Во купальскую ноченьку
Расплясался, разыгрался,
Расчудился черный конь.
Разбивал он белый камень:
Во том камне ядра нет, —
Так у парней правды нет.
А в орехе ядро есть, —
Так у девок правда есть.
 
 
   При этих словах хоровод рассыпался и все принялись прыгать через прогорающие костры: парни над тремя сразу, а девки, накрест, через один. Та из девок, что рискнула прыгнуть наравне с парнями, сумев не заступить в огонь, визжа и заливаясь смехом, бросалась со всех ног бежать прочь в густую непроглядную лесную чащобу. Следом за ней срывались с купальской поляны те парни, кто надеялся настигнуть ее во тьме первым.
   «Дуняшка моя вон как сиганула, только пятки над кострами блеснули!» — с гордостью подумал Максимка, но тут же ужаснулся, догадавшись, к чему она это сделала. Трепеща, он жадно следил, как его Дуняша радостно закричала, скрываясь за мохнатыми еловыми ветвями, как по-звериному сцепились промеж собой побежавшие за ней парни, и как жестоко кулаками отстоял свое право самый дюжий из них.
   «От престола Господня грозная туча, гром и молния…»—дрожащим голосом шептал Максимка, напролом продираясь сквозь немилостивые острые ветви, раздирающие на нем одежду сотнями незримых когтей.
   В неверном лунном свете, с трудом просачивавшемся через мглистые еловые лапы, показались извивавшиеся, жарко сплетавшиеся друг с другом обнаженные тела. Девушка утробно урчала, в кровь раздирая ногтями спину покрывавшего ее парня, жарко, до крови впиваясь в его дрожащие губы. Наткнувшийся на них Максимка замер в неописуемом ужасе. Там, внизу, под блестящей от пота и крови широкой мужской спиной в сладострастном забытье бесновалась его Дуняша!
   Пошарив рукой по земле, и нащупав большой острый сук, Максимка подкрался к забывшейся в любовной схватке паре и, что было сил, принялся наносить удары лежащему сверху парню, целясь острым концом в затылок. Парень взвыл от боли, и хотел вырваться, но не мог: обвив его тело ногами Дуняша не размыкала объятий, продолжала неистовствовать, удерживая любовника до тех пор, пока он не обмяк, заваливаясь на ней бесчувственным кулем.
   Спустя мгновение девушка открыла глаза и вскрикнула, увидав неподвижное тело любовника и бледное, забрызганное кровью лицо мальчика. Она вздрогнула, подтягивая колени к обнаженной груди, и от ее внезапного, судорожного движения, тело безжизненно отвалилось в сторону.
   — Максимка… — с трудом прошептала Дуняша. — Ты как здесь… ты чего… зачем…
   — Распута! — рыдая закричал мальчик и бросил к ее ногам окровавленный сук. — Проклятая!
   Не разбирая дороги Максимка уже бежал прочь, не чувствуя прежней усталости и страха. Он то и дело налетал на большие шершавые стволы деревьев, падал в сокрытые тьмой овраги, увязал в хлюпающей топкой жиже. Теперь ему было легко, и он чувствовал себя настоящим бойцом, победившим врага в смертельной схватке.
***
   Купальская ночь истаяла быстро, как брошенная на раскаленные камни восковая свеча, осыпаясь по утру теплыми целебными росами. Немощные, на деревянных подпорках, изжившие свой век старики и старухи с наброшенными на иссохшие тела самоткаными саванами, увечные, с обмотанными тряпицами костылями — все потянулись в предрассветный лес, искать у Купалы избавления недугов, либо легкой и скорой смерти. Забывая о сраме, люди скидывали с себя одежды и покрывала, принимая земное благословение томимою мукою, исстрадавшейся наготой. В местах иных, потаенных, возле бойных молниями обоженных да выскирных деревьев, вместо Иоанновой молитвы слышались всхлипывающие перезвоны медных колокольчиков, да глухой, трещащий смех шаркунцов. Там заправляли знахари, больше полагавшиеся не на силу веры, а на целящую жалость Божьих трав от начала времен откликавшейся на страдания каждой дышащей твари.
   Не замечая болящих, из темной лесной неги брели пары, опаленные купальской ночью. Парни шли усмиренные, покорно ступая за скромно потупившими глаза девками. Обессилевшие, в рубахах, перепачканных землею и кровью, они направлялись к сонной Чусовой, чтобы, омывшись, возвратиться невинными к привычной жизни.
   Запахи дыма ночных костров рассеялись, взамен их, под расцветающим летним небом, стелился медвяный аромат вошедших в полную силу лесных трав. Горизонт неумолимо светлел, приготовляя мир к встрече обновленного солнца. Вдалеке послышалось радостное, торжествующее пение петухов.

Глава 11. Чей берег, того и рыба

   Ощетинившаяся плотной еловой стеной, густая, буреломная, топкая Парма стала заметно раздвигаться и редеть, уступая высокому светлому лесу.
   Василько весело оглядел расцветившие лесную зелень белые стволы берез, лихо заломил на голове шапку и поправил изодранный в клочья кафтан:
   — Ах, ты, красота-то какая! Будто бы и не на Камне еси, а на святой Руси!
   Чудом уйдя от вогульской погони, но разминувшись с Данилою, Василько заплутал в непролазной пермской чащобе, не ведая, куда ведут его звериные тропы, но веруя, что судьбинушка выведет его к вожделенной казацкой воле. Возвращаться на Чусовую он не хотел, расценивая свое спасение от вогул чудесным знамением новой жизни. Он брел уже несколько дней, может, неделю, питаясь одними ягодами да кореньями, но, к своему удивлению, становясь от скудного лесного харча выносливее и сильнее.
   «А все ж не зря надел тогда под кафтан булатную кольчужку, — Василько стянул шапку и перекрестился. — Эх, Григорий Аникиевич! Сколь жить стану, столь про тебя помнить буду!»
   На медных, шероховатых стволах сосен еще играли запоздалые солнечные лучи; веселые, беспечные, не торопились уступить ускользающее время робким июльским сумеркам.
   «В лесу ночь коротать, что брови щипать», — вспомнив строгановскую присказку, Василько улыбнулся, и принялся неспешно подыскивать место для ночлега. Покружив окрест и не найдя, где устроить себе лежбище, Василько раздосадовано кинул шапкой в стремительно чернеющие кроны деревьев.
   По верхушкам деревьев пробежали приглушенные шепоты, гулко заохал филин, а когда смолк, послышались еле различимые человеческие голоса.
   «Никак вогульцы нагнали? Жаль, самопал обронил, — казак пошарил в темноте рукой и, найдя подходящий черень, внимательно его осмотрел в наступившей полумгле леса. — Хоть не пальнет, так на дуру пужнуть сгодится…»
   Изготовив к бою саблю, Василько не торопясь, крадучись, двинулся на еле слышные голоса наступившей ночи.
   Подле ручейка, а может, небольшой речушки, стремительно извивавшегося между гнилыми корягами когда-то могучих деревьев, двое мужиков с зажженными ветками неспешно рачили по берегам. Ловко обшаривая руками рачьи норки, стремительно подхватывали зазевавшихся раков и, выхватывая из воды, небрежно кидали в большую корзину, плетеную из ивовых ветвей.
   — Бог помощь вам, рыла навозные! — зычно крикнул ловцам Василько, наводя на них длинным черенем словно пищалью.
   Здоровенный, с лопатистой бородой, не спеша поднял на Васильку глаза и широко осклабился:
   — Глянь, Кузьма, что за дурень еще выискался?
   — Почем, Фролушка, мне знать? — негромко ответил второй, сухонький мужичок с отрезанными под корень ушами. — Толечко беда, совсем упустил рака. Стал было заходить с хвоста, уж и спинки коснулся, как ентот свищ оглашенный прям над душой как завопит!
   — Нехорошо! — недовольно хмыкнул Фрол. — Стало быть, надобно егоными ребрышками прохрустнуть, дабы сбить у дурня охотку.
   — Надобно, ой как надобно! — согласно закивал Кузьма. — Ты, братец, уж порадей Христа ради, глядишь, за доброе дело и повесомее грехи Бог отпустит!
   Фрол вытер об закатанные порты руки и неторопливо двинулся на казака.
   — Подхаживай, подхаживай, — ухмыльнулся Василько, — топереча и не целясь аминь тебе сотворю!
   — Ты из гнилушки пальнуть попробуешь, а я из своего самопальца!
   За спиной послышался глубокий девичий смех, мелодичный и страстный, какой Васильке доводилось слышать в жизни только раз, в Орле-городе, у своей возлюбленной Акулины.
   Казак повернулся: черноволосая коротко стриженая девка в мужской рубахе и портах держала на изготовке снаряженный для стрельбы самопал.
   — Лешачиха! — забывая про все на свете, Василько бросился на смеющуюся девку, но тяжелый удар подоспевшего Фрола сбил с ног, заставляя судорожно хватать ртом воздух, подобно выброшенной на берег рыбе…
   Щурясь от нестерпимого света, жалящего, бросающего в пот, Василько вздрогнул и с трудом приоткрыл глаза. Возле лица — горящая смоляная ветка, из-за которой с трудом угадывались расплывчатые людские тени. Василько глубоко вздохнул, пробуя расправить плечи или хотя бы двинуть рукой и, накрепко привязанный к дереву, не смог.
   Стоящие подле него мужики дружно расхохотались:
   — Своеное, казачок, отгулял! — неторопливо заметил безухий Кузьма. — Не беда, что в бою не посекли, мы дело зараз поправим! Знать, через душегубство наше подгадала тебя смертушка.
   — Может, садануть кистенем, да и к ракам? — поигрывая тяжелым чугунным шаром, подвешенным сыромятной кожей к короткой рукояти, небрежно обронил Фрол. — Раки нынче прут, как грибы опосля дождичка, до новой луны до косточек обчистят!
   — Болтливые больно… не душегубцы, бабы базарные… — Василька облизнул пересохшие губы и рассмеялся неожиданно подкараулившей смерти. — Кабы не девка, сами бы у меня раков кормили.
   — О сем не печалуйся, — участливо заметил Кузьма, — считай, твой грех на себя приняли, так что, коли воспаришь на небеси, так не премени о нас словечко замолвить. Кончай его, Фролушка.
   — Постой, постой! — завопил казак. — Послушай, чего скажу!
   Фрол опустил занесенный для удара кистень и с неохотой, лениво промямлил:
   — Чего тянуть-то? Тюк, и «со святыми упокой…»
   — Коли сам от рода обиженным вышел, так хоть тем, кто правильно вышел, дай послушать дело!
   — Сказывай, что ли, — Кузьма кивнул Фролу, приказывая повременить. — Да нас, мил человек, не томи! Да и раки, в ручейке тебя поджидаючи, заскучали, вона, все дно исползали да клешнями перепахали.
   — Заговоренный я… от смерти заговоренный. Убьете, самим худо станет!
   — Экий баснопевец! — рассмеялся Фрол. — Вот и баял бы деткам сказки, а не разбойных людей по лесам палками пугал!
   — Никита из Чусового заговаривал, — Василько тряхнул головой и угрожающе посмотрел на Фрола. — Он знахарь знатный…
   Разбойники переглянулись промеж собой.
   — Кузнец тамошний? — наконец спросил Фрол.
   — Нет, поп-расстрига! — казак выругался и, пытаясь выскользнуть из пут, бесполезно дернул руками.
   Отойдя в сторону и немного пошептавшись, разбойники вернулись назад, принявшись развязывать узлы.
   — Давно бы так! — довольно осклабился казак. — Сдается, знаете его ведовскую силу!
   — Дурак ты! — к Васильке подошла стриженая девка и, возвращая казаку отобранную саблю, сказала: — Мне и Фролу он старший брат, а Кузьма нам троим дядька. Ежели Никита с тобой в Чусовом шутковал, то и мы убивать не станем; забирай пожитки и скатертью дорога.
   Казак растирал затекшие руки, внимательно осматривая молодую девку: красивое, с правильными чертами лицо, укрытое под мужской одеждой сильное, стройное тело.
   — Коли моя дорога прямиком на вас вывела, да прямо в руки отдала. На это что скажешь? — Василько с нежностью посмотрел на стоящую перед ним девку. — Некуда мне идти, да и не хочу. Коли жизнь сохранить решили, так позвольте с вами остаться.
   — Тогда нечего языки чесать. Закатывай порты да полезай в воду, — невозмутимо сказал Кузьма. — Глянь, уж небо светать собралося, а в брюхе маковой росы не бывало! Еще покалякаем, только и придется слушать, как мимо брюха свистят раки!
***
   Купальская ночь в Чусовском городке оборвалась набатом: с рассветом воротилась обезумевшая, забрызганная кровью нагая Дуняша, а вслед за ней из купальского леса принесли мертвого, с проломленной головой, Федку Колодесника. При виде искромсанного, изорванного в клочья затылка убиенного парня, люди суеверно вздрагивали и крестились, гадаючи, человек ли это сотворил, хищный зверь, или неведомый лесной дух. По городку мгновенно разлетелись невероятные слухи: помянули и крещенных отцом Николой русалок, и утопшего у многих на глазах блаженного Давыдку Калачника, и пропавшего в лесах послушника Савву. Не забыли помянуть и об отряде Карего, тайно ушедшего на вогул и бесследно сгинувшего в чужой и враждебной Парме.
   Не скрывая своей наготы, лишь прижимая к расцарапанной груди семитравный венок, Дуняша шла навстречу не решавшимся приблизиться к ней людям и, словно пьяная от ядовитых трав, негромко напевала:
 
 
У молодца моего личико,
Бело личико, кругло личико.
Поплывет теперь со мной
Вдоль по речке Чусовой, —
Мой селезень белокосистый,
Белокосистый, воронистый…
 
 
   Высыпавшие на улицу бабы охали, прикрывая рты уголками головных платков:
   — Белены девка объелася… на то язычников да греховодников лешак надоумливает, — горячо заговорила розовощекая пухленькая молодка, вышедшая на Святках замуж за дюжего строгановского воротника. — Про то, бабоньки, верно знаю.
   — Мобыть не по-людски с ней обошлись, вот девка и повредилася в уме, — возразила молодке рассудительная солеварова жена Матрена Зотиха. — Дело молодое, да подле него тут как тут и беда.
   — Отходить ее, блуду, плеткою, да посадить в погреб на хлеб с водою, так быстрехонько войдет в ум! — усмехнулась вдова убитого вогулами прошлым летом кормщика, одна из тех, кто на излете купальской ночи тайно ходила искать в росе угасающую женскую ярь. — Нечего вам глаза пялить, принесли бы хоть какую рубаху, срамоту девкину закрыть!
   — Поищи дур среди кур! — вспыхнула в ответ молодка. — За чужой срам стыдиться нечего. Хочешь, так сама и облачай, а мне вовсе не горе! Того и глядишь, за доброту чужая порча возьмет да и прицепится!
   Чусовские мужики, поспешно оставив дела и бросив начатую работу, медленно сходились к церкви, на ходу обсуждая про меж собой случившееся злополучной купальской ночью:
   — Угнали парня на тот свет, — сжимая кулаки, роптал молодой грузчик Терешка. — Сгубили, окаянные, не звери, люди. Ни за что человека могиле отдали!
   — Так уж и ни за что? — переспросил степенный солевой повар. — Или добро девкино нынче ничего не стоит?
   — Не слишком ли цена высока за такую малость? — не унимался грузчик. — Потешиться с девкою сладко, да не лишать же за то жизни!
   — Червь тоже не рубль стоит, да и рыбка, наживку хватаючи, о расплате не думает, — спокойно возразил солевар. — Так опосля и не ропщет, что прямиком на ушицу идет! Человек чем рыбы-то лучше? Иной раз и червя малого не стоит.
   Терешка с досадой плюнул на землю и замолчал, видя, что к его горькому возмущению окружающие остались безучастными. Мужики столпились возле церкви, стянули с головы шапки, крестясь на застывшие в летней синеве осиновые кресты и, ожидая выхода отца Николы, понуро замолчали. Обезумевшая нагая Дуняша металась подле них с безнадежным отчаянием загнанного зверя, с нескрываемой мольбой предлагая свой измятый, окропленный кровью девичий венок.
   Мужики стыдливо отворачивались, переводя взгляд с безутешной нагой Дуняши вверх, туда, где в глубине летнего неба плыли слегка посеребренные морозами деревянные церковные купола; размашисто крестились и молчали.
   После долгого томительного ожидания собравшихся из церкви вышли священник и строгановский приказчик. Отец Никола осмотрел собравшихся из-под густых сросшихся бровей и гневно воскликнул:
   — Хорошо потешили бесов, чада неразумные. Ой, хорошо потешили! — священник спустился с паперти к мужикам, подходил к каждому, пристально вглядываясь в глаза. — Неужто позабыли, сколь многие пакости от здешних бесов зимой претерпели? Гляжу, забыли!
   — Да что ты, батюшко! Такое разве забудешь?
   — Молчи, Ондрюшка! Не твой ли сорванец на купальские костры с девками бегал? Не ты ли его на мерзости языческие пущал? Али малой уже без отцова разрешения шастает, где удумается? — вспылив, Никола занес здоровенный кулак над головой углежога, но, смиряя себя, стал сокрушенно креститься на купола: — Прости, Господи, не ведаю что творю! Вслед за священником собравшиеся мужики стали креститься, стыдливо пряча глаза.
   — Прав, батюшка.
   — Наша вина…
   — Послабление большое дадено…
   — Распоясал ися…
   — Грех…
   Пройдя за священником и видя мужицкое смятение, Истома, переведя дух, громко сказал:
   — Хорошо, что грех свой понимаете! За то и за ваше смирение христианское Яков Аникиевич никого наказывать не станет, допросов и пыток не учинит! Похороны и поминки распорядился отрядить за свой счет, да так, чтобы все честь по чести.
   Мужики одобрительно загудели, согласно закачали головами:
   — Справедлив, Яков Аникиевич!
   — Заступник!
   — Многие лета здравствовать Строганову!
   И только грузчик Терешка, приходившийся убитому дружком, злобно выкрикнул:
   — Мертвому все едино, как его в землю зароют! Ты, Истома, лучше скажи, на кого за Федкину смерть вина ляжет?!
   Собравшиеся недовольно загудели, зацыкали, закричали на грузчика:
   — Да хоть бы и на тебя! Вон, какой ретивый!
   — Сам, наверняка, ночкою с Колодесником через бесовские костры сигал, блудил, да девку и не поделил!
   — Топерь для отвода глаз среди других виноватых ищет!
   — Больше всех старается, а на воре и шапка горит!
   — Или удумал, что нам Федки не жалко?
   — Не проведешь!
   В мгновение ока мужики скрутили ничего не понявшего Терешку, свалили на землю, принявшись ожесточенно мять бока.
   — Православные, опомнитесь! — что было сил закричал отец Никола. — Отлучу!
   Мужики покорно расступились, Терешка тяжело поднялся, вытирая разбитое в кровь лицо.
   — За что, мужики? Я только спросить хотел…
   — Вот она, бесовская работа! — закричал Никола. — Кровь-то на вас, маловерные, ляжет! Ишь, потеху нашли, без суда кровь пускать!
   Истома подошел к грузчику и участливо положил руку на его плечо:
   — Зря ты, Терентий, ей Богу, зря! А про виновных правильно вопрошал, ведом нам виновник! — Истома внимательно осмотрел замерших в ожидании мужиков. — На то треклятое место сам хаживал, да землицу руками перебрал. Вогулец там был подосланный, он-то Федку душегубил! На то все следы неоспоримо указывают!
   Приказчик быстрыми шагами протиснулся среди мужиков и, взойдя по ступенькам паперти, крикнул:
   — А ну, ти-ха!
   Мужики замолчали, разом повернув головы на горделиво возвышающегося над собравшейся толпой Истому.
   — Яков Аникиевич уже приказал снарядить два струга, да собрать отряд в пятьдесят человек. Ныне пойдем вверх по Чусовой. Пожгем маленько вогульские паули, да самих попытаем. Может, и про Федкину смерть яснее станет!

Глава 12. И не введи нас в искушение

   Лес оборвался внезапно, рассыпавшись под ногами каменной грядою, тусклою, безжизненной, мертвецки серой. Позади — лес, впереди — камни, кругом — земля чужая, неприветливая. Карий осторожно ступил на подвижную, ускользающую из-под ног россыпь, скатывающуюся от малейшего прикосновения вниз каменными ручейками. По-змеиному откликнулось от соседних скал негромкое эхо, окликая Карего по имени. Камни замерли, вглядываясь в одинокого израненного путника. Вновь наступило неприступное безмолвие, не нуждающееся ни в голосах птиц, ни в шелесте листвы, ни в тихом шепоте сочащихся из-под земли вод. Только камни и небо, и человек, ищущий посреди них свою дорогу.
   Светало. Красные отсветы густо ложились на бледнеющий восток.
   — Джабир… — кто-то негромко окликнул со спины прежним, совсем уже позабытым именем. Данила оглянулся: против него стоял иссохший нищенствующий старик, дервиш, с тонким, истертым от долгих странствий, посохом.
   — Здравствуй, сын… — голос старика дрогнул и на покрасневших, выцветших от ветров глазах дрогнули слезы.
   Карий отвернулся и молча пошел прочь, оставляя за собой срывавшиеся с гряды быстрые каменные ручейки.
   — Ты зовешься Даниилом, Судом Божьим, но не судией нарек тебя отец! — старик, спотыкаясь об острые выступы, падал, упрямо поднимался с колен, с трудом поспевая за стремительно удалявшейся от него тенью Карего. — Твое имя Джабир, что значит Утешитель.
   Данила остановился и, не глядя на старика, крикнул:
   — Оставь меня! Жизнь за жизнь, смерть за смерть! Теперь мы в расчете.
   — Да не счеты сводить пришел к тебе, — запыхавшись, Солейман подбежал к Карему, с надеждой заглядывая в его глаза.
   — Тогда что тебе надо? Говори и уходи, коли сочтемся.
   Лицо старика дрогнуло, выдавая страдание бесчисленными бороздами морщин.
   — Ты же мой сын…
   — Ты лжешь, старик, — холодно ответил Карий. — Лжешь, проклятый работорговец из Кафы. У меня никогда не было отца.
   — Я виноват, виноват перед тобою… отнял у тебя мать… — оправдываясь, старик украдкой вытирал набегавшие слезы. — Но я искупил свой грех, как мог: оставил дворец, богатство, женщин, стал дервишем. Ради тебя, твоего прощения, твоей любви. Так позволь мне, хоть за гробом обрести сына! Я буду хорошим отцом, охраняя тебя на всех твоих путях, очищать от грязи дорогу моего сына. Поверь, я недостойный отец, презренный нищий, смогу услаждать твою душу поэзией. О, это мудрое месневи, я не посмел бы оскорбить слуха моего сына недостойными, пустыми виршами! Вот послушай:
 
 
Человек, что знаешь о пути своем?
Не пытай у судий: почему, за что?
Прежде были кровом мне вершины гор,
Прежде сил был полон и не прятал взор.
Изумрудным, алым был раскрас одежд.
Раздавал по осени золото надежд.
Но внезапно ветер смерти налетел
И теченью жизни положил предел.
Несгибаем прежде был мой крепкий стан,
Истощились силы — я убогим стал…
 
 
   — К чему читаешь эти стихи? Уж не думаешь, что пожалею тебя? —усмехнулся Карий. — Не пожалею.
   — Знаю, знаю, — суетливо произнес старик. — С меня довольно того, что слушаешь! Ты даже не представляешь, какое неописуемое блаженство видеть тебя, быть рядом, следуя за тобой неотступной тенью!
   — Для меня это проклятие и пытка, — Карий посмотрел на старика с пренебрежением. — Я мог бы стать совсем другим человеком, если бы не ты. Может, гончаром — у меня необыкновенно быстрые и ловкие руки, или погонщиком в следующем через пески караване — я вынослив и хорошо читаю по звездам. Ты сделал меня убийцей, одиноким и ненавистным вестником смерти.
   Дервиш, тяжело вздыхая, перекрывал глаза рукой:
   — Видит Аллах, мой грех…
   — Нет, старик, теперь это мой грех, и отвечать за него мне, — Карий повернулся к Солейману лицом. — Уходи!
   — Прольется много крови, Джабир. Цельные реки невинной крови! Тысячи падут жертвами и земля наполнится стенаниями и волчьим воем.
   — Уходи!
   — Еще не поздно спастись, сынок! — падая на колени, взмолился старик. — Да буду я трижды проклят, и кости мои станут прибежищем скорпионов! Пусть ничего нельзя изменить, но можно поправить, Аллах милосерден. Ты еще можешь стать лучшим гончарным мастером, и погонщик верблюдов из тебя выйдет такой, каких еще не было на всем правоверном Востоке! Возвращайся домой, уже наливается горячим соком виноград, и тихо нежатся бесконечные сады роз, а ласковая морская лазурь столь бесконечна, что сливается с небом…
   Ничего не ответив, Карий побежал от старика прочь по рассыпавшейся каменной гряде, над которой силилось и никак не могло взойти запоздалое солнце.
***
   — Яко истинен и кроток, и Богу собеседник освещен явися славне Иове, угодниче присный Христу. Просветил еси мира терпением своим…
   Услышав негромкое протяжное пение, Карий вздрогнул: этот плачущий голос был некогда слышим, почти знакомым. Но в нем звучала неведомая доселе, иссушающая душу скорбь. Данила крадучись обошел большую, вывороченную каменными оползнями с корнями почерневшую ель, истлевающую во мхах и лишайниках.
   Подле давно заброшенной, заваленной гнилыми ветками и прелой листвой медвежьей берлоги стоял на коленях Савва и, вздрагивая, неспешно выводил слова канона.
   — Савва! — окликнул послушника Данила, выходя из тени разлапых елей.
   Снегов робко поднял воспаленные глаза:
   — Даниил…
   Подойдя к исхудавшему послушнику, Карий помог встать с колен, поправляя на нем разодранную, перемазанную запекшейся кровью одежду.
   — Я думал ты ушел. На Русь подался, или назад, к зырянам, в Сольвычегодск.
   — А зачем куда-то идти? — Савва пожал плечами. — Не все ли равно, где помирать? Всюду солнце, а под ним горе да муки одинаковы, только человек по своей слабости принять этого не хочет. Я же с истиной этой смирился и эту правду принял. Вот и встал подле буйвища звериного многострадальному Иову славу петь да поджидать свою смерть.
   Карий посмотрел на высохшее, с распухшими суставами изможденное тело послушника, вспоминая немощных, замученных в каменоломнях рабов, которых отпускали умирать на волю, чтобы не тратить денег на похороны.
   — В небе Бог всюду, да земля под ногами разная. Да и смерть ждать незачем, коли надобен станешь, сама хоть из-под земли достанет.