о прошении уже моем, хотя и законном, позабыл я помышлять».
   Прошение подал он в Академию не прямо на Теплова, а на Мюллера за то, что тот поместил в ежемесячных сочинениях стихи Сумарокова о беззаконной любви, также гимн в прославление «прескверной из богинь б………., которой имя Венера» и проч. «От наглости и гордости его (Мюллера) висит, без сомнения, над нами, академиками, множество напастей. Сии два его порока суть подобны вихрю: они станут нашим согласием кутить и мутить; они, чтоб изъяснить себе лучше, производить между нами будут раздоры. Прошу мне без малейшего сомнения верить, что лишимся мы все нашего покоя, когда вы за благо не рассудите сию сошедшуюся над нашими головами бурю отогнать и усмирить предосторожно и ревностно. Сам же я не могу ездить к его сиятельству г. президенту и не могу представлять ни словесно, ни письменно, ибо советник Теплов, живущий в его доме и ныне чрезмерным применением весьма доброжелательствующий похабственному Мюллеру, которого за несколько лет ненавидел крайне, — Теплов, говорю, ругал меня поносными браньми без всякого права» и проч.
   Так всюду Тредиаковский трудился, чтоб подкопать всякое уважение к себе, и когда он объявил, что будет в 1757 году диктовать студентам правила красноречия и толковать Горация, то канцелярия Академии постановила представить президенту об увольнении Тредиаковского от лекций и определении его исключительно к переводам, или если уже допустить его до преподавания, то разве поручить толкование древней и новой истории, что он может делать и на русском языке. Такое решение понятно: у всякого был готов вопрос: как может преподавать красноречие человек, пишущий, как Тредиаковский? К несчастию для Тредиаковского, многие и многие в словах Теплова, что служба Тредиаковского всегда состояла в негодном и стыд Академии приносящем труде, не видали преувеличения, не видали только бранчивой выходки раздраженного человека.
   Но Тредиаковский был глубоко оскорблен тем, что у него отняли должность профессора элоквенции, которою он так гордился. Он перестал ходить в Академию, и когда в следующем году президент велел потребовать от него объяснения причин этого нехождения, то Тредиаковский отвечал длинною жалобою: «Ненавидимый в лице, презираемый в словах, уничтожаемый в делах, охуждаемый в искусстве, прободаемый сатирическими рогами, изображаемый чудовищем, еще и во нравах оглашаемый, все ж то или по злобе, или по ухищрению, или по чаянию от того пользы, или, наконец, его собственной потребности, чтоб употребляющего меня праведно и с твердым основанием и в окончаниях прилагательных множественных мужеских целых всемерно низвергнуть в пропасть бесславия, всеконечно уже изнемог я в силах к бодрствованию, чего ради и настала мне нужда уединиться». Тредиаковский объявлял, что, несмотря на болезнь, он продолжает перевод Роллена и сочинил три большие диссертации: первую о первенстве славянского языка пред тевтоническим, вторую о родоначалии россов, третью о варягах-руссах словенского звания, рода и языка. Но этим не удовольствовались и потребовали, чтоб он ходил в Академию и должность свою отправлял по-прежнему, иначе не будет получать жалованья. Тогда Тредиаковский подал просьбу об отставке и получил ее в 1759 году, продолжая, однако, называться членом Академии. Так назвался он и при издании знаменитой «Тилемахиды», вышедшей в 1766 году. Тредиаковский умер в 1769 году, и уже по смерти его изданы упомянутые под 1758 годом три исторические диссертации под заглавием «Три рассуждения о трех главнейших древностях российских». Вопрос о происхождении варягов-руси Тредиаковский разрешает так, что варяги суть «предварители» (от варяю, предваряю), т.е. аборигены, а русь — ружане померанские. Таким образом впервые было научно высказано знаменитое мнение о рюгенском отечестве Рюрика, мнение, которого так сильно держатся поборники славянского происхождения варягов-руси, хотя при этом стараются прикрывать себя более славным именем Ломоносова, но Ломоносов выводил Рюрика из Пруссии, а пруссов делал славянами.
   Поборник противного мнения о происхождении варягов-руси, Мюллер был последние пять лет царствования Елисаветы завален трудами, не относившимися к главному его занятию — русскою историей. В сентябре 1762 года он писал: «Здесь мой „Опыт новой русской истории“ не встретил вовсе благосклонного отзыва, почему я должен был отложить его в ожидании лучших времен, что мне легко при большом запасе архивных рукописей. Теперь, кажется, наступило благоприятное время, потому что ее императорское величество, нынешняя всемилостивейшая государыня наша, высказывает милостивое удовольствие к моим трудам. Жаль только, что у меня слишком много других академических занятий. Протоколы заседаний, внешняя и внутренняя переписка, издания в свет Комментарий и русского журнала (Ежемесячные сочинения), над которыми я, не имея помощников, работаю осьмой уже год, отнимают у меня чрезвычайно много времени, а между тем силы меня покидают и я едва в состоянии выносить работу до 12 и до часу ночи. Историк страны, о которой еще так мало писано, должен быть занят одною этою работою».
   Этот «Опыт новой русской истории», о котором говорит здесь Мюллер, представляет замечательный труд; на нем мы должны остановиться. Опыт начинается с правления Бориса Годунова. Причину, почему сочинение начато с этого времени, автор объясняет так: «Труды покойного тайного советника Татищева известны не только в России, но и за границею. Хотя сочиненная им русская история еще не издана, однако кто не пожелает видеть ее напечатанною? Его тридцатилетнее прилежание заслуживает, чтоб воздали ему эту справедливость. Татищев заблагорассудил окончить свою историю смертию царя Феодора Иоанновича как последнего из варяжской династии. Мне показалось приличным начать там, где он кончил, и таким образом довершить здание российской истории». В начале рассказа о событиях нас останавливает определение характера Бориса Годунова, потому что это определение надолго осталось в русской истории. «Борис Годунов по остроте ума и необыкновенному искусству в делах правления должен быть включен в число величайших людей своего времени. Но его нравственный характер не соответствовал достоинствам умственным, отчего и происходит, что об нем обыкновенно слышится мало хорошего… Борис принадлежит к числу тех людей, которые для достижения верховной власти считают все средства позволенными… Это был другой Сеян и разнился от последнего только тем, что не было Тиверия, который мог бы покарать его злодеяния». Произнося этот общий приговор, Мюллер, однако, не позволил себе быть неразборчивым относительно всех известий о преступлениях Годунова, встречаемых у разных писателей, особенно иностранных: он подвергает эти известия критике и отвергает те из них, которые ее не выдерживают. С такою же осторожностию поступает Мюллер и относительно других известий, передаваемых иностранными писателями, вносившими в свои сочинения все, что слышали, без разбору; заслуга Мюллера как критика видна особенно из того, что последующие писатели уже только сообразуются с его приговорами. Вообще, как легко заметить, Мюллеров «Опыт новой русской истории» послужил для позднейших писателей образцом при изображении тех же времен: характер Годунова, характер его правления, решение вопроса о происхождении самозванца, выведенное из критического рассмотрения иностранных известий, определение характера Лжедимитриева — все это перешло из книги Мюллера и в сочинения первой половины XIX века.
   В 1765 году последовала перемена в судьбе Мюллера: он переехал в Москву, где получил место главного надзирателя (директора) Воспитательного дома: обещание, данное ему Паниным и Бецким, поручить ему со временем в заведование московский архив коллегии Иностранных дел служило важным побуждением для Мюллера к такой перемене рода службы.
   Еще в 1762 году Мюллер выписал себе помощника, то был Август Людвиг Шлецер.
   Германская наука в первой половине XVIII века дала русской науке для обработки русской истории двух ученых: Байера и Мюллера. Байер явился в России уже ученым, приобретшим известность; но поприще его здесь не было продолжительно, а незнание языка русского позволяло ему касаться только немногих вопросов, при решении которых он мог довольствоваться одними иностранными языками. Мюллер приехал в Россию 20-ти лет и все силы своей долгой молодости посвятил России: от берегов Невы до берегов Амура, в архиве московском и в областных архивах, по сю и по ту сторону Уральского хребта неутомимый Мюллер черпал известия о судьбах необозримой страны, так недавно еще открытой для Европы, собирал, сводил материалы, беспрерывно развлекаемый вопросами, сыпавшимися на него со всех сторон; архивариус, профессор, академик, историограф, путешественник, географ, статистик, журналист, Мюллер был неутомимым работником при громадной, тяжко, медленно двигавшейся машине русской цивилизации. Мюллер работал неутомимо над отысканием, собиранием и разработкою материалов из разных эпох русской истории, для объяснения той или другой стороны в настоящей жизни русского народа; а между тем в его старом отечестве, в Германии, наука шла вперед; и, когда утомленный Мюллер потребовал у Германии себе помощника, который бы трудился подобно ему, содействовал ему в отыскивании и собирании материалов, в приведении их в порядок, в составлении каталогов, Германия выслала ему Шлецера, представителя новой науки. Мюллер не понимал уже, чего хотел Шлецер; требования Мюллера Шлецер считал странными, унизительными для себя; и двое ученых, хотевшие жить и действовать вместе, скоро растолкнулись двумя враждебными силами, из которых одна называется старым , а другая новым .
   Шлецер, родившийся в 1735 году, лишился отца, сельского пастора, на пятом году жизни, и ранняя нужда закалила характер беспомощного сироты, который сам должен был пробивать себе дорогу в жизни. Десятилетним ребенком он уже стал давать уроки, и, когда все вокруг его уже спало, маленький Шлецер сидел над мелким шрифтом изданий классиков и приобрел навсегда сильную близорукость. В Геттингенском университете Шлецер встретил профессора, начинавшего своим преподаванием новую эпоху в исторической науке: то был знаменитый Михаелис, который при изучении еврейских древностей впервые начал требовать критики текста, исследования точного значения слов, знакомства с родственными еврейскому языками, с обычаями Востока и его поэзиею. Под влиянием чтений Михаелиса определился навсегда характер ученой деятельности Шлецера. Он из детства питал страсть к путешествиям; чтение Михаелиса дало определенную цель пламенным мечтам молодого человека, и путешествие на библейский Восток сделалось заветною думой Шлецера, наполнившею всю его молодость. Но такое далекое путешествие и в то время было невозможно без значительных средств, которых у Шлецера не было. Надобно было прежде накопить денег. Шлецер едет домашним учителем в Швецию, становится корреспондентом политической газеты, что сильно развивает в нем любовь к политике; занимается в купеческой конторе, пишет книги: «Историю торговли и мореплавания», «Биографии знаменитых шведских людей», «Историю шведской литературы».
   В декабре 1760 года геттингенский профессор Бюшинг вызван был в Петербург для занятия места пастора при тамошней немецкой церкви Св. Петра. При этом случае Бюшинг получил просьбу от своего родственника и друга Мюллера приискать ему помощника для ученых занятий и вместе домашнего учителя. Бюшинг обратился с этою просьбой к Михаелису, и тот, зная задушевную мысль Шлецера, предложил место ему: Михаелис представлял Шлецеру, что из России он может ехать на Восток и новость пути придаст этой поездке большой интерес; путешествие может быть совершено покойнее и безопаснее: без сомнения, русская Академия, а может быть, и само правительство будут ему покровительствовать. «Совершить далекое путешествие, имея в виду еще дальнейшее, — кого больше меня могло прельстить подобное предложение? — говорит сам Шлецер. — Предложение Мюллера быть у него домашним учителем за сто рублей в год считал я для себя столь же малоунизительным, как малоунизительным считал для себя в романах молодой маркиз находиться в услужении у отца своей возлюбленной дамы». Но. здесь уже видим мы начало тех недоразумений, которые необходимо должны были повести к столкновениям между Мюллером и Шлецером: Мюллер вызывал студента, домашнего учителя, который должен был также помогать ему в ученых занятиях, делать то, что он ему укажет, и который будет в восторге, если со временем Мюллеру удастся пристроить его как-нибудь в Академии. Но Шлецер не считал себя студентом; он гордился обширным ученым приготовлением, какого в его глазах не имел Мюллер и его ровесники; Шлецер считал себя уже известным писателем, которого знали и уважали ученые знаменитости Германии; он смотрел на место у Мюллера как на средство для достижения своей заветной цели, видел, что условия для него унизительны, а между тем принимал их.
   Шлецер в Петербурге, у Мюллера, который имел большой каменный дом на Васильевском острове, на набережной; в доме все обличало не роскошь, но довольство; у Мюллера был хороший немецкий стол, был свой экипаж. Сам Мюллер, имевший 56 лет от роду во время первой встречи с Шлецером (в 1761 году), был очень красивый мужчина, поразительно высокого роста и крепости. Нравственный характер Мюллера Шлецер описывает так: «Это был остроумный, находчивый человек; из маленьких его глаз выглядывал сатир. В образе мыслей его было какое-то величие, справедливость, благородство. Горой стоял он за честь России, несмотря на то что тогда держали его еще в черном теле; в суждениях о правительстве был чрезвычайно воздержан. Достоинства Мюллера не были, как должно, оценены, потому что, во-первых, он не мог пресмыкаться; во-вторых, ему чрезвычайно много вредила по службе его горячность. Он нажил себе множество врагов между товарищами от властолюбия, между подчиненными — от жесткости в обращении. Будучи сам неутомимо трудолюбив и точен во всем, требовал и от других обоих этих качеств в одинаковой степени».
   Расположившись у Мюллера, Шлецер задал себе задачу изучить русскую историю по источникам, читать летописи, для чего нужно было предварительное изучение русского и церковнославянского языков. Шлецер признается, что русский язык достался ему гораздо труднее, чем все пятнадцать языков, которые он изучал прежде; но ему помогала «охота за корнями», как он выражается: зная сто корней в каком-нибудь языке, Шлецер уже легко усвоивал себе 400 производных слов, и из десяти коренных слов почти всегда девять было таких, какие можно было найти и в другом каком-нибудь языке. Время словопроизводств, основанных на одном только внешнем сходстве звуков, словопроизводств, которыми прославились Рудбек за границею, Тредиаковский у нас, проходило; сравнительная этимология только что начиналась. Мюллер смеялся над Рудбеком и не имел понятия о тех способах словопроизводства и словосравнения, которые употреблял Шлецер, и удивлялся, как сам прежде не заметил, что славянин идею нахождения выражает точно так же, как римлянин: in-venio на-ити . Шлецер приставал к Мюллеру с вопросом, что означают вообще русские окончания ость, тель, ив, ший ; тот не понимал вопроса, потому что, говорит Шлецер, в его студенческие годы еще не существовала философия языка.
   Когда успешные занятия русским и церковнославянским языками дали Шлецеру возможность заглянуть в русские летописи, то ученая алчность его была возбуждена в высшей степени: перед ним было нетронутое поле, которое он первый должен был обработать; другие по своим ученым средствам не в состоянии этого сделать; он один имеет возможность получить честь первого издателя, первого объяснителя летописей народа, первого по своему могуществу в Европе (таково было представление о русском народе после Семилетней войны!).
   Страсть к занятиям и умение заниматься, обнаруженные Шлецером, заставили Мюллера еще в 1762 году толковать о помещении своего домашнего учителя в Академию в качестве адъюнкта. Но каково же было его удивление, когда вместо выражения благодарности он услыхал от Шлецера ответ, что это место низко для него. Шлецер так рассуждал о своих достоинствах: «Я должен был заниматься русскими летописями, критикою их. Что были за люди, которые славились тогда своими познаниями в русской истории? Люди без всякого ученого образования, люди, которые читали только свои летописи, не зная, что вне России существовала история. Но я по крайней мере был ученый критик, четыре года учился в школе Геснера, Михаелиса, Ире; я был в этом отношении единственный человек в России; я уже с 1755 года был автором, и мои сочинения не подверглись ни одной неблагосклонной рецензии. Большая часть тогдашних членов Санкт-Петербургской Академии, конечно, не могла стыдиться моего товарищества». Адъюнкт получал триста рублей жалованья; Шлецер объявил, что и жалованья этого для него мало. Мюллер возражал: «Я начал с двумястами рублей». Шлецер отвечал: «Вы начали на двадцатом году жизни, а мне уж скоро будет 27 лет; я уже давно начал, и не на русские деньги». Мюллер предполагал, что Шлецер, имея в виду заниматься русскою историей, даст обязательство не оставлять никогда русской службы, потому что ученому, занимающемуся русскою историей, могут быть вверены государственные тайны и нельзя потом позволить ему уехать за границу и обнародовать их. Мюллер сам был связан таким обязательством. Но Шлецер не хотел заключать с Академиею и обычного контракта с условием оставаться в ней пять лет. К причинам отказа должна была присоединиться и та, что адъюнктская должность предполагала зависимость от Мюллера в ученых занятиях, а Шлецер, считавший себя выше Мюллера, не хотел подчиниться его руководству.
   Мюллер рассердился на упрямца, не хотевшего, по его мнению, собственного счастия, и, говоря с ним в последний раз об адъюнктстве в Академии, кончил так: «Ну так ничего не остается больше вам делать, как с первым кораблем отправиться назад в Германию». Шлецер, у которого была потребность поссориться с Мюллером, признал эти слова неблагородными, несправедливыми. Шлецеру не хотелось так рано уехать из России, ибо в таком случае пребывание его в России не окупалось: капитал, скопленный для восточного путешествия, не увеличился. Шлецер нашел в России клад — летописи, изданием которых в Германии он мог приобрести большую ученую известность; но для полного приготовления к этому делу надобно было еще остаться в России. Шлецер обратился к могущественному Тауберту, и тот устроил ему место адъюнкта при Академии на неопределенное время и поместил его учителем при детях президента графа Разумовского на всем готовом содержании. При этом понадобился Мюллер: он написал президенту Академии просьбу о назначении Шлецера адъюнктом для занятий русскою историей, расхвалив своего кандидата как нельзя больше. Шлецер страшно рассердился на Мюллера, как он смел сказать, что выписал на свой счет его из Геттингена! Но главная вина Мюллера состояла в том, что в своей просьбе он представил Шлецера как молодого человека, который под его руководством должен заниматься изданием собранных им исторических и географических известий о России. Шлецер поспешил показать Мюллеру, как он будет заниматься под его руководством. После присяги в Академической канцелярии Шлецер с Мюллером поехали вместе домой, и дорогою старик начал говорить: «Ну вот, теперь вы начнете свои адъюнктские занятия, прежде всего составите реестр к последнему тому „Русского исторического сборника (Sammlung russischer Geschichte)“. Шлецер отвечал: „Составлять реестры слишком унизительно для адъюнкта императорской Академии“. С этих пор Мюллер не беспокоил более Шлецера, и тот мог заниматься русскою историей совершенно независимо. Результатом этих занятий был вывод, что для успешного занятия русскими летописями необходимо изучение византийской литературы и славянских наречий.