До войны «весь Севастополь» выходил вечером гулять в большой, густой сад, на бульвар «Грибок», где ежедневно играла музыка. Теперь на «Грибке» стояла батарея, сад был вырублен. Под обрывом «Грибка» чернел четвертый бастион.
   Маленький бульвар Казарского был полон.
   На главной аллее ходили взад и вперед принарядившиеся немногие севастопольские дамы, большей частью жены и родственницы моряков, и две-три дамы, оставшиеся, чтоб ходить за ранеными. Все они вышли подышать воздухом и взглянуть на людей в мирном настроении и гуляли по большой аллее в обществе мужей и знакомых, отпущенных с бастионов, пока неприятель замолк на ночь.
   Болтали, шутили, смеялись. Разговаривали обо всем, кроме того, что ежедневно было на глазах и о чем как-то невольно избегали говорить, — о смерти.
   Штабные адъютанты, и особенно приехавшие из Петербурга блестящие молодые люди, франтовато одетые, точно в Петербурге, они держались своего кружка, словно бы чуждаясь плохо одетых армейцев и громко говоривших моряков, не особенно заботящихся о свежести своих костюмов и свежести «лиселей» — воротничков, которые черноморские моряки всегда носили, несмотря на правила формы, запрещающие показывать воротнички.
   Приезжие, казалось, интересовались более всего петербургскими делами, служебными и светскими сплетнями и воспоминаниями и если и говорили о войне, то по большей части повторяли мнения своих генералов и, разумеется, снисходительно-ядовито бранили главнокомандующего, князя Меншикова, который далеко не особенно любезно принимал приезжих из Петербурга с рекомендательными письмами тетушек или влиятельных генералов. Он не удерживал приезжих в своем штабе, не предлагал никаких занятий, советовал возвращаться в Петербург, не давая случая отличиться и получить крест, или посылал в адъютанты к своим генералам.
   Особенно недолюбливал Меншиков флигель-адъютантов [51], подозрительно думая, что они приезжали, чтоб быть соглядатаями и распространять еще большие сплетни в Петербурге. И с саркастической усмешкой старого Мефистофеля он любезно предлагал им посмотреть, как действуют бастионы.
   — Нахимов возьмет вас с собой… Он любезный адмирал и каждый день во время бомбардирований объезжает все бастионы. Осмотрите все и доложите государю, что видели! Впрочем, я попросил бы вас отвезти письмо к его величеству, очень важное и спешное. Завтра оно будет готово. А сегодня отдохните. Дороги ведь отчаянные. Верно, устали, полковник! — говорил старый князь и иногда приглашал к себе обедать. «Чем бог послал», — прибавлял главнокомандующий, скупость которого и более чем скромные обеды были давно всем известны, как и обычные его замечания за обедами о вреде объедения и особенно опьянения. Недаром же на стол ставились только две бутылки дешевого вина.
   — Как угодно, ваша светлость! — с почтительной эффектацией отвечал один приезжий, скрывая далеко не приятные чувства к этому холодному и злому старику, который даже не спросил о том, что думают о Севастополе в Петербурге, и ехидно предложил человеку с блестящей карьерой немедленно быть раненым или убитым. Не для того же он приехал!
   «Не все такие счастливцы, как Нахимов!» — подумал приезжий, которому эти ежедневные объезды бастионов показались в эту минуту даже ни к чему не нужной бравадой чудака адмирала. И, наконец, можно расспросить у него о том, что делается на бастионах, и потом рассказать в Петербурге об ужасах войны и о неспособности выжившего из ума главнокомандующего, так встретившего полковника, посланного военным министром с секретными письмами к князю Меншикову.
   Ответ приезжего, видимо, понравился старику, и он гораздо любезнее промолвил:
   — Большое спасибо… Отдохни и к шести обедать… Поговорим… А теперь видишь…
   И старик указал на письменный стол, заваленный бумагами, и с горькой усмешкой прибавил:
   — Все это надо прочесть и подписать… И сейчас приедут с докладами… До свидания, любезный полковник!


IV


   Теперь этот полковник, побывавший у Нахимова, пообедавший у князя Меншикова и день отдыхавший под рев и грохот бомбардировки на квартире, вблизи Графской пристани, своего прежнего товарища по полку, капитана генерального штаба, — после объезда притихших бастионов был на бульваре.
   Красивый, изящный и элегантный молодой блондин, недовольный, несколько свысока глядел на севастопольских защитников. Он был разочарован ими — до того они мало говорили о войне, так мало, по его мнению, понимали общую идею ее, не знали высшей политики Петербурга и были, особенно моряки, хоть и гостеприимны, но слишком фамильярны с гостем, точно он не флигель-адъютант, а заурядный товарищ, и не интересовались, зачем он приехал и зачем ездит по бастионам. И кто-то даже простодушно-грубовато заметил, что теперь нет ничего интересного.
   — Днем куда интереснее! — прибавил какой-то мичман.
   Брезгливо удивлялся полковник и грязи в блиндажах, и равнодушию к платью и белью, и отсутствию дисциплины моряков, разговаривающих со своими начальниками точно с товарищами. Даже к Нахимову, как передавали моряки, в это утро один матрос обратился с фамильярным вопросом:
   — Все ли здорово, Павел Степаныч?
   И Нахимов добродушно ответил:
   — Здорово, Грядко, как видишь!
   Удивлялся полковник, что матросы не вставали и не снимали шапок перед начальством. Таково было приказание Нахимова.
   И полковник, расхаживая под руку с капитаном генерального штаба по аллее и горделиво осаниваясь под любопытными взглядами дам, продолжал передавать приятелю свои севастопольские впечатления:
   — Я рассчитывал послужить отечеству — делать здесь дело. Думал, что главнокомандующий воспользуется мною… оставит при себе, а он… гонит в Петербург… Завтра же я должен ехать с какими-то особенно важными письмами… Накормил меня отвратительным обедом, угостил рюмкой кислятины и после обеда пять минут поговорил со мной о том, что он похварывает и что у него нет способных людей… Вот и все напутствие. Передайте, говорит, в Петербурге, все, что видели. Отдохните и утром… с богом… Хорош тоже и ваш прославленный Нахимов… Я думал, что он в самом деле замечательный человек, и счел долгом представиться ему в полной парадной форме… как следовало… А он, как бы ты думал, встретил меня?..
   — Разве не любезно?..
   — Очень даже просто и оригинально… Пожал руку, просил садиться и удивлялся, что я в таком параде. «Мы не в Петербурге-с. Надолго ли в Севастополь?..» Я доложил, что главнокомандующий посылает меня завтра же обратно с важными бумагами и что счел долгом представиться такому знаменитому адмиралу. Он только крякнул, сконфузился и молчал… И наконец сказал: «Хороший сегодня день, а как погода в Петербурге?» — «Скверная, ваше превосходительство». А он: «Извините, молодой человек, меня зовут Павлом Степанычем!» Опять молчит. Я спросил, что думают в Севастополе о своем положении? Полагал, что объяснит мне. Есть же у него соображения?.. И вместо того обрезал: «У нас не думают-с, а отстаивают Севастополь-с! Сегодня у англичан два орудия подбили-с с третьего бастиона, а с четвертого-с взорвали пороховой погреб-с!» Через минуту вошел в кабинет адъютант Нахимова. «Идите, говорит, Павел Степаныч, обедать, а потом отдохните и, верно, опять поедете на бастионы». — «А как же-с!» И, вставая, адмирал приветливо сказал мне: «Пообедайте с нами. Мундир свой лучше расстегните»… Был второй час, я только позавтракал, поблагодарил, прибавил, что очень счастлив познакомиться с таким героем, и стал откланиваться. Он даже вспыхнул и, пожимая руку, сказал: «Все здесь исполняют свое дело-с… Какое тут геройство-с… И какое тут счастье видеть меня-с… Вот убитый Владимир Алексеич Корнилов был герой-с… Он организовал защиту-с… Благодаря ему мы вот-с еще защищаем Севастополь… Счастливого пути-с! Мирошка! Подай барину шинель!» — крикнул адмирал…
   Полковник примолк на минуту и проговорил:
   — Знаешь, какого я мнения о Нахимове?
   — Какого?
   — Храбрый адмирал, но корчит оригинала и не очень-то далекий человек… Репутация его раздута…
   Но капитан генерального штаба не разделял мнения флигель-адъютанта и горячо возразил:
   — Нахимов застенчив и скромен… Но он истинно герой и необыкновенно добрый человек… Он никого не корчит… и всегда прост… Если б ты знал как любят его матросы…
   — И как уважают его все офицеры! — неожиданно прибавил взволнованным голосом какой-то моряк-лейтенант, обратившись к капитану.
   И прибавил, протягивая руку:
   — Позвольте, капитан, горячо пожать вашу руку… На бастионах не раздуваются репутации… Это не в Петербурге и не на парадах! — значительно подчеркнул лейтенант и, пожавши руку капитана и не обращая ни малейшего внимания на приезжего, отошел к своему товарищу.
   Полковник побледнел.
   Он только презрительно скосил глаза на лейтенанта и, брезгливо пожимая плечами, благоразумно тихо промолвил:
   — Как распущены моряки! Верно, пьяницы!
   — Ты ошибаешься… Некогда им пить! — возразил капитан.
   А лейтенант негодующе и громко проговорил, обращаясь к нескольким морякам:
   — Ну, господа, хорош «фрукт»!
   Через пять минут на бульваре уже прозвали приезжего полковника «петербургской цацей».
   И он ушел с бульвара обозленный и негодующий.
   — Не вызывать же этого наглеца на дуэль! — сказал он.
   В боковых аллеях было люднее. Там публика была попроще. Матроски, мещанки, торговки и горничные, принаряженные, в ярких платочках на головах, щелкали семечками и «стрекотали» между собой и с знакомыми франтоватыми писарями, мелкими торговцами и приказчиками. Отставные матросы и подростки окружали музыкантов, когда они играли, и похваливали и музыкантов и Павла Степановича, благодаря которому каждый вечер играла музыка.
   — Обо всем подумает наш Павел Степанович! — говорили старики.
   В боковых, более густых аллеях бульвара было оживленнее, чем на большой аллее. Было более шуток, смеха и болтовни во время антрактов.
   Но, как только музыка начиналась, разговоры стихали, и все слушали… Все, казалось, еще более наслаждались чудным вечером. И лица, залитые серебристым светом месяца, казалось, были вдумчивее и восторженнее под влиянием музыки.
   В десять часов, когда музыканты ушли, бульвар опустел. Скоро город затих.
   Затихла и оборонительная линия.
   На бастионах и батареях крепко спали уставшие за день люди. Бодрствовали только «вахтенные», как поморскому звали часовых, да знаменитые «пластуны» — кубанцы-казаки, залегшие впереди бастионов в «секрете», где-нибудь в балке или за камнем. Они зорко смотрели и чутко слушали, что делается в неприятельских траншеях и «секретах», совсем близких от притаившихся и, казалось, невидимых пластунов… Ни звука, ни шороха с их стороны. Казалось, они не дышали, эти ловкие разведчики, одетые в какое-то оборванное тряпье с мягкими броднями [52] на ногах, с кинжалом за поясом и винтовкой, обернутой чем-то, чтоб она не блеснула на луне или не звякнула.
   И нередко, словно кошка, пластуны подползали к «секретам» вплотную и схватывали врасплох французов или англичан, завязывали им рты и тащили с тою же предосторожностью на наши бастионы и докладывали: «Языка добыли». А захваченные ружья продавали офицерам.
   Только на двух батареях за оборонительной линией шла работа. Солдаты исправляли повреждения, сделанные бомбардированием за этот день.
   А хозяева этих батарей — матросы, заведующие пушками, — отдыхали повахтенно. Часть наблюдала за работой, а другая — крепко спала.
   Над Севастополем и окрестностями стояла красивая ночь. Становилось холоднее.



ГЛАВА IX




I


   Был восьмой час вечера, когда Бугай с Маркушкой, минуя «Грибок», подошли к четвертому бастиону.
   — Вам чего? — спросил часовой у входа в бастион.
   — Повидать одного матросика знакомого. А мальчонку отец! — невольно понижая голос, проговорил Бугай.
   — Что ж, иди. Только спят все… Вахтенных спроси…
   На площадке бастиона, залитого месяцем, под заряженными пушками и у пушек лежали матросы, покрытые бушлатами, с шапками на головах. Среди тишины раздавался храп спящих.
   Только несколько «вахтенных» стояли у банкета [53] и по углам бастиона и взглядывали «вперед» на чужие батареи. А «вахтенный» офицер — молодой мичман, сидя верхом на пушке, поглядывал то вперед, то на звезды и тихо напевал какой-то романс.
   Старик и мальчик торопливо подошли к тому углу бастиона, где стояло орудие, из которого Ткаченко обещал «шугануть» француза.
   Они жадно заглядывали в лица спавших у орудия.
   Пересмотрели всех.
   Не было черномазого, как жук, заросшего волосами Игната. Не было ни одного из тех матросов, которых видели за обедом Бугай и Маркушка, когда были на бастионе в гостях у Ткаченко, за несколько дней до первой бомбардировки.
   Все незнакомые лица.
   — Дяденька! Где же тятька? — надрывающим тихим голосом спросил Маркушка, испуганно заглядывая в глаза Бугая.
   — Может, у другой орудии! — еще тише промолвил Бугай, отводя в сторону взгляд, точно чем-то виноватый перед мальчиком, который сейчас узнает, что отца нет в живых.
   И спросил подошедшего вахтенного матроса:
   — Где тут у вас Ткаченко?..
   — Такого не знаю. Я на баксионе со вчерашнего дня… Вот мичмана спроси… Тот давно здесь… И хоть бы царапнуло… Он счастливый! — ответил матрос. — Ничего не поделаешь! — неожиданно прибавил он, словно бы отвечая себе на какой-то вопрос, появившийся в его уме.
   Молодой мичман, чему-то улыбающийся, быть может луне, звездам и радости жизни, спрыгнул с орудия и, подбегая к нежданным гостям, ласково спросил:
   — Да вы, братцы, кого ищете?
   — Комендора Игната Ткаченко, ваше благородие…
   — Мой тятька, ваше благородие! А мамка на днях умерла! — почему-то счел нужным прибавить Маркушка, словно бы инстинктивно желая отдалить ужас ответа.
   И мичман это понял. И веселая улыбка внезапно сбежала с его пригожего, жизнерадостного лица.
   — Твой отец жив, голубчик… Сегодня днем осколком ранило… Кажется, в ноги… Именно в ноги… Он в морском госпитале. Там поправят… Непременно поправят! — возбужденно и искренне говорил мичман.
   Добрый, бесхитростный и необыкновенно простой в отношениях к людям всяких положений, этот жизнерадостный и всегда веселый мичман пользовался общей симпатией и начальства, и товарищей, и матросов, и севастопольских дам, и севастопольских торговок.
   Недаром же почти все офицеры звали его «Володенькой», матросы — «Ласковым» и «Счастливым», дамы — «Милым мичманом», торговки — «Голубком», а сам Павел Степанович на днях на бастионе сказал ему: «Лихой вы мичман-с!»
   Впечатлительный мичман в эти минуты старался уверить и себя — и главное ради мальчика — и его в том, что Ткаченко, унесенный с бастиона без ног, оторванных осколками бомбы, — будет жив.
   Чем более жалел он Маркушку с его испуганными темными глазами, тем более и сам верил, что мальчик не останется круглой сиротой.
   И мичман еще возбужденнее и увереннее сказал:
   — И не таких раненых починяют. А твой отец крепкий, здоровый матрос. Его легче поправить… Поверь, голубчик…
   — То-то и есть, Маркушка! — поддакнул Бугай, поверивший словам мичмана. — Валим в госпиталь, Маркушка. Пустят, ваше благородие?
   — Отчего не пустить? Скажи там: «Сынишка, мол, раненого на четвертом бастионе». Пустят. А то вот записку дам… знакомому доктору…
   Мичман подал Бугаю клочок бумаги. Потом подал Маркушке рубль и велел купить бутылку белого вина в лавке Соферо.
   — Знаешь?
   — Знаю.
   — Отнеси вино отцу. Рюмку выпить полезно. Верно, доктор позволит. С богом, братцы… Кланяйся отцу, Маркушка.
   — Как назвать вас, ваше благородие?
   — Скажи, от «Счастливого мичмана».
   — Счастливо оставаться, ваше благородие! — промолвил Бугай.
   Маркушка поблагодарил.
   Они пошли в город.
   Мичман вскочил на орудие. Он то посматривал в подзорную трубу на чернеющиеся французские батареи, то снова любовался звездным небом и подпевал.
   Среди безмолвия ночи над городом и степью, насыщенными кровью, мягкий, необыкновенно чарующий баритон мичмана звучал не скорбью, а прелестью и счастьем жизни.
   Словно бы ее неудержимая, стихийная мощная сила, полная веры в себя, отгоняла и мысль о возможности умереть.
   Счастливый мичман, казалось, и не подумал, что завтра, рано утром, смерть снова налетит, как ураган, на бастион за людьми, осыпая их бомбами, гранатами и ядрами.
   И пел себе да пел романс за романсом.


II


   Бугай и Маркушка молча и скорыми шагами спустились в город. Они купили бутылку вина, пошли к пристани и отвалили на своем ялике, направляясь в южную бухту, чтоб переправиться через нее и пристать к госпиталю.
   Музыка с бульвара долетала до наших приятелей.
   На рейде царила тишина. Но в Южной бухте чаще раздавалась мерная гребля военных баркасов, полных раненых.
   Скоро ялик пристал к пристани. Через несколько минут Бугай с Маркушкой вошли в главный подъезд госпиталя, вошли в большие сени и не могли двинуться — такая толпа людей, ожидающих помощи, была здесь. Стоял стон. Раздавались крики и мольбы о помощи.
   Маркушка ахнул и схватился за штанину Бугая.
   — Народу-то, господи! И как найти тятьку! — промолвил Маркушка.
   — Найдем!..
   Сени были битком набиты. В ожидании приема и осмотра раненые стояли, сидели на подоконниках, на полу. Многие лежали без сознания и, казалось, умирали. Два госпитальные служителя повторяли: «Повремените, братцы!» Писаря записывали фамилии. В толпе ходили две женщины. Они поили вином, освежающими напитками и то и дело ласково говорили:
   — Подождите… Потерпите, братцы. Доктора заняты более трудными ранеными. Сейчас и вас осмотрят и всех уложат в палатах.
   Одна — пожилая женщина — была в форменном коричневом платье с белым капюшоном на голове, с крестом на шее, другая — молодая — была в легком темном платье, гладко зачесанная, с обручальным кольцом на маленькой руке.
   Обе, сопровождаемые госпитальными матросами с ковшами и мисками, никого не обходили и каждому находили ободряющее ласковое слово.
   — Это какие же барыни? — спрашивал Маркушка.
   — Одна милосердная вроде как бы казенная из Петербурга прибыла… призревать людей… Видишь — заботливая, еле ходит — устала, а обнадеживает… И хоть бы прикрикнуть… Другой зря кричит… А другая, Маркушка, вольная милосердная. Знакомая барыня, Анна Ивановна Вергежина, супружница капитан-лейтенанта… Он на баксионе, а она вон где… Осталась по доброму сердцу в Севастополе… Жалостливая…
   — Ее и спроси насчет тятьки…
   — Как подойдет… Видишь, за делом… И всякому ответь…
   Кто-то спрашивал «милосердную»:
   — Матушка! А не убьют бомбой в госпитале? От баксионов близко…
   — Скоро переведут госпиталь в морское собрание… Павел Степаныч уже распорядился насчет этого… А пока слава богу! — успокаивала пожилая «милосердная», как звали матросы и солдаты сестер.
   Анна Ивановна, побледневшая от усталости, подошла к одному раненому, вблизи от Бугая и Маркушки. И, когда она подала ему стакан воды с вином, старый яличник окликнул ее:
   — Барыня!.. Вашескородие!.. Дозвольте обеспокоить…
   Молодая дама узнала Бугая.
   — Ты зачем здесь?
   — По причине Маркушки… Вот он самый. Отца пришел проведать… Ранен в ноги на четвертом баксионе. Ткаченко… Допустите к нему, Анна Ивановна. Вот и письмо от Ласкового мичмана к доктору…
   Анна Ивановна грустно-грустно взглянула на Маркушку, погладила его всклокоченную голову и сказала:
   — Идите в третью палату. Он там… Обратитесь к сестре. Она покажет…
   — А как тятька? — нетерпеливо спросил Маркушка…
   Молодая женщина ничего не ответила и только указала, как пройти в палаты.
   Через пять минут Бугай и Маркушка протолкались и осторожно вошли в третью палату.



ГЛАВА X




I


   В палате тяжелораненых, заставленной тесными рядами коек, было невыносимо душно. В ней пахло удушливым, смрадным запахом гниющего тела, крови и пота.
   В полусвете от нескольких оплывших сальных свечей и серебристых, бледных лунных полос, льющихся в раскрытые окна палаты, видны были мертвенные лица людей, лежавших на койках, покрытых соломой. Многие раненые не были прикрыты, и вместо ноги бросался в глаза какой-то толстый, обмотанный бинтами обрубок. Вместо рук — те же обрубки в бинтах. Повсюду люди в перевязках.
   Можно было бы подумать, что здесь лежат мертвецы, если бы в разных концах палаты не раздавались стоны и тихие голоса, полные просящей тоски:
   — Пить!.. Ради Христа, пить!
   — Помоги, сестрица. Родимая, помоги!
   — Подойди, милосердная…
   — Скорей бы пришла смерть… Возьми меня, господи!
   Кто-то, казалось, в бреду, звал свою матроску. Кто-то возбужденно говорил о подбитом орудии у «француза». Кто-то упорно повторял все одни и те же слова уже коснеющим языком:
   — Врешь, бомба, не убила! Врешь, подлая, не убила!
   Еще минута, другая, и на слове «врешь» голос затихал навеки.
   Пожилая сестра милосердия бесшумно ходила между койками, останавливаясь у зовущих, и подавала пить, утешая ласковым словом, гладила воспаленные головы, засматривала в бледные лица и, казалось, ласкала их своими большими, вдумчивыми и необыкновенно добрыми глазами. Два фельдшера разносили питье, поправляли повязки и по временам приказывали служителям выносить из палаты только что переставшего жить. На очистившуюся койку сейчас же вносили другого тяжко раненного, только что ампутированного в операционной зале, где безустанно работали морские врачи.
   Маркушка был потрясен от того, что увидал.
   И он забился в угол у дверей. Он весь съежился и вздрагивал. В расширенных зрачках его темных глаз стояло выражение ужаса, тоски и жалости.
   Застыл в угрюмом молчании и Бугай при виде этих непереносных страданий людей, ожидающих смерти.
   «Уж лучше бы наповал убивало людей!» — подумал старик, невольно протестуя своим добрым сердцем.
   И, повернувши окаменевшее лицо к Маркушке, погладил своей шершавой рукой понуренную, всклокоченную голову мальчика — круглого сироту, как не сомневался уже больше старый яличник.
   Эта неожиданная ласка вызвала на глаза Маркушки крупные тихие слезы. Но он с решительной торопливостью вытер их своей грязной рукой и голосом, полным сдержанного рыдания, проговорил:
   — Найдем тятьку, дяденька! Быть может, еще мучается. Пусть не один помрет! И вина выпьет.
   И чуть слышно прибавил:
   — Мичман напрасно обнадежил насчет тятьки, ежели две ноги оторвало!
   — Много, братец ты мой, пропадает народа на войне. Надо умирать, ежели смерть придет. Всем будет крышка… Господин фершал! — вдруг остановил Бугай вошедшего в двери уставшего фельдшера.
   — Что тебе?..
   Старик объяснил свою просьбу: дозволить проведать матроса Игната Ткаченко, у которого оторваны обе ноги на четвертом бастионе.
   И тихо спросил:
   — Жив еще?
   — Черномазый такой?..
   — Он самый…
   — Перевязывал, как отрезали обе ноги. Молодцом терпел перевязку. Вон у последнего окна вправо этот самый черномазый матрос. Кажется, жив.
   — Выживет?
   — Какое! Безнадежный! Антонов огонь уж забрал ходу. До утра вряд ли доживет. Сынишка? — махнул головой фельдшер на Маркушку.
   — Сынишка.
   — Так ступай с ним и объявись старшей милосердной. Пустит, и вином угости матроса. Теперь все ему можно!
   С этими, казалось, равнодушно торопливыми словами человека, уже привыкшего к крови ужасных ран, искалечений и операций, к страданиям и смерти, молодой и истомленный фельдшер, с чахоточными пятнами на обтянутых щеках и с лихорадочными, ввалившимися большими глазами, пошел к койкам осматривать, нет ли покойников, очистивших койку.
   — Пойдем, Маркушка!
   И словно бы Бугаю пришлось вести мальчика среди опасности, старик взял его за руку.
   Сосредоточенный, серьезный, осторожно ступал он между койками, деликатно не глядел по сторонам на раненых, словно бы чувствуя, что одно уже любопытство здорового человека могло обидеть людей, большая часть которых обречена на смерть.
   Так же, опустив свои испуганные глазенки, точно виноватые перед великостью людского страдания, шел, не выпуская своей руки из широкой руки Бугая, Маркушка, побледневший, полный жуткого чувства тоскливого страха и едва выносивший этот ужасный, смрадный воздух.
   — Вам кого? — тихо спросила пожилая сестра милосердия с усталым лицом, отходя от одной из коек.
   И, взглянув на Маркушку, приветливо и участливо потрепала своей длинной, белой рукой щеку мальчика.
   — Тятьку! — порывисто сказал Маркушка.
   Бугай поторопился назвать отца мальчика и указал место, где койка Игната Ткаченко.
   — Фершал обещал… Вы, мол, дозволите мальчонке навестить отца. Мы на баксионе узнали, где он.
   Сестра как-то значительно грустно повела глазами на мальчика.