— В улицах ядра и бомбы… Солдат так и бьют… И двух матросок убило. Показались матроски на Театральной улице… И наповал…
— Ребенка убили… Махонький… В кусочки!..
— Не приведи, господи… Ад кромешный!..
— Нашим матросам-то как на баксионах!.. Голубчики!..
— Сказывают, будет штурма…
— Пропали наши домишки… Разорил нас он.
— А Менщик не показывается…
— Корнилов и Нахимов там… Подбадривают!..
— О господи!..
— А дурачок Костя… не боится. Пошел на баксион… Бормочет себе под нос…
— Дедушка, родненький! Возьми и меня! — крикнула одна девочка, подбегая к Бугаю.
— Садись, девочка, около меня. А ты чья? — спросил Бугай, отваливая от пристани.
Худенькая черноглазая девочка заплакала и сквозь слезы отвечала:
— Сирота! Матросская дочь.
— У кого жила?
— У тетеньки. А тетенька ушла… А меня оставила…
— К кому же ты?
— Ни к кому, дедушка… Никого у меня нет.
— Ишь ты!
Но тут же на шлюпке нашлась добрая женщина, которая обещала приютить девочку в Симферополе.
А Бугай дал девочке две серебряные монеты и ласково сказал:
— Пригодится, девочка!
После нескольких рейсов пассажиров уже не было. Бугай с Маркушкой закусили, и лодочник заснул в шлюпке, не обращая внимания на адский рокот.
Привык к нему и Маркушка, и он уже не приводил его в ужас.
Не ужасали его и носилки с мертвыми телами, которые, как груз, складывали на баркас на Графской пристани… И как много этих мертвецов, окровавленных и изуродованных, с черными от пороха лицами, с закрытыми глазами, в ситцевых и холщовых рубахах и исподнях. Почти на всех покойниках не было шинелей, мундиров и сапог.
Маркушка заглядывал в носилки, заглядывал в баркас и невольно искал отца.
И он спросил одного солдата-носильщика:
— Ткаченко, комендор на четвертом баксионе, жив?
— Не знаю, малец… Слышно, там сильно бьют… Оттуда к Корабельной бухте выносят… А мы солдатиков носим… Коих на улице убило.
Маркушка вернулся к ялику.
По-прежнему кругом грохотало. А Бугай спал.
Мальчик опять отошел от ялика и вышел на улицу.
У пристани и Морского клуба сидели солдаты, поставив ружья в козлы. Офицеры курили и о чем-то болтали. Здесь не было видно ни ядер, ни бомб.
Маркушке очень хотелось вблизи увидать их.
Он пробежал между солдатами, добежал до собора… Опять ни ядра, ни бомбы… И он побежал дальше…
Мимо то и дело проносились носилки, перед которыми солдаты расступались и крестились…
Несмолкаемый рокот казался оглушительней. Но Маркушка не обращал на него внимания и побежал по Большой улице…
И вдруг остановился… Он услышал совсем близко резкий свист; несколько ядер шлепались о мостовую. И вслед за тем шипение… Что-то упало, казалось, рядом, что-то вертелось и горело…
— Падай, чертенок!.. — раздался чей-то повелительный голос.
И вслед за тем чьи то руки схватили мальчика за шиворот и пригнули к земле.
В ту же минуту раздался треск, и Маркушка увидал, как осколки разлетелись среди солдат, и раздались стоны.
Маркушка поднялся. Около него стоял моряк — штаб-офицер в солдатской шинели.
— Ты зачем здесь? — сердито спросил моряк.
— Поглядеть.
— На что?
— На ядра…
— Глупый. Хочешь быть убитым? Пошел назад. Брысь! — крикнул моряк.
Маркушка не заставил повторять и побежал со всех ног.
А моряк, улыбнувшись, проводил глазами Маркушку и пошел к оборонительной линии, то и дело прислушиваясь к свисту ядер и невольно наклоняя голову.
У дома главного командира проносили носилки. Маркушка заглянул и увидел знакомого мичмана Михайла Михайловича. Бледный, он слегка стонал.
— Михайла Михайлыч! — воскликнул Маркушка.
— Маркушка! — ласково сказал раненый мичман. — И не смей проситься на бастион… Вот видишь, как там… Понесли меня…
— Поправитесь, Михайла Михайлыч!
— Надеюсь… Легко ранен…
— А тятька, Ткаченко… жив?
— Жив был…
Маркушка проводил несколько минут раненого и, простившись, побежал на пристань.
По дороге он услышал, что убит Корнилов, и принес это известие Бугаю.
Бугай нахмурился, перекрестился и проговорил:
— Другого такого не найдем!.. А ты куда бегал?
Маркушка рассказал, и старый яличник сердито сказал:
— Ой, накладу тебе в кису, если пойдешь… смотреть бомбы!.. Раскровяню твою харю!
К вечеру все стихло. Рокот прекратился. Люди облегченно вздохнули и дышали вечерней прохладой.
Вечер был прелестный. На небе занялись звезды, и море так ласково шептало.
И только огненные хвосты ракет, по временам горевшие в темном небе, да шипение бомб говорили, что смерть еще витает над городом.
Но скоро смолкли и английские батареи.
Маркушка и Бугай пошли домой. Но дома уж не было. Хибарка, в которой они жили, представляла собой развалины, и приятели нашли на ночь приют в одном из целых домиков слободки и решили на другой день перебраться вниз.
«А на баксион к тятьке все-таки сбегаю!» — подумал Маркушка перед тем что заснул.
На следующее утро грохот пальбы разбудил Маркушку.
— Ишь черти! Опять бондировка! — промолвил мальчик, поднимаясь с соломенной подстилки на полу.
— Ребенка убили… Махонький… В кусочки!..
— Не приведи, господи… Ад кромешный!..
— Нашим матросам-то как на баксионах!.. Голубчики!..
— Сказывают, будет штурма…
— Пропали наши домишки… Разорил нас он.
— А Менщик не показывается…
— Корнилов и Нахимов там… Подбадривают!..
— О господи!..
— А дурачок Костя… не боится. Пошел на баксион… Бормочет себе под нос…
— Дедушка, родненький! Возьми и меня! — крикнула одна девочка, подбегая к Бугаю.
— Садись, девочка, около меня. А ты чья? — спросил Бугай, отваливая от пристани.
Худенькая черноглазая девочка заплакала и сквозь слезы отвечала:
— Сирота! Матросская дочь.
— У кого жила?
— У тетеньки. А тетенька ушла… А меня оставила…
— К кому же ты?
— Ни к кому, дедушка… Никого у меня нет.
— Ишь ты!
Но тут же на шлюпке нашлась добрая женщина, которая обещала приютить девочку в Симферополе.
А Бугай дал девочке две серебряные монеты и ласково сказал:
— Пригодится, девочка!
После нескольких рейсов пассажиров уже не было. Бугай с Маркушкой закусили, и лодочник заснул в шлюпке, не обращая внимания на адский рокот.
Привык к нему и Маркушка, и он уже не приводил его в ужас.
Не ужасали его и носилки с мертвыми телами, которые, как груз, складывали на баркас на Графской пристани… И как много этих мертвецов, окровавленных и изуродованных, с черными от пороха лицами, с закрытыми глазами, в ситцевых и холщовых рубахах и исподнях. Почти на всех покойниках не было шинелей, мундиров и сапог.
Маркушка заглядывал в носилки, заглядывал в баркас и невольно искал отца.
И он спросил одного солдата-носильщика:
— Ткаченко, комендор на четвертом баксионе, жив?
— Не знаю, малец… Слышно, там сильно бьют… Оттуда к Корабельной бухте выносят… А мы солдатиков носим… Коих на улице убило.
Маркушка вернулся к ялику.
По-прежнему кругом грохотало. А Бугай спал.
Мальчик опять отошел от ялика и вышел на улицу.
У пристани и Морского клуба сидели солдаты, поставив ружья в козлы. Офицеры курили и о чем-то болтали. Здесь не было видно ни ядер, ни бомб.
Маркушке очень хотелось вблизи увидать их.
Он пробежал между солдатами, добежал до собора… Опять ни ядра, ни бомбы… И он побежал дальше…
Мимо то и дело проносились носилки, перед которыми солдаты расступались и крестились…
Несмолкаемый рокот казался оглушительней. Но Маркушка не обращал на него внимания и побежал по Большой улице…
И вдруг остановился… Он услышал совсем близко резкий свист; несколько ядер шлепались о мостовую. И вслед за тем шипение… Что-то упало, казалось, рядом, что-то вертелось и горело…
— Падай, чертенок!.. — раздался чей-то повелительный голос.
И вслед за тем чьи то руки схватили мальчика за шиворот и пригнули к земле.
В ту же минуту раздался треск, и Маркушка увидал, как осколки разлетелись среди солдат, и раздались стоны.
Маркушка поднялся. Около него стоял моряк — штаб-офицер в солдатской шинели.
— Ты зачем здесь? — сердито спросил моряк.
— Поглядеть.
— На что?
— На ядра…
— Глупый. Хочешь быть убитым? Пошел назад. Брысь! — крикнул моряк.
Маркушка не заставил повторять и побежал со всех ног.
А моряк, улыбнувшись, проводил глазами Маркушку и пошел к оборонительной линии, то и дело прислушиваясь к свисту ядер и невольно наклоняя голову.
У дома главного командира проносили носилки. Маркушка заглянул и увидел знакомого мичмана Михайла Михайловича. Бледный, он слегка стонал.
— Михайла Михайлыч! — воскликнул Маркушка.
— Маркушка! — ласково сказал раненый мичман. — И не смей проситься на бастион… Вот видишь, как там… Понесли меня…
— Поправитесь, Михайла Михайлыч!
— Надеюсь… Легко ранен…
— А тятька, Ткаченко… жив?
— Жив был…
Маркушка проводил несколько минут раненого и, простившись, побежал на пристань.
По дороге он услышал, что убит Корнилов, и принес это известие Бугаю.
Бугай нахмурился, перекрестился и проговорил:
— Другого такого не найдем!.. А ты куда бегал?
Маркушка рассказал, и старый яличник сердито сказал:
— Ой, накладу тебе в кису, если пойдешь… смотреть бомбы!.. Раскровяню твою харю!
К вечеру все стихло. Рокот прекратился. Люди облегченно вздохнули и дышали вечерней прохладой.
Вечер был прелестный. На небе занялись звезды, и море так ласково шептало.
И только огненные хвосты ракет, по временам горевшие в темном небе, да шипение бомб говорили, что смерть еще витает над городом.
Но скоро смолкли и английские батареи.
Маркушка и Бугай пошли домой. Но дома уж не было. Хибарка, в которой они жили, представляла собой развалины, и приятели нашли на ночь приют в одном из целых домиков слободки и решили на другой день перебраться вниз.
«А на баксион к тятьке все-таки сбегаю!» — подумал Маркушка перед тем что заснул.
На следующее утро грохот пальбы разбудил Маркушку.
— Ишь черти! Опять бондировка! — промолвил мальчик, поднимаясь с соломенной подстилки на полу.
ГЛАВА VI
I
После первого ужасного бомбардирования защитники всю ночь исправляли повреждения бастионов и батарей.
Некоторые сильно пострадали. Особенно — третий бастион, почти сравненный с землей.
На нем три раза была переменена орудийная прислуга, убитая или раненая. Ничем не прикрытые, под градом ядер, бомб и гранат, матросы продолжали стрелять по неприятельским батареям, как вдруг неприятельская бомба пробила пороховой погреб и страшный взрыв поднял на воздух часть третьего бастиона и свалил его в ров вместе с орудиями и матросами-артиллеристами.
«Бастион буквально обратился в груду земли; из числа двадцати двух орудий осталось неподбитыми только два, но и при них было лишь пять человек».
Почти все офицеры были убиты или ранены. Сто матросов погибли при взрыве.
Обезображенные и обгорелые трупы их валялись во рву и между орудиями: там груда рук, тут одни головы без туловища, а вдали, среди грохота выстрелов, слышались крики торжествующего врага. Бастион представлял картину полного разрушения, и в течение нескольких минут не мог производить выстрелов из своих двух орудий.
Казалось, исчезла уже «всякая возможность противодействовать артиллерии неприятеля. Оборона на этом пункте была совершенно уничтожена, и на Корабельной стороне (где находился третий бастион) ожидали, что неприятель, пользуясь достигнутым им результатом, немедленно пойдет на штурм», — пишет автор «Истории обороны Севастополя».
Но офицеры и матросы сорок первого экипажа, стоявшего близ бастиона, бросились на помощь третьему бастиону. Скоро загремели выстрелы из двух орудий и на соседней батарее, чтобы отвлечь внимание неприятеля от третьего бастиона, стали кричать «ура» и открыли частый огонь против чужих батарей.
За ночь надо было восстановить третий бастион и исправить другие. Пришлось насыпать брустверы и очищать рвы, устраивать траншеи, заменить подбитые орудия.
К утру все бастионы были готовы.
Севастополь после вчерашней бомбардировки, казалось, стал еще грознее, и союзники увидали, что взять Севастополь не так легко, как казалось. Его укрепления словно бы снова вырастали. Поднимался и дух защитников после ужасной бомбардировки, не сгубившей Севастополя.
Нахимов, посетивший на другой день прибрежную батарею No 10, отбивавшуюся от орудий целого флота, за потерю которой опасались тем более, что она могла быть сбита и занята десантом, — Нахимов приказал собрать матросов и сказал:
— Вы защищались, как герои, — вами гордится, вам завидует Севастополь. Благодарю вас. Если мы будем действовать таким образом, то непременно победим неприятеля. Благодарю, от всей души благодарю!
«Крепость, — доносил князь Меншиков, — которая выдержала такую страшную бомбардировку и успела потом в одну ночь исправить повреждения и заменить все подбитые свои орудия, — не может, кажется, не внушить некоторого сомнения в надежде овладеть крепостью дешево и скоро».
Некоторые сильно пострадали. Особенно — третий бастион, почти сравненный с землей.
На нем три раза была переменена орудийная прислуга, убитая или раненая. Ничем не прикрытые, под градом ядер, бомб и гранат, матросы продолжали стрелять по неприятельским батареям, как вдруг неприятельская бомба пробила пороховой погреб и страшный взрыв поднял на воздух часть третьего бастиона и свалил его в ров вместе с орудиями и матросами-артиллеристами.
«Бастион буквально обратился в груду земли; из числа двадцати двух орудий осталось неподбитыми только два, но и при них было лишь пять человек».
Почти все офицеры были убиты или ранены. Сто матросов погибли при взрыве.
Обезображенные и обгорелые трупы их валялись во рву и между орудиями: там груда рук, тут одни головы без туловища, а вдали, среди грохота выстрелов, слышались крики торжествующего врага. Бастион представлял картину полного разрушения, и в течение нескольких минут не мог производить выстрелов из своих двух орудий.
Казалось, исчезла уже «всякая возможность противодействовать артиллерии неприятеля. Оборона на этом пункте была совершенно уничтожена, и на Корабельной стороне (где находился третий бастион) ожидали, что неприятель, пользуясь достигнутым им результатом, немедленно пойдет на штурм», — пишет автор «Истории обороны Севастополя».
Но офицеры и матросы сорок первого экипажа, стоявшего близ бастиона, бросились на помощь третьему бастиону. Скоро загремели выстрелы из двух орудий и на соседней батарее, чтобы отвлечь внимание неприятеля от третьего бастиона, стали кричать «ура» и открыли частый огонь против чужих батарей.
За ночь надо было восстановить третий бастион и исправить другие. Пришлось насыпать брустверы и очищать рвы, устраивать траншеи, заменить подбитые орудия.
К утру все бастионы были готовы.
Севастополь после вчерашней бомбардировки, казалось, стал еще грознее, и союзники увидали, что взять Севастополь не так легко, как казалось. Его укрепления словно бы снова вырастали. Поднимался и дух защитников после ужасной бомбардировки, не сгубившей Севастополя.
Нахимов, посетивший на другой день прибрежную батарею No 10, отбивавшуюся от орудий целого флота, за потерю которой опасались тем более, что она могла быть сбита и занята десантом, — Нахимов приказал собрать матросов и сказал:
— Вы защищались, как герои, — вами гордится, вам завидует Севастополь. Благодарю вас. Если мы будем действовать таким образом, то непременно победим неприятеля. Благодарю, от всей души благодарю!
«Крепость, — доносил князь Меншиков, — которая выдержала такую страшную бомбардировку и успела потом в одну ночь исправить повреждения и заменить все подбитые свои орудия, — не может, кажется, не внушить некоторого сомнения в надежде овладеть крепостью дешево и скоро».
II
Это осторожное донесение главнокомандующего, питавшего только «некоторое сомнение» в возможность потерять Севастополь, было, казалось, одним из редких обнадеживающих донесений императору Николаю Первому и своих не мрачных взглядов на положение Севастополя.
Сам главнокомандующий, один из любимейших императором деятелей того времени, сам признавал то, что казалось невероятным. Начальники, офицеры и даже сами войска, — словом, все то, что считалось нашей гордостью и главным козырем, поддерживающим могущество России и внушающим страх Европе, — все это, по мнению князя Меншикова, бесспорно умного человека, — было самоуверенное заблуждение.
Князь не раз предупреждал еще до объявления войны, что необходимо более войск, чем у него есть: «Небо помогает большим войскам», — острил он и прибавлял, что необходимо укрепить Севастополь с Южной стороны. Но его донесения вначале не исполнялись, и десант большой союзной армии застал нас врасплох не по вине одного Меншикова.
И затем он уже не раз жаловался и государю, и министру, и князю М.Д.Горчакову о недостатке способных генералов и особенно офицеров. Корпусные командиры не внушали доверия князю. «Это будет истинное несчастие, если б генерал Д. стал во главе армии», — говорил Меншиков об одном корпусном командире.
Генерала Липранди [33] главнокомандующий считал «хитрым и двуличным», а про офицеров генерального штаба писал: «Все находящиеся у меня, за исключением одного или двух, полнейшая ничтожность, в том числе и N, неспособность которого ниже всякой критики».
Понимал, казалось, общее заблуждение насчет нашей военной мощи не один только скептик и недоверчивый князь.
Даже князь Горчаков, главнокомандующий дунайской армией и сочинивший песенку, в которой даже англичане и французы названы «басурманами» и которую распевали наши солдаты [34], в то же время, посылая войска и генералов из дунайской армии в подкрепление разбитой уже под Альмой армии Меншикова, писал ему не всегда утешительные сведения.
«Что же касается до генерала NN, то его я не знаю, но говорят, что он бестолков. Чтобы сколько-нибудь вознаградить за его глупость, я ему придал генерального штаба подполковника, одного из лучших моих офицеров» [35].
Затем князь Горчаков писал князю Меншикову о том же генерале: «Позвольте вам напомнить, что NN большой дурак (est un grand bete) и что совершенно необходимо ему запретить атаковать неприятеля. Вся его обязанность заключается в ведении малой войны, потому что иначе он настолько глупо атакует укрепления, что без сомнения будет во вред его дивизии и покроет его стыдом». В другом письме князь Горчаков пишет: «Наши кавалерийские офицеры вообще ничего не разумеют в такой войне». А о посылаемых войсках сообщает: «Войска, вам посылаемые, хороши, но вы не поддадитесь на их хвастовство. Они скажут, что готовы штурмовать небо. Дело в том, что они будут стойки при защите данной местности, но не ждите от них смелых атак. У неприятеля слишком большой над нами перевес в вооружении. Храбрейшие из начальников и офицеры бросятся как сумасшедшие и будут выведены из строя, а войско покажет тыл. Говорю по опыту».
Свалил потерю Альминского сражения «на малодушие и неопытность» солдат и Меншиков, а между тем мнение о наших солдатах двух главнокомандующих совсем не согласно с тем, что говорили о солдатах знаменитые полководцы — наши и иностранные — и что показывали большая часть войн и осада Севастополя.
Впрочем, и князь Меншиков, понявший в Севастополе многие наши заблуждения насчет многого, казалось, понял, что и сам он, на которого было возложено такое трудное дело, — тоже одно из заблуждений — считать его даровитым и энергичным полководцем.
И мрачный, одинокий, недоверчивый, не сообщавший никому своих планов, вдобавок больной и знающий, как нелюбим он в войсках и во флоте, — он не верил в дело, которому служил, и скоро уж доносил государю, что едва ли Севастополь долго продержится и не лучше ли сжечь его и вывести армию.
Меншиков жил на Северной стороне, в скромном помещении, устроенном в форте. Он почти не показывался на оборонительную линию, не показывался и войскам, и, видимо удрученный тяжелыми думами, хотя и работал не покладая рук, но видел и чувствовал, что не может поправить дела — не может выгнать неприятеля. Он не скрывал от себя, что дороги ужасны, что продовольствие войск отвратительно, злоупотребления неисчислимы, раненые и больные мрут как мухи без призора, подвоз пороха и снарядов затруднителен. Броситься же на «авось» с армией на неприятельскую — для этого князь Меншиков был слишком умен и недостаточно беззаветен и пылок, чтоб рисковать всей армией и, в случае поражения, отдать неприятелю весь Крым.
И, несмотря на понукания из Петербурга на решительные действия, Меншиков имел храбрость не соглашаться с советами самого государя и медлил, ожидая новых подкреплений.
«Я настаиваю в Петербурге, — пророчески писал он тому же главнокомандующему дунайской армии, князю Горчакову, еще до высадки, — на необходимости подкрепления потому, что если наши морские силы будут уничтожены, то в течение двадцати лет мы будем лишены всякого влияния на Востоке, так как все доступы к нему как морем, так через княжества, будут для нас недосягаемы».
Но подкреплений не посылалось. В Петербурге надеялись, что и с маленькой армией Меншиков не пустит врага. И только когда наша армия была разбита и Севастополь оставался почти в беззащитном положении, тогда только стали посылать подкрепления, и то по небольшим частям и в общем в недостаточном количестве.
«Ни генералов, ни офицеров», — писал он. «Рекогносцировка, сделанная по моему приказанию, не имела никаких других последствий, как обнаружение неспособности полковых и бригадного командиров», — сообщал Меншиков Корнилову.
«К довершению хлопот, — жаловался Меншиков в письме к князю Горчакову, — не могу достигнуть правильного устройства провиантских транспортов. Три транспорта оказались попорченными и сгнившими до того, что даже при недобросовестной сортировке их нельзя употреблять в пищу. Плут Сервирог заставил принять этот транспорт, задержав с намерением остальные. К тому же дурные дороги и без того их задерживают. Так мы живем изо дня в день — к крайнему моему огорчению и заботам. Торопить присылкою провианта положительно некого. Я писал в Петербург о присылке интенданта, но когда он будет прислан и какой-то еще будет!»
Во многих письмах Меншиков писал:
«Я изнемогаю от усталости и забот и не вижу выхода из своего положения. Утешительного ничего, а зато сплетен — гибель».
Несомненно умный человек, он понимал, что нужен гений военачальника и организатора, чтобы при таких беспорядках, какие обнаружило наше бессилие, несмотря на самоуверенность в свою силу и веру в безукоризненный порядок в военном управлении, возможно было надеяться на успех.
И Меншиков, казалось, не имел никакой надежды и не скрывал этого от императора. Он ждал скорой потери Севастополя.
В Петербурге, где не обращали внимания на просьбы Меншикова о серьезной защите Крыма, после поражения нашего под Альмой боялись потери всего Крыма.
Только бездарность полководцев союзников и воистину необыкновенная выносливость и мужество солдата и матроса, которые одиннадцать месяцев защищали Севастополь, несколько ободрили нас и спасли от несравненно тяжелых условий мира.
В каких условиях жили защитники поздней осенью и зимой, читатель может понять хотя бы из следующих строк, которые я беру из «Истории Севастопольской обороны».
«Защитники Севастополя положительно валялись в грязи, на открытом воздухе, в дождь и в бурю, в мороз и метель. Единственною защитою их от холодных ветров были сложенные насухо из камней стенки, ямы или рвы, кое-как прикрытые сверху. Командиры бастионов помещались в землянках столь малых, что едва можно было вытянуться во весь рост человека. Если на батарее бывала еще одна такая землянка для нескольких офицеров, то такая батарея считалась с роскошным помещением. Никто не мог раздеться. Ноги прели, потому что по месяцу и более никто не снимал сапогов. Иной пробовал прилечь на голой земле, но холод и сырость гнали его прочь. Хорошо, кому удавалось пристроиться под навесом насыпи или прислониться к станку, на котором лежало орудие, — положению такого счастливца все завидовали».
Но солдатам едва ли было лучше.
«Находившиеся на укреплениях войска не имели ни крова, ни теплой одежды. С самого начала осады солдаты принуждены были сами изобретать средства для защиты от дождя и стужи. В то время солдаты не имели еще полушубков [36] и довольствовались мундиром и шинелью. В дождливую погоду они мастерили себе такие башлыки из рогожи, смотря на которые дивовались и свои и французы. Рогожи эти выдавались для того, чтобы солдаты подстилали под себя в землянках или сараях, где им случалось ночевать. Обыкновенно один куль выдавался на двоих: его резали вдоль на две части, так что каждому доставалось по готовому, сшитому углу. Отправляясь в цепь или на часы, солдат захватывал с собою принадлежащую ему половину куля. Надев его на голову, он защищал себя от дождя и непогоды».
«Жизнь, которую не выносит ни один каторжник, была обыкновенною жизнью каждого из защитников», — прибавляет историк.
Сильное бомбардирование продолжалось несколько дней подряд и затем продолжалось ежедневно, но несколько легче и не общим, а имеющим целью разрушить укрепления в некоторых пунктах обороны.
Тем временем траншеи и укрепления подвигались ближе и ближе, и, несмотря на мужество защитников, главнокомандующий был безнадежен и мрачен.
Но в нем не было доблести сознать свою неумелость и просить о назначении другого главнокомандующего. Только через несколько месяцев после новых поражений в сражениях, когда и в Петербурге увидали военную бездарность князя и решили сменить его, Меншиков решительно просил об увольнении и бросил армию до приезда нового главнокомандующего, князя Горчакова.
Ничего не мог сделать и новый главнокомандующий, сам настаивавший в Петербурге на смене Меншикова.
Сам главнокомандующий, один из любимейших императором деятелей того времени, сам признавал то, что казалось невероятным. Начальники, офицеры и даже сами войска, — словом, все то, что считалось нашей гордостью и главным козырем, поддерживающим могущество России и внушающим страх Европе, — все это, по мнению князя Меншикова, бесспорно умного человека, — было самоуверенное заблуждение.
Князь не раз предупреждал еще до объявления войны, что необходимо более войск, чем у него есть: «Небо помогает большим войскам», — острил он и прибавлял, что необходимо укрепить Севастополь с Южной стороны. Но его донесения вначале не исполнялись, и десант большой союзной армии застал нас врасплох не по вине одного Меншикова.
И затем он уже не раз жаловался и государю, и министру, и князю М.Д.Горчакову о недостатке способных генералов и особенно офицеров. Корпусные командиры не внушали доверия князю. «Это будет истинное несчастие, если б генерал Д. стал во главе армии», — говорил Меншиков об одном корпусном командире.
Генерала Липранди [33] главнокомандующий считал «хитрым и двуличным», а про офицеров генерального штаба писал: «Все находящиеся у меня, за исключением одного или двух, полнейшая ничтожность, в том числе и N, неспособность которого ниже всякой критики».
Понимал, казалось, общее заблуждение насчет нашей военной мощи не один только скептик и недоверчивый князь.
Даже князь Горчаков, главнокомандующий дунайской армией и сочинивший песенку, в которой даже англичане и французы названы «басурманами» и которую распевали наши солдаты [34], в то же время, посылая войска и генералов из дунайской армии в подкрепление разбитой уже под Альмой армии Меншикова, писал ему не всегда утешительные сведения.
«Что же касается до генерала NN, то его я не знаю, но говорят, что он бестолков. Чтобы сколько-нибудь вознаградить за его глупость, я ему придал генерального штаба подполковника, одного из лучших моих офицеров» [35].
Затем князь Горчаков писал князю Меншикову о том же генерале: «Позвольте вам напомнить, что NN большой дурак (est un grand bete) и что совершенно необходимо ему запретить атаковать неприятеля. Вся его обязанность заключается в ведении малой войны, потому что иначе он настолько глупо атакует укрепления, что без сомнения будет во вред его дивизии и покроет его стыдом». В другом письме князь Горчаков пишет: «Наши кавалерийские офицеры вообще ничего не разумеют в такой войне». А о посылаемых войсках сообщает: «Войска, вам посылаемые, хороши, но вы не поддадитесь на их хвастовство. Они скажут, что готовы штурмовать небо. Дело в том, что они будут стойки при защите данной местности, но не ждите от них смелых атак. У неприятеля слишком большой над нами перевес в вооружении. Храбрейшие из начальников и офицеры бросятся как сумасшедшие и будут выведены из строя, а войско покажет тыл. Говорю по опыту».
Свалил потерю Альминского сражения «на малодушие и неопытность» солдат и Меншиков, а между тем мнение о наших солдатах двух главнокомандующих совсем не согласно с тем, что говорили о солдатах знаменитые полководцы — наши и иностранные — и что показывали большая часть войн и осада Севастополя.
Впрочем, и князь Меншиков, понявший в Севастополе многие наши заблуждения насчет многого, казалось, понял, что и сам он, на которого было возложено такое трудное дело, — тоже одно из заблуждений — считать его даровитым и энергичным полководцем.
И мрачный, одинокий, недоверчивый, не сообщавший никому своих планов, вдобавок больной и знающий, как нелюбим он в войсках и во флоте, — он не верил в дело, которому служил, и скоро уж доносил государю, что едва ли Севастополь долго продержится и не лучше ли сжечь его и вывести армию.
Меншиков жил на Северной стороне, в скромном помещении, устроенном в форте. Он почти не показывался на оборонительную линию, не показывался и войскам, и, видимо удрученный тяжелыми думами, хотя и работал не покладая рук, но видел и чувствовал, что не может поправить дела — не может выгнать неприятеля. Он не скрывал от себя, что дороги ужасны, что продовольствие войск отвратительно, злоупотребления неисчислимы, раненые и больные мрут как мухи без призора, подвоз пороха и снарядов затруднителен. Броситься же на «авось» с армией на неприятельскую — для этого князь Меншиков был слишком умен и недостаточно беззаветен и пылок, чтоб рисковать всей армией и, в случае поражения, отдать неприятелю весь Крым.
И, несмотря на понукания из Петербурга на решительные действия, Меншиков имел храбрость не соглашаться с советами самого государя и медлил, ожидая новых подкреплений.
«Я настаиваю в Петербурге, — пророчески писал он тому же главнокомандующему дунайской армии, князю Горчакову, еще до высадки, — на необходимости подкрепления потому, что если наши морские силы будут уничтожены, то в течение двадцати лет мы будем лишены всякого влияния на Востоке, так как все доступы к нему как морем, так через княжества, будут для нас недосягаемы».
Но подкреплений не посылалось. В Петербурге надеялись, что и с маленькой армией Меншиков не пустит врага. И только когда наша армия была разбита и Севастополь оставался почти в беззащитном положении, тогда только стали посылать подкрепления, и то по небольшим частям и в общем в недостаточном количестве.
«Ни генералов, ни офицеров», — писал он. «Рекогносцировка, сделанная по моему приказанию, не имела никаких других последствий, как обнаружение неспособности полковых и бригадного командиров», — сообщал Меншиков Корнилову.
«К довершению хлопот, — жаловался Меншиков в письме к князю Горчакову, — не могу достигнуть правильного устройства провиантских транспортов. Три транспорта оказались попорченными и сгнившими до того, что даже при недобросовестной сортировке их нельзя употреблять в пищу. Плут Сервирог заставил принять этот транспорт, задержав с намерением остальные. К тому же дурные дороги и без того их задерживают. Так мы живем изо дня в день — к крайнему моему огорчению и заботам. Торопить присылкою провианта положительно некого. Я писал в Петербург о присылке интенданта, но когда он будет прислан и какой-то еще будет!»
Во многих письмах Меншиков писал:
«Я изнемогаю от усталости и забот и не вижу выхода из своего положения. Утешительного ничего, а зато сплетен — гибель».
Несомненно умный человек, он понимал, что нужен гений военачальника и организатора, чтобы при таких беспорядках, какие обнаружило наше бессилие, несмотря на самоуверенность в свою силу и веру в безукоризненный порядок в военном управлении, возможно было надеяться на успех.
И Меншиков, казалось, не имел никакой надежды и не скрывал этого от императора. Он ждал скорой потери Севастополя.
В Петербурге, где не обращали внимания на просьбы Меншикова о серьезной защите Крыма, после поражения нашего под Альмой боялись потери всего Крыма.
Только бездарность полководцев союзников и воистину необыкновенная выносливость и мужество солдата и матроса, которые одиннадцать месяцев защищали Севастополь, несколько ободрили нас и спасли от несравненно тяжелых условий мира.
В каких условиях жили защитники поздней осенью и зимой, читатель может понять хотя бы из следующих строк, которые я беру из «Истории Севастопольской обороны».
«Защитники Севастополя положительно валялись в грязи, на открытом воздухе, в дождь и в бурю, в мороз и метель. Единственною защитою их от холодных ветров были сложенные насухо из камней стенки, ямы или рвы, кое-как прикрытые сверху. Командиры бастионов помещались в землянках столь малых, что едва можно было вытянуться во весь рост человека. Если на батарее бывала еще одна такая землянка для нескольких офицеров, то такая батарея считалась с роскошным помещением. Никто не мог раздеться. Ноги прели, потому что по месяцу и более никто не снимал сапогов. Иной пробовал прилечь на голой земле, но холод и сырость гнали его прочь. Хорошо, кому удавалось пристроиться под навесом насыпи или прислониться к станку, на котором лежало орудие, — положению такого счастливца все завидовали».
Но солдатам едва ли было лучше.
«Находившиеся на укреплениях войска не имели ни крова, ни теплой одежды. С самого начала осады солдаты принуждены были сами изобретать средства для защиты от дождя и стужи. В то время солдаты не имели еще полушубков [36] и довольствовались мундиром и шинелью. В дождливую погоду они мастерили себе такие башлыки из рогожи, смотря на которые дивовались и свои и французы. Рогожи эти выдавались для того, чтобы солдаты подстилали под себя в землянках или сараях, где им случалось ночевать. Обыкновенно один куль выдавался на двоих: его резали вдоль на две части, так что каждому доставалось по готовому, сшитому углу. Отправляясь в цепь или на часы, солдат захватывал с собою принадлежащую ему половину куля. Надев его на голову, он защищал себя от дождя и непогоды».
«Жизнь, которую не выносит ни один каторжник, была обыкновенною жизнью каждого из защитников», — прибавляет историк.
Сильное бомбардирование продолжалось несколько дней подряд и затем продолжалось ежедневно, но несколько легче и не общим, а имеющим целью разрушить укрепления в некоторых пунктах обороны.
Тем временем траншеи и укрепления подвигались ближе и ближе, и, несмотря на мужество защитников, главнокомандующий был безнадежен и мрачен.
Но в нем не было доблести сознать свою неумелость и просить о назначении другого главнокомандующего. Только через несколько месяцев после новых поражений в сражениях, когда и в Петербурге увидали военную бездарность князя и решили сменить его, Меншиков решительно просил об увольнении и бросил армию до приезда нового главнокомандующего, князя Горчакова.
Ничего не мог сделать и новый главнокомандующий, сам настаивавший в Петербурге на смене Меншикова.
III
Он сваливал всю вину на Меншикова, и сражение, которое Горчаков дал союзникам, вынужденный Петербургом, показало то же, что и во время начальства Меншикова. Наши солдаты дрались как львы, но были разбиты и потеряли около семи тысяч. Оказалось, что снова не было точности и ясности в распоряжениях полководца: один генерал начал, не понявши слова «начать», присланного главнокомандующим через адъютанта; другой генерал, видя, что рядом бьют своих, не подал им помощи, потому что не было приказания, — словом, снова вышла путаница и бестолочь.
Историк, хоть и не считает князя Горчакова таким плохим военачальником, как Меншиков, дает о нем такую характеристику: «Как главнокомандующий он не вполне удовлетворял тому высокому званию, в которое был облечен. Военная искра, находчивость, смелость и быстрота соображения не составляли принадлежности князя Горчакова. Напротив, он был человек крайне рассеянный и в высшей степени нерешительный. По своей нерешительности он упускал иногда удобный случай для действия, часто менял приказания, а по рассеянности нередко даже и противоречил себе».
И князь Горчаков через восемь недель после приезда в Севастополь уже говорил, что «со времен Петра Великого под Прутом [37] ни одна армия не находилась в столь дурном положении, в каком нахожусь я в настоящее время». Хотя новый главнокомандующий имел в своем распоряжении несравненно более войска, чем имел Меншиков, тем не менее считал свое положение безысходным и просил императора Александра Второго об оставлении Севастополя до штурма. И если потом оставил эту мысль и даже мечтал о возможности решительных действий, то обязан был влиянию присланного из Петербурга генерал-адъютанта Вревского [38].
Рассказывая о недостатке генералов и офицеров и о том, что многие генералы выбыли из строя по болезни, князь Горчаков «с грустью должен был заявить военному министру, что на самом деле не болезнь, а другие причины заставили некоторых уклоняться от исполнения своих обязанностей; что пароксизм болезни у таких лиц обыкновенно наступал только тогда, когда они получали неудобное для них назначение. Называя по именам тех генералов, в болезни которых он сомневался, князь Горчаков писал, что генерал Хрущев [39] действительно болен, а между тем не желает оставить ряды армии». Одним словом, Горчаков только подтверждал мнение предшественника, которого считал виновником своего безвыходного положения.
Разумеется, не один Хрущев был такой. История Севастополя показывает многих генералов (Семякин [40], Хрулев [41] и другие), которые не «болели» кстати, когда солдаты и матросы умирали.
Нечего уже говорить о таком боготворимом матросами и солдатами Нахимове, именно за то, что он был там, где были и они, всегда простой, доступный, скромный и истинно храбрый, без тени рисовки.
И когда один севастополец при встрече с доблестным адмиралом сказал, что он напрасно не бережет себя, и прибавил: «что будет с Севастополем, если его не будет», — Нахимов сердито нахмурился и ответил:
— Не то вы говорите-с! Убьют-с меня, убьют-с вас, это ничего-с! А вот если израсходуют князя Васильчикова [42] или Тотлебена, это беда-с!
А адмирал Истомин, убитый на Малаховом кургане, в ответ на опасения подчиненных обыкновенно говорил:
— Я давно уже в расходе и живу пока на счет французов и англичан!
Историк, хоть и не считает князя Горчакова таким плохим военачальником, как Меншиков, дает о нем такую характеристику: «Как главнокомандующий он не вполне удовлетворял тому высокому званию, в которое был облечен. Военная искра, находчивость, смелость и быстрота соображения не составляли принадлежности князя Горчакова. Напротив, он был человек крайне рассеянный и в высшей степени нерешительный. По своей нерешительности он упускал иногда удобный случай для действия, часто менял приказания, а по рассеянности нередко даже и противоречил себе».
И князь Горчаков через восемь недель после приезда в Севастополь уже говорил, что «со времен Петра Великого под Прутом [37] ни одна армия не находилась в столь дурном положении, в каком нахожусь я в настоящее время». Хотя новый главнокомандующий имел в своем распоряжении несравненно более войска, чем имел Меншиков, тем не менее считал свое положение безысходным и просил императора Александра Второго об оставлении Севастополя до штурма. И если потом оставил эту мысль и даже мечтал о возможности решительных действий, то обязан был влиянию присланного из Петербурга генерал-адъютанта Вревского [38].
Рассказывая о недостатке генералов и офицеров и о том, что многие генералы выбыли из строя по болезни, князь Горчаков «с грустью должен был заявить военному министру, что на самом деле не болезнь, а другие причины заставили некоторых уклоняться от исполнения своих обязанностей; что пароксизм болезни у таких лиц обыкновенно наступал только тогда, когда они получали неудобное для них назначение. Называя по именам тех генералов, в болезни которых он сомневался, князь Горчаков писал, что генерал Хрущев [39] действительно болен, а между тем не желает оставить ряды армии». Одним словом, Горчаков только подтверждал мнение предшественника, которого считал виновником своего безвыходного положения.
Разумеется, не один Хрущев был такой. История Севастополя показывает многих генералов (Семякин [40], Хрулев [41] и другие), которые не «болели» кстати, когда солдаты и матросы умирали.
Нечего уже говорить о таком боготворимом матросами и солдатами Нахимове, именно за то, что он был там, где были и они, всегда простой, доступный, скромный и истинно храбрый, без тени рисовки.
И когда один севастополец при встрече с доблестным адмиралом сказал, что он напрасно не бережет себя, и прибавил: «что будет с Севастополем, если его не будет», — Нахимов сердито нахмурился и ответил:
— Не то вы говорите-с! Убьют-с меня, убьют-с вас, это ничего-с! А вот если израсходуют князя Васильчикова [42] или Тотлебена, это беда-с!
А адмирал Истомин, убитый на Малаховом кургане, в ответ на опасения подчиненных обыкновенно говорил:
— Я давно уже в расходе и живу пока на счет французов и англичан!
ГЛАВА VII
I
Рано утром, через три дня после первой ужасной общей бомбардировки, как и в предыдущие дни, загрохотали орудия. Но стреляли сразу не все неприятельские батареи, и наши отвечали только из тех бастионов, на которые был направлен огонь неприятеля.
Старик Бугай, только что молча окончивший пить чай в подвале одного из домов внизу, около рынка, на берегу Артиллерийской бухты, вдруг неожиданно сердито произнес, обращаясь к Маркушке:
— А ты как думал, Маркушка?
И, не ожидая ответа, прибавил:
— Небось слышишь, чертенок?
— Слышу, дяденька. Бондировка!
— То-то и есть! — несколько остывая, промолвил Бугай. — Здесь внизу что, пока нам слава богу… И выспались на новоселье… И чаю попили. Сюда еще не дохватывают… А напредки что будет… Выкуси-ка!
— Прогоним дьяволов — вот что будет.
— Не бреши, Маркушка. Не форси по своему рассудку. За форц знаешь ли что? Учат!.. И тебя следовало бы съездить по уху… Не хвастай!.. Он, братец ты мой, свою линию, шельма, ведет…
— Какую, дяденька? — нетерпеливо спросил Маркушка, уверенный, что Бугай не съездит по уху, а только пугает.
— Прежде проворонил штурму, не посмели их начальники, когда Менщик пропадал, и мы одни пропали бы… Понял, что обмишурился… Так теперь думает обескуражить нас бондировкой, разорить наши баксионы и на штурму… Но только еще погодить надо… Прежде вовсе разори, да и перебей людей, тогда и бери Севастополь, ежели Менщик не войдет в полный свой ум… Сказывали: лукав. А где же твое лукавство, скажи на милость? — спросил Бугай, словно бы обращаясь к самому главнокомандующему.
И так как главнокомандующий не мог ответить старому отставному матросу, то он сам же за него ответил:
— Вы, мол, братцы, пропадай на баксионах с Павлом Степанычем [43], а я не согласен пропадать. Сижу себе на Северной, на хорошем харче, пью вино шипучее за обедом по старости лет. А к французу с солдатиками не сунусь. А вы, севастопольцы, как вгодно… Отбивайтесь и помирайте!..
— А отчего, дяденька, Менщик не сунется? — спросил опять Маркушка.
— Оттого, дьяволенок. Чего пристал?! — сердито окрикнул Бугай и даже взглянул в упор на мальчика строгими глазами, казавшимися совсем суровыми от нахмуренных клочковатых бровей, — точно именно Маркушка и виноват в том, что Меншиков, по мнению Бугая, не обнаруживает никакого лукавства и не желает «сунуться» к «французу».
Старик Бугай, только что молча окончивший пить чай в подвале одного из домов внизу, около рынка, на берегу Артиллерийской бухты, вдруг неожиданно сердито произнес, обращаясь к Маркушке:
— А ты как думал, Маркушка?
И, не ожидая ответа, прибавил:
— Небось слышишь, чертенок?
— Слышу, дяденька. Бондировка!
— То-то и есть! — несколько остывая, промолвил Бугай. — Здесь внизу что, пока нам слава богу… И выспались на новоселье… И чаю попили. Сюда еще не дохватывают… А напредки что будет… Выкуси-ка!
— Прогоним дьяволов — вот что будет.
— Не бреши, Маркушка. Не форси по своему рассудку. За форц знаешь ли что? Учат!.. И тебя следовало бы съездить по уху… Не хвастай!.. Он, братец ты мой, свою линию, шельма, ведет…
— Какую, дяденька? — нетерпеливо спросил Маркушка, уверенный, что Бугай не съездит по уху, а только пугает.
— Прежде проворонил штурму, не посмели их начальники, когда Менщик пропадал, и мы одни пропали бы… Понял, что обмишурился… Так теперь думает обескуражить нас бондировкой, разорить наши баксионы и на штурму… Но только еще погодить надо… Прежде вовсе разори, да и перебей людей, тогда и бери Севастополь, ежели Менщик не войдет в полный свой ум… Сказывали: лукав. А где же твое лукавство, скажи на милость? — спросил Бугай, словно бы обращаясь к самому главнокомандующему.
И так как главнокомандующий не мог ответить старому отставному матросу, то он сам же за него ответил:
— Вы, мол, братцы, пропадай на баксионах с Павлом Степанычем [43], а я не согласен пропадать. Сижу себе на Северной, на хорошем харче, пью вино шипучее за обедом по старости лет. А к французу с солдатиками не сунусь. А вы, севастопольцы, как вгодно… Отбивайтесь и помирайте!..
— А отчего, дяденька, Менщик не сунется? — спросил опять Маркушка.
— Оттого, дьяволенок. Чего пристал?! — сердито окрикнул Бугай и даже взглянул в упор на мальчика строгими глазами, казавшимися совсем суровыми от нахмуренных клочковатых бровей, — точно именно Маркушка и виноват в том, что Меншиков, по мнению Бугая, не обнаруживает никакого лукавства и не желает «сунуться» к «французу».