Нахимов ловко слез с небольшого гнедого иноходца и, слегка нагнувши голову, быстрыми и мелкими шагами вошел в галерею.
   Обожаемый матросами за справедливость, доступность и любовь к простому человеку, уважаемый как лихой адмирал, уже прославившийся недавним разгромом турецкой эскадры в Синопе [16], и впоследствии герой Севастополя, — Нахимов был среднего роста, плотный, быстрый и живой человек, казавшийся моложе своих преклонных лет, с добрым, простым, красноватым от загара лицом, гладко выбритым, с коротко подстриженными рыжеватыми с проседью усами. Небольшие светлые глаза, горевшие огоньком, были серьезны, озабоченны, и в то же время в них чувствовалась доброта.
   И от всей его фигуры, и от строгого, казалось, выражения лица, и от нахмуренных бровей так и дышало необыкновенной простотой, правдивостью и почти что детской бесхитростностью скромного человека, казалось и не подозревавшего, что он герой. Он думал, что только делает самое обыкновенное дело, как может, по своей большой совести, когда ежедневно рисковал жизнью, объезжая во время осады бастионы, чтоб показаться матросам, и они понимали, что действительно это их адмирал.
   Он был в потертом сюртуке с адмиральскими эполетами, с большим белым георгиевским крестом на шее. Из-под черного шейного платка белели «лиселя», как называли черноморские моряки воротнички сорочки, которые выставляли, несмотря на строгую форму николаевского времени, запрещавшую показывать воротнички. Из-под фуражки, надетой слегка на затылок, выбивались пряди редких волос.
   Нахимов увидал уличного черноглазого мальчишку в галерее и быстро повернул к нему.
   Глаза адмирала стали приветливы, и в его голосе не было ни звука генеральского тона, когда он отрывисто спросил:
   — Что тебе, мальчик?
   — Письмо с Северной стороны! — ответил Маркушка, вспыхнувший оттого, что говорит с самим Нахимовым, и подал ему записку.
   Тот прочитал и спросил:
   — Зачем там был?
   — На ялике… рулевым…
   — Матросский сын? Как зовут?
   — Маркушкой!
   — Александр Иваныч! — обратился Нахимов к вышедшему из комнаты своему адъютанту, моряку. — Немедленно съездите-с к Корнилову… Показать-с записку. А в госпиталь сам съезжу-с… Лошадь.
   — Самовар готов, Павел Степаныч!
   — Отлично-с! А мальчику дайте, Александр Иваныч, рубль. Рулевой-с… Иди, Маркушка, на кухню… Скажи, чтоб тебе дали чаю…
   — Очень благодарен… Но я должен на ялик, Павел Степанович…
   — Вот-с, Александр Иваныч… И он… понимает-с!.. Молодец, Маркушка… Славный ты черноглазый мальчик…
   Адмирал ласково потрепал по щеке Маркушку.
   Адъютант дал Маркушке рубль.
   И адмирал и адъютант вышли на улицу. Им подвели лошадей, и они уехали.
   А Маркушка, обрадованный похвалой Нахимова и наградой, которую считал богатством, спрятал его в штаны и побежал со всех ног на пристань… Он встречал кучки раненых солдат. Увидал их и на пристани, только что выходивших из яликов.
   Бугая не было.
   Маркушка присел и слышал, как яличники говорили о том, что на Северной видано не видано сколько раненых солдат и что многие не хотят в госпиталь и просились на ялики.
   Вернулся Бугай, и опять на его ялике солдаты…
   Только что они вышли, как Маркушка вошел в шлюпку, сел на руль и восторженно сказал Бугаю:
   — Ну, дяденька… И какой Нахимов простой… И какой добрый… И как наградил!..
   — А ты думал как!.. Известно: Павел Степаныч… Передохну, и поедем… Раненые так и валят… И куда их, бедных, денут?.. Никакого распоряжения. Хоть на улице без помощи… На военные шлюпки, кои опасно раненные, отбирали доктора…
   — Нахимов распорядился… Послал адъютанта… Только что приехал с бакционов… Самовар дома готов… А он опять на лошадь, да и в госпиталь… — сообщил Маркушка.
   — Не по его ведомству… По доброму сердцу только хлопочет… И ничего не схлопочет… Госпиталь битком набит… И около раненые… Ничего для них не распорядился Менщик… Вовсе о людях не подумал… А еще сказывали: умен… Одна в ем гордость… И себя обанкрутил… И Севастополь как, мол, хочет, — тихо и угрюмо говорил Бугай…
   — Придет, что ли, к нам француз?..
   Бугай промолчал.
   — И всех перебьют?.. И город изничтожит!.. Ведьма-боцманша вчера каркала.
   — Не бойсь, Нахимов и Корнилов живыми не отдадут Севастополя!.. Уж приказ вышел всем матросам быть в готовности… И арестантам, слышно, будет освобождение… И кто из жителей способен — защищай город, коли Менщик такой человек оказался… Что ж, Маркушка… Ежели придется умирать — небось умрем! — прибавил с каким-то суровым спокойствием Бугай словно бы про себя.
   Маркушка снова вспомнил, что мать умерла, и подумал, какой он дурной сын, что забыл ее.
   И она, бледная, худая, трудно дышавшая, с большими ласковыми глазами, как живая представилась перед ним, и такое необыкновенно тоскливое чувство и такая жалость к себе охватили впечатлительного мальчика, что он притих, словно подшибленная птица, и слезы подступали к его горлу. И напрасно он жмурил глаза, стараясь остановить взрыв горя.
   «Мамка… Мамка! Отдал бы мамке рубль!» — подумал Маркушка.
   И он еще больше жалел мать и словно бы еще сильнее почувствовал ужас ее смерти и то, что никогда больше не увидит ее, не услышит ее голоса, и ласковая ее рука не пригладит его головы…
   — О господи! — вырвалось из груди мальчика тихое восклицание тоски и словно бы упрека. Маркушка отвернулся к морю, и плечи его вздрагивали, и слезы невольно текли из его глаз…
   Бугай услыхал эти слезы и в первое мгновение подумал, что Маркушка испугался его слов о том, что придется умирать, ежели придет француз.
   И старый яличник сказал:
   — А ты не бойся, Маркушка… Тебя не убьют со стуцера. Пойми, братец ты мой, зачем мальчиков убивать? Никто ребят не убивает… Иродов таких нет… И ты не реви… Я тебя сохраню… Спрячешься у меня в хибарке, ежели что… Не показывайся на улицу… А как затихнет, выходи и гайда из Севастополя…
   Маркушка повернул голову и, обливаясь слезами, решительно проговорил прерывистым, вздрагивающим и словно бы обиженным голосом:
   — Я, дя-де-нька, не бо-юсь… Не уй-ду! Я с ва-ми!.. И вы мне ру-жье дай-те… Я францу-за за-стре-лю!.. А мамку жал-ко!..
   И слезы еще сильнее полились из глаз Маркушки, оставляя грязные следы на его не особенно чистом лице.
   — Ишь ты… вояка какой! А мальчикам ружья не полагается… Прежде войди в возраст… Тогда дадут. Ты у меня, Маркушка, молодца во всей форме… Не впадай в отчаянность насчет мамки, братец ты мой! И Павел Степаныч заметил, какой ты молодца. Может, мамке и лучше на том свете…
   «Ишь ты бедняга-сирота!..» — подумал старый яличник.
   И ласково прибавил:
   — Не бойсь, бог твою мамку не обидит… Она была хорошая матроска.
   — В рай назначит? — осведомился Маркушка, озабоченный, чтобы мать была там.
   — Беспременно в рай! — убедительно и серьезно промолвил Бугай.
   — А ведь там, дяденька, хорошо?
   — Чего лучше!.. Однако отваливаем!
   Через минуту шлюпка направилась на Северную сторону.
   Старик и мальчик молчали. И оба были тоскливы.


II


   После коротких южных сумерек быстро стемнело.
   Бугай со своим рулевым сделал еще два рейса с ранеными. В десятом часу старик уж так устал, что нанял за себя гребца и велел перевозить раненую «крупу», а денег не просить.
   — А мы с тобой, Маркушка, пойдем спать! — сказал Бугай.
   Но вместо того чтобы подняться прямо в гору, в слободку, они пошли по Большой улице.
   На улице часто встречались раненые солдаты. Проезжали верхами куда-то офицеры и казаки. Дома все были освещены; из открытых окон доносились тихие разговоры, и лица у дам были испуганные. Мужчин почти не было.
   Бугай и Маркушка не повернули и у дома командира порта. Они увидали большое общество дам на балконе за чаем. Свечи освещали встревоженные лица.
   — Не успели наутек! — прошептал Бугай.
   — А что с ими будет? — спросил Маркушка.
   — Спрячутся по подвалам…
   — А самого губернатора?
   — В плен возьмут — вот что!
   Они подходили к Театральной площади, вблизи бульвара, в конце которого был четвертый бастион.
   Среди темноты видны были костры на площади, и там стояли и сидели матросы. Ружья их стояли в козлах… Моряки-офицеры ходили взад и вперед…
   — Дай только тревогу, что француз идет на Севастополь, небось мы его примем! — проговорил Бугай, стараясь подбодрить себя и разогнать мрачные мысли. — Вон и Павел Степаныч… Везде поспевает…
   Нахимов только что приехал. Он приказал не строить войска, слез с лошади и, сопровождаемый несколькими старшими моряками, обходил матросов.
   И среди этой горсти, готовой не пустить целую армию, не было паники. Нахимов так спокойно говорил и шутил, что, казалось, никто не думал о неминуемой смерти.
   Бугай и Маркушка пошли наверх, в слободку, и скоро вошли в хибарку, как звал старый яличник свою маленькую комнату в одной из хат матросской слободки…
   Бугай зажег свечку, устроил Маркушке на полу постель, дал ему одеяло и подушку и сказал:
   — Давай спать, Маркушка!
   Маркушка через минуту уже крепко спал.
   А Бугай разделся, помолился перед образом, стоявшим в переднем углу его необыкновенно чистой и аккуратно прибранной комнатки, и лег на свою узенькую койку…
   Но долго еще заснуть не мог и несколько раз подходил к раскрытому окну, взглядывал в темноту ночи и прислушивался.

 
   Поздно вечером Корнилов вернулся в Севастополь от Меншикова, который остановился на реке Каче. По словам историка Крымской войны [17], «Корнилов прежде всего распорядился о размещении по госпиталям и лазаретам раненых, прибывающих с поля сражения. На северной стороне рейда ожидали их шлюпки для переправы через бухту, а на пристанях южного берега стояли люди с носилками. Вся дорога вплоть до госпиталя и казарм, назначенных для приема раненых, была освещена факелами. И всю ночь тянулись по ней мрачные тени, говорившие о наших потерях».

 
   И всю ночь в Севастополе шла работа.
   Тысяча двести человек рабочих, матросов и добровольцев усиленно укрепляли, под руководством Тотлебена [18], северное укрепление на Северной стороне, которое должно было защищать город, если бы сюда бросился неприятель… А встретить нападение шестидесятитысячной армии приходилось всего десяти тысячам матросов и солдат.
   Корнилов знал, что эта защита — верная смерть, но решил умереть. Он взял на себя оборону Северной стороны, а Нахимов с тремя тысячами матросов должен был защищать самый город.
   Работали всю ночь и на оборонительной линии.
   Как только союзники высадились и Меншиков ушел с армией на позицию к Альме, адмирал Корнилов стал распорядителем защиты. И новые батареи и укрепления повсюду, откуда можно было ждать неприятеля, вырастали благодаря Тотлебену словно бы чудом в несколько дней.
   В городе кипела необыкновенная деятельность все дни и ночи.
   Работы в порту были прекращены; мастеровые и арестанты принялись за постройку укреплений.
   Все рабочие, какие только были под рукою, писаря, вахтера, музыканты, певчие были назначены на работу, но всех их было не более восьмисот человек. Жители города сами спешили туда, где строились укрепления и устраивались преграды неприятелю.
   «Телеги, лошади и волы, тачки и носилки, принадлежащие частным лицам, по доброй воле, без требования, употреблены были для перевозки и переноски различных предметов. Полиция, обходя дома, звала обывателей на работу, но, случалось, долго стучалась в двери, чтобы услышать от ребенка, что отец и мать давно ушли туда без всякого приглашения. Таких работников разного звания, пола и возраста собралось около пяти тысяч человек».
   Была и такая батарея, которая была насыпана только одними женщинами. Батарея эта до конца осады Севастополя сохранила названье «девичьей»…
   Тревожная ночь прошла.


III


   Утром в городе было известно, что Меншиков накануне ночью приезжал и что разбитая армия после ночевки на Каче придет вечером, девятого сентября, к Южной стороне Севастополя.
   Но эти вести не были утешительны. Рассказывали, что Меншиков немедленно же уйдет с армией к Бахчисараю, чтобы обойти союзников и соединиться с войсками, идущими из России.
   Севастополь, с его портом и флотом, оставался на произвол неприятеля.
   Утром, девятого сентября, Корнилов собрал знаменитый военный совет из адмиралов и командиров. Он сказал, что ввиду возможности появления союзной армии, которая займет высоты на Северной стороне, неприятель принудит наш флот оставить настоящую позицию и затем овладеет северными укреплениями. Тогда неприятельский флот войдет в Севастополь, и самое геройское сопротивление не спасет черноморского флота от гибели и позорного плена.
   И Корнилов предложил совету:
   — Выйдем в море и атакуем неприятельский флот. В случае успеха мы уничтожим неприятельские корабли и лишим союзную армию продовольствия и подкрепления, а в случае неудачи сцепимся на абордаж, взорвем себя и часть неприятельского флота на воздух и умрем со славою!
   Совет молчал.
   Большинство не сомневалось, что этот геройский план бесполезен и что, во всяком случае, если бы мы и взорвали часть неприятельского, несравненно сильнейшего и имеющего винтовые корабли, флота, то это не достигло бы цели — спасти город. Другая часть неприятельского флота, специально боевая эскадра, посланная для атаки нашего флота, могла отрезать нас или вместе с нами ворваться в Севастополь. И тогда гибель нашего флота все-таки не спасла бы города.
   Среди моряков мысль — преградить вход неприятельскому флоту на севастопольский рейд и запереть свои корабли — обсуждалась уже со дня высадки неприятеля.
   Но ввиду такого предложения, щекотливого для моряков, уже не раз показавших, что они не боятся смерти, когда она нужна, — да еще сделанного таким уважаемым и любимым вождем, как Корнилов, — долгое время продолжалось молчание.
   Никто не решался сказать то, что по совести считал необходимым. Никто не смел предложить своими руками потопить те самые корабли, которые были для них так дороги и близки, признав их бессилие, и отказаться от звания моряка, которым так гордились черноморцы.
   Умное, энергичное и бледное лицо Корнилова, казалось, сделалось еще бледнее и серьезнее. Его тонкие губы вздрагивали.
   Молчал и он, понимая, что молчание совета говорит о несогласии подчиненных, которых он хорошо знал как мужественных и храбрых ревнителей долга.
   Так прошло несколько длинных, томительных минут.
   Все-таки никто не высказал воистину гениальной общей мысли, которая на время и спасла Севастополь.
   Наконец поднялся курчавый, черноволосый, пожилой капитан, с привлекательным, но некрасивым, рябым лицом и блестящими глазами.
   Это был известный лихой моряк, побывавший в молодости в плену у черкесов после схватки с ними, известный неустрашимостью и веселым характером моряк, капитан первого ранга Зорин.
   Он взволнованно громко сказал, обращаясь к совету:
   — Хотя я не прочь вместе с другими выйти в море, вступить в неравную битву и искать счастья или славной смерти, но я смею предложить другой способ защиты: заградить рейд потоплением нескольких кораблей, выйти всем на берег и защищать с оружием в руках свое пепелище до последней капли крови [19].
   Корнилов не соглашался. Тогда поднялись громкие разговоры. Большинство совета все-таки соглашалось с предложением Зорина.
   Но Корнилов упорствовал.
   Вдруг ему доложили, что Меншиков приехал в Севастополь и находится на одной из батарей на Северной стороне.
   Корнилов распустил совет, приказал быть готовыми к выходу в море и уехал к главнокомандующему.
   Адмирал доложил князю, что он не согласен с мнением совета, и объявил, что выйдет в море.
   Меншиков же вполне согласился с советом и приказал затопить корабли на фарватере.
   — Я не могу исполнить приказания вашей светлости!
   — Ну, так уезжайте в Николаев, к своему месту службы, как начальник штаба черноморского флота и портов! — резко сказал главнокомандующий.
   И с этими словами приказал своему ординарцу попросить к себе командира севастопольского порта.
   — Остановитесь! — воскликнул Корнилов. — Это самоубийство… то, к чему вы меня принуждаете… Но чтобы я оставил Севастополь, окруженный неприятелем, невозможно! Я готов повиноваться вам!
   И через пять дней корабли были затоплены [20].
   День девятого сентября был для севастопольцев жутким. Все ждали неприятеля… Все работали, воздвигая укрепления… Корнилов был везде.
   К вечеру собрались под Севастополем, на так называемом Куликовом поле, наши войска и расположились бивуаком. Меншиков ни с кем не совещался. Видимо, никому не доверяя, сидел он в маленьком домике, угрюмый, раздраженный, разглядывая карту Крыма, и погруженный в мрачные думы.
   Одиннадцатого сентября он отдал приказ, которым возложил оборону всей северной части Севастополя на Корнилова, а заведование морскими командами, назначенными для защиты южной части, — на Нахимова.
   Разумеется, князь не сомневался, что, несмотря на геройство Корнилова с его десятью тысячами моряков и двумя батальонами пехоты, несмотря на геройство Нахимова с тремя тысячами моряков, — Севастополь обречен на гибель, если союзники догадаются идти на Севастополь.
   И Меншиков торопился уйти от союзной армии и соединиться с подкреплениями, чтобы спасти весь Крым и взять Севастополь обратно, если его неприятель уже возьмет.
   Никто в точности не знал его намерений. Все знали только, что главнокомандующий бросает Севастополь ввиду неприятеля, и в эти дни князя Меншикова называли «Изменщиковым».
   Даже рассказывали, что светлейший продал Севастополь английскому главнокомандующему лорду Раглану [21]. Рассказывали, будто бы союзники посылали к Меншикову с предложением, чтобы город сдался и ключи были посланы в главную квартиру, и на это князь отвечал: «Ключи я потерял под Альмой, а Севастополь брать вам не мешаю»…
   «И взял да и ушел ночью в Бахчисарай!» — прибавляли в Севастополе.


IV


   В эту памятную ночь разбитые войска Меншикова не долго спали под Севастополем на бивуаках на Куликовом поле. Надо было во что бы то ни было скрыться от неприятеля, как скрывается от охотника затравленный, обессиленный зверь, чтобы зализать раны и удрать под его носом. Обоз был раньше послан по боковой дороге к Симферополю, в обход союзников.
   В маленьком домике, закрытом деревьями, сидел за деревянным столом главнокомандующий, задумавший свое смелое фланговое движение.
   Это был высокий, худой, болезненный на вид старик, с коротко остриженной седой головой, с темными проницательными глазами, от взгляда которого веяло холодом, надменностью и умом. Его бледно-желтое лицо то и дело морщилось, и губы складывались в гримасу, точно он испытывал какую-то боль.
   Он был в пальто с генерал-адъютантскими погонами. Один в комнате сидел он за столом и писал письмо императору Николаю Первому, которого был любимцем. Откровенно писал о своем поражении, напоминая, что давно уже просил сильного подкрепления войсками и способными генералами, и просил сменить его более достойным главнокомандующим.
   Затем он писал еще письма и, когда кончил, выпрямился и поднял голову и, казалось, стал еще надменнее и сумрачнее.
   Тихим, слегка гнусавым голосом он проговорил:
   — Полковник!
   Из соседней комнаты вышел полковник, исполнявший в то время обязанности исправляющего начальника штаба и интенданта.
   — В полночь уходим на Симферополь… Маршрут всем начальникам известен. Проводники есть?
   — Точно так, ваша светлость!
   — Штаб не напутал, по своему обыкновению? — с насмешливой, презрительной улыбкой промолвил князь.
   — Никак нет, ваша светлость! — докладывал полковник, моргая своими бегающими глазами.
   — Ступай и поезжай снова сказать корпусным командирам, что в полночь выступать… И как можно тише… И позови ко мне…
   Он минуту подумал и сказал:
   — Позови дежурных адъютанта и ординарца…
   Начальник штаба был рад, что князь, языка которого все боялись, не очень сердит на своего приближенного и не выгонит его из армии, а оставит его интендантом.
   Это было выгодно и вполне безопасно, тем более что в те времена солдаты не смели жаловаться начальству, которое часто само было сообщником интендантов и вместе с ними обирало солдат.
   Надменный князь почти никогда и не показывался войскам и словно бы презирал солдат, не обмолвливаясь с ними ни одним словом и даже не здороваясь. Нечего и говорить, что он не входил в положение и нужды солдат и был нелюбимым и чужим главнокомандующим, не внушавшим даже веры в свои боевые способности и мужество.
   И только в утро Альминского поражения, — вину которого все, конечно, сваливали на князя Меншикова, — он, хладнокровный, со своей насмешливо-презрительной усмешкой старого скептика и царедворца, не верующего ни в бога ни в черта, ездил шагом перед войсками, не обращая внимания на снаряды и на пули. И потом, бледный и задыхавшийся от бешенства, он напрасно останавливал, потрясая нагайкой, бегущих солдат и бранил отборной бранью генералов и офицеров, бежавших вместе с другими.
   Полковник, казалось, уже избавившийся на сегодня от ядовитых замечаний уставшего и раздраженного старика, блестящая карьера которого, и административная и военная — он прославился взятием Анапы [22] в турецкую войну 1829 года, — омрачилась таким поражением, повернулся, чтобы уйти и исполнить приказания старика.
   Но он, движением своей длинной, желтоватой и худой руки, остановил своего подчиненного «на все руки», как звал его в среде штабных главнокомандующий.
   Старик, казалось, еще более сморщился, и тонкие его губы, над которыми вздрагивали седые короткие усы, казалось, искривились, когда он поднял глаза на почтительно склонившегося полковника и спросил:
   — Накормлены ли солдаты? В исправности ли обоз?
   — Солдатики отлично накормлены. На первой же стоянке им будет горячая пища, ваша светлость! — с уверенной хвастливостью ответил полковник. — Обоз в порядке, ваша светлость! — прибавил он и щелкнул почему-то шпорами.
   Старик секунду-другую всматривался в красивое, оживленное и почтительно озабоченное лицо полковника своими пронизывающими, холодными и злыми глазами и вдруг чуть слышно спросил:
   — И ты не обкрадываешь солдат?
   В презрительном тоне главнокомандующего слышалась почти уверенность в том, что интендант обкрадывает солдат.
   Недаром же он слышал сегодня, как солдаты говорили о червивых сухарях.
   Полковник побледнел и растерялся от такого неожиданного вопроса.
   Но в следующую же секунду он справился с волнением испуга. С умением отличного актера прикинулся он невинно обиженным человеком и вздрагивающим голосом «со слезой» проговорил:
   — Ваша светлость! Осмелюсь доложить, что я помню присягу и долг чести. Мне дорог солдат, ваша светлость… И его обкрадывать?!
   Кажется, князь не только не поверил этим несколько театральным словам и театральной обидчивости полковника, но только убедился в их лживости.
   И обыкновенно сдержанный, высокомерный и холодно любезный, главнокомандующий словно бы отдался во власть внезапно охватившего его бешеного гнева и с дрожащими челюстями и загоревшимся взглядом почти прохрипел:
   — Если солдаты будут получать гнилье и будут голодны, — надену на тебя арестантскую куртку… Не забудь…
   С этими словами князь указал на двери.
   — Наш старик сегодня не в духе! — стараясь казаться развязным и веселым, проговорил полковник, обращаясь к нескольким офицерам штаба, сидевшим и дремавшим в соседней комнате.
   И велел казаку подать свою лошадь.
   Вошедшему адъютанту главнокомандующий, значительно уже отошедший, вручил конверт и с любезной насмешливостью проговорил:
   — Даю тебе случай повидать невесту… Поезжай в Петербург и отдай письмо в собственные руки государю…