Страница:
— Оставь мальчишку! — Карий подошел к Строганову и, схватив за руку, потащил к обочине. — Смотри.
В снегу валялись обломки деревянной лопаты, какой дворники расчищают снег.
— Измена! — вспыхнул Строганов. — Да я…
Подбежавший стрелок, спутавшись в темноте, толкнул Данилу в плечо:
— Аникиевич, глянь… Вороненку пах порвали, кровища хлещет…
Смертельно раненый конь еле держался на ногах и, уткнувшись мордой в расстегнутый полушубок Илейки, жалобно всхлипывал. Обняв Вороненка за шею, застрельщик гладил его дрожащими пальцами.
— Что же теперь делать? — Строганов утерся снегом. — Назад поворотить?
— Вернешься теперь, следом за тобой придут вогулы. — Карий подал Григорию Аникиевичу пищаль. — Слабых не боятся, их убивают.
— Будя лясы точить, — злобно буркнул Василько. — Айда к идолу, пора и нам их кровью напиться!
Строганов с удивлением посмотрел на казака, но от прежнего безумия в лице Васильки уже не осталось и следа.
— Эй, Пахомка, подь сюда! — Василько подозвал дрожащего мальчика и сунул ему в руки горящий факел. — Твори волчий заговор! Да так, чтобы от капища ни единая душа уйти не смогла!
Мальчик взял факел и, рисуя в темном воздухе пламенные знаки, стал нараспев твердить: «Земной пророк, лесной Царек, идол волков, обви и покажи рабу Божию Пахомию своих волков. Замкну и заключу лютаго зверя, окружу же остров три раза и вдоль, и поперек, не уйдет наш волк. Утверди и укрепи, земной пророк, лесной Царек, идол волков, замки и заключи ключи. От девяти волков завязаны девять ногтев в девяносто девять узлов».
— Будя, — Василько выхватил у паренька факел и сунул его в сугроб. Пламя зашипело, брызнуло в стороны застывшими каплями смолы, затихая в обугленной снежной черни. — Тепереча во мраке, как волки пойдем.
Григорий Аникиевич переглянулся с Данилой, но не сказал ничего.
Они отпустили назад возничих, зарядили пищали и двинулись в дурманящую неизвестность сумеречного леса. Шли молча, раздосадованные, злые, униженные хитрым и умным врагом. «Человека и коня положили взамен одного волка. Неравный счет! — Строганов закусил ус и почувствовал на губах терпкий, солоноватый вкус. — Никак снегом кровавым умылся?
Что же это за земля, Господи?!» В ответ послышался одинокий протяжный вой, после которого наступила внезапная тишина. И лишь в бледнеющем холодном небе, раскачивая высеребренными ветвями, неприветливо гудела пермская Парма.
Выйдя на огневой рубеж, стрелки разделились парами и, разойдясь друг от друга шагов на двадцать, принялись окружать волчье капище, выстраиваясь в круто выгнутую цепь.
На перекрестье звериных троп, возле врытого в землю высокого ошкуренного бревна-истукана, верх которого венчала лосиная голова со свисающими лоскутами шкуры, задрав морды вверх, сидело четверо волков-переярков. Василько, посмотрев на малое волчье число, довольно хмыкнул и воткнул сошку в снег.
— Василько, — шепнул Карий, — ты палить не спеши, неладно здесь.
Казак согласно кивнул.
Среди лесной темени вспыхнуло красное пятно. То, подпалив на бересте порох, подал условленный сигнал Строганов. Раздались выстрелы, одни громкие, подобно грозовым раскатам, другие глуше, словно треснувший под ногами лед. От тяжелых свинцовых пуль волки обрушивались в снег, скуля, обречено ползли к своему идолу.
— Ребятушки! Не зевай, бегом к идолищу, глушить обухами недострелов!
— А мы чего ждем? — Василько посмотрел на Карего. — Или хуже этих сычей будем?
— Глянь на те деревья, — Карий выхватил ятаган и показал на кряжистые стволы.
Василько прищурился, затем протер руками глаза, еще и еще вглядываясь в ускользающую мглу. За старыми могучими деревами, поднявшись на задние лапы, в ожидании притаилась волчья стая.
Добежав до идола, стрелки крушили головы обухами, сваливая мертвых зверей друг на друга.
— Заряжай, заряжай по новой! — со всей мочи закричал Василько, но было поздно: спины стоящих стрелков накрывала серая волна.
Казак выстрелил, сбивая пулею волка со строгановских плеч, схватил припасенную Карим вторую пищаль. Выстрелил вновь и, выхватывая на бегу саблю, с диким воплем бросился в схватку.
Волки дрались умело, с отчаянной предсмертной яростью. Действуя сообща, они разом набрасывались на жертву, молниеносно нанося глубокие раны, затем оставляли, чтобы напасть на другого. Не успевшие опомниться, стрелки сбивались в кучу, грудились, неуклюже отбиваясь топорами, то и дело попадая друг по другу.
— Спинами! Жмись спинами! — кричал Строганов, беспорядочно молотя пищалью в снег. Разгадав маневр противника, волки стали отсекать стрелков друг от друга, оттесняя их от капища в лесную чащу.
— Не сдавай! К идолу! — вопил казак, бешено орудуя саблей.
Короткий, отточенный удар в темноту, рассчитанный на никогда не подводившее чутье. Судорога, проходящая сквозь кривое лезвие ятагана, отзывается в сердце горячей волной. Затем, удар левой рукой с острой и узкой, как шип, дагой. Толчок — и в темноте медленно вспыхивают и гаснут два желтых, пропитанных ненавистью огонька. В жуткой предрассветной смури, разгоняемой огнями редких факелов, Карий искал Пахомку. Сожалел, кляня себя за то, что не отправил мальчика вместе с возничими, что, увлекшись охотой, позволил потеряться, встать с кем-то в пару.
Над заснеженным черным лесом медленно вставало холодное солнце. Слабые лучи, с трудом просачиваясь сквозь пелену заиндевелых еловых лап, ложились на снег неверною розовой пеной. Небольшая полянка была завалена телами: человеческими и волчьими. Возле высокого бревна с торчащей на вершине лосиной головой жалась горстка людей, а перед ними, понурив головы, стояли три раненых волка.
— Наша взяла! — радостно закричал перемазанный кровью Строганов и, рванувшись вперед, одним ударом приклада раздробил волчью голову. Метнувшегося на него зверя, огромного и еще сохранившего силы, остановил двойной выстрел. Карий опустил пистолет:
— Прав был твой брат Семен, одна бьет в голову, другая — в сердце.
— Братцы! — истошно завыл казак. — Дозвольте мне ентого кончить! Ведь тогда он, сука, Акулину мою загрыз!
Казак уверенно пошел на зверя, ловко крутя перед собой саблею. Мгновение — удар, который неминуемо развалил бы пополам зверя, но волк ловко вынырнул из-под клинка и сбил казака с ног.
— Братцы, выручай, давит! — что есть мочи вопил Василько, вцепившись пальцами в волчью глотку.
Строганов было подался вперед, поднимая для удара пищаль, но Карий его остановил и молча бросил казаку драгу. Острие больно кольнуло в ногу, Василько вскрикнул, перехватил руку и вогнал стальное жало по самую рукоятку. Волк все еще продолжал давить казака, хрипя и захлебываясь кровавой пеной, клацал зубами, пока не ослаб, забившись в тяжелых судорогах.
— Кончено! — Строганов тяжело осел в снег. Оглядев собравшихся, перекрестился. —Десятерых наших положили… Давай, ребятушки, посчитай, сколь их самих было.
Карий отыскал Пахомку на убитых первым залпом переярках. У мальчика был перекушен затылок — смерть была почти мгновенной, поэтому он вряд ли успел понять, что с ним произошло: сердце переполнял восторг победы, гордость перед отцовой памятью. Наверняка думал о матери, о том, что после дела жить станут в достатке, что их горюшко осталось позади. Тут и настигла его смерть, словно ком снега, свалившийся за шиворот с еловых веток.
Мужики скидали волков к идолу, а своих — поодаль, под наспеххрубленным шалашом.
— Двадцать четыре! — Строганов радостно хлопнул по плечу Карего. — Никогда такой стаящи не видывал! Кажись, посекли всех подчистую!
— Эй, ты что удумал?! — Данила подбежал к застрельщику, приноравливающемуся снимать волчьи шкуры.
— Не видишь, что ли, волков деру! — недовольно буркнул Илейка. — Вона, каков мех! Зазря ему, что ли пропадать?
— Пошел вон!
Илейка встретился с взглядом Карего и, чертыхаясь, отполз в сторону:
— Исшо один… недобитый…
Капище заложили сучьями и хвоей почти до самого верха, так, что над образовавшейся горой торчала одна лосиная голова, словно парящая в утренней просини.
— Что, ребятушки, запалим? — возбужденно спросил Строганов.
Огонь осторожно лизнул сложенные ветки, пробежал по хвое, радостно понесся по бересте и разом объял все капище. Василько с ужасом смотрел на огромный костер, в пламене которого вместе со свистящей хвоей жадно шипела горящая плоть. Он подошел к Строганову и тихонько шепнул ему на ухо:
— Видишь, Аникиевич, как аукается Масленица.
Глава 16. Тризна
Глава 17. Калики перехожие
Глава 18. Бездна последняя
В снегу валялись обломки деревянной лопаты, какой дворники расчищают снег.
— Измена! — вспыхнул Строганов. — Да я…
Подбежавший стрелок, спутавшись в темноте, толкнул Данилу в плечо:
— Аникиевич, глянь… Вороненку пах порвали, кровища хлещет…
Смертельно раненый конь еле держался на ногах и, уткнувшись мордой в расстегнутый полушубок Илейки, жалобно всхлипывал. Обняв Вороненка за шею, застрельщик гладил его дрожащими пальцами.
— Что же теперь делать? — Строганов утерся снегом. — Назад поворотить?
— Вернешься теперь, следом за тобой придут вогулы. — Карий подал Григорию Аникиевичу пищаль. — Слабых не боятся, их убивают.
— Будя лясы точить, — злобно буркнул Василько. — Айда к идолу, пора и нам их кровью напиться!
Строганов с удивлением посмотрел на казака, но от прежнего безумия в лице Васильки уже не осталось и следа.
— Эй, Пахомка, подь сюда! — Василько подозвал дрожащего мальчика и сунул ему в руки горящий факел. — Твори волчий заговор! Да так, чтобы от капища ни единая душа уйти не смогла!
Мальчик взял факел и, рисуя в темном воздухе пламенные знаки, стал нараспев твердить: «Земной пророк, лесной Царек, идол волков, обви и покажи рабу Божию Пахомию своих волков. Замкну и заключу лютаго зверя, окружу же остров три раза и вдоль, и поперек, не уйдет наш волк. Утверди и укрепи, земной пророк, лесной Царек, идол волков, замки и заключи ключи. От девяти волков завязаны девять ногтев в девяносто девять узлов».
— Будя, — Василько выхватил у паренька факел и сунул его в сугроб. Пламя зашипело, брызнуло в стороны застывшими каплями смолы, затихая в обугленной снежной черни. — Тепереча во мраке, как волки пойдем.
Григорий Аникиевич переглянулся с Данилой, но не сказал ничего.
Они отпустили назад возничих, зарядили пищали и двинулись в дурманящую неизвестность сумеречного леса. Шли молча, раздосадованные, злые, униженные хитрым и умным врагом. «Человека и коня положили взамен одного волка. Неравный счет! — Строганов закусил ус и почувствовал на губах терпкий, солоноватый вкус. — Никак снегом кровавым умылся?
Что же это за земля, Господи?!» В ответ послышался одинокий протяжный вой, после которого наступила внезапная тишина. И лишь в бледнеющем холодном небе, раскачивая высеребренными ветвями, неприветливо гудела пермская Парма.
Выйдя на огневой рубеж, стрелки разделились парами и, разойдясь друг от друга шагов на двадцать, принялись окружать волчье капище, выстраиваясь в круто выгнутую цепь.
На перекрестье звериных троп, возле врытого в землю высокого ошкуренного бревна-истукана, верх которого венчала лосиная голова со свисающими лоскутами шкуры, задрав морды вверх, сидело четверо волков-переярков. Василько, посмотрев на малое волчье число, довольно хмыкнул и воткнул сошку в снег.
— Василько, — шепнул Карий, — ты палить не спеши, неладно здесь.
Казак согласно кивнул.
Среди лесной темени вспыхнуло красное пятно. То, подпалив на бересте порох, подал условленный сигнал Строганов. Раздались выстрелы, одни громкие, подобно грозовым раскатам, другие глуше, словно треснувший под ногами лед. От тяжелых свинцовых пуль волки обрушивались в снег, скуля, обречено ползли к своему идолу.
— Ребятушки! Не зевай, бегом к идолищу, глушить обухами недострелов!
— А мы чего ждем? — Василько посмотрел на Карего. — Или хуже этих сычей будем?
— Глянь на те деревья, — Карий выхватил ятаган и показал на кряжистые стволы.
Василько прищурился, затем протер руками глаза, еще и еще вглядываясь в ускользающую мглу. За старыми могучими деревами, поднявшись на задние лапы, в ожидании притаилась волчья стая.
Добежав до идола, стрелки крушили головы обухами, сваливая мертвых зверей друг на друга.
— Заряжай, заряжай по новой! — со всей мочи закричал Василько, но было поздно: спины стоящих стрелков накрывала серая волна.
Казак выстрелил, сбивая пулею волка со строгановских плеч, схватил припасенную Карим вторую пищаль. Выстрелил вновь и, выхватывая на бегу саблю, с диким воплем бросился в схватку.
Волки дрались умело, с отчаянной предсмертной яростью. Действуя сообща, они разом набрасывались на жертву, молниеносно нанося глубокие раны, затем оставляли, чтобы напасть на другого. Не успевшие опомниться, стрелки сбивались в кучу, грудились, неуклюже отбиваясь топорами, то и дело попадая друг по другу.
— Спинами! Жмись спинами! — кричал Строганов, беспорядочно молотя пищалью в снег. Разгадав маневр противника, волки стали отсекать стрелков друг от друга, оттесняя их от капища в лесную чащу.
— Не сдавай! К идолу! — вопил казак, бешено орудуя саблей.
Короткий, отточенный удар в темноту, рассчитанный на никогда не подводившее чутье. Судорога, проходящая сквозь кривое лезвие ятагана, отзывается в сердце горячей волной. Затем, удар левой рукой с острой и узкой, как шип, дагой. Толчок — и в темноте медленно вспыхивают и гаснут два желтых, пропитанных ненавистью огонька. В жуткой предрассветной смури, разгоняемой огнями редких факелов, Карий искал Пахомку. Сожалел, кляня себя за то, что не отправил мальчика вместе с возничими, что, увлекшись охотой, позволил потеряться, встать с кем-то в пару.
Над заснеженным черным лесом медленно вставало холодное солнце. Слабые лучи, с трудом просачиваясь сквозь пелену заиндевелых еловых лап, ложились на снег неверною розовой пеной. Небольшая полянка была завалена телами: человеческими и волчьими. Возле высокого бревна с торчащей на вершине лосиной головой жалась горстка людей, а перед ними, понурив головы, стояли три раненых волка.
— Наша взяла! — радостно закричал перемазанный кровью Строганов и, рванувшись вперед, одним ударом приклада раздробил волчью голову. Метнувшегося на него зверя, огромного и еще сохранившего силы, остановил двойной выстрел. Карий опустил пистолет:
— Прав был твой брат Семен, одна бьет в голову, другая — в сердце.
— Братцы! — истошно завыл казак. — Дозвольте мне ентого кончить! Ведь тогда он, сука, Акулину мою загрыз!
Казак уверенно пошел на зверя, ловко крутя перед собой саблею. Мгновение — удар, который неминуемо развалил бы пополам зверя, но волк ловко вынырнул из-под клинка и сбил казака с ног.
— Братцы, выручай, давит! — что есть мочи вопил Василько, вцепившись пальцами в волчью глотку.
Строганов было подался вперед, поднимая для удара пищаль, но Карий его остановил и молча бросил казаку драгу. Острие больно кольнуло в ногу, Василько вскрикнул, перехватил руку и вогнал стальное жало по самую рукоятку. Волк все еще продолжал давить казака, хрипя и захлебываясь кровавой пеной, клацал зубами, пока не ослаб, забившись в тяжелых судорогах.
— Кончено! — Строганов тяжело осел в снег. Оглядев собравшихся, перекрестился. —Десятерых наших положили… Давай, ребятушки, посчитай, сколь их самих было.
Карий отыскал Пахомку на убитых первым залпом переярках. У мальчика был перекушен затылок — смерть была почти мгновенной, поэтому он вряд ли успел понять, что с ним произошло: сердце переполнял восторг победы, гордость перед отцовой памятью. Наверняка думал о матери, о том, что после дела жить станут в достатке, что их горюшко осталось позади. Тут и настигла его смерть, словно ком снега, свалившийся за шиворот с еловых веток.
Мужики скидали волков к идолу, а своих — поодаль, под наспеххрубленным шалашом.
— Двадцать четыре! — Строганов радостно хлопнул по плечу Карего. — Никогда такой стаящи не видывал! Кажись, посекли всех подчистую!
— Эй, ты что удумал?! — Данила подбежал к застрельщику, приноравливающемуся снимать волчьи шкуры.
— Не видишь, что ли, волков деру! — недовольно буркнул Илейка. — Вона, каков мех! Зазря ему, что ли пропадать?
— Пошел вон!
Илейка встретился с взглядом Карего и, чертыхаясь, отполз в сторону:
— Исшо один… недобитый…
Капище заложили сучьями и хвоей почти до самого верха, так, что над образовавшейся горой торчала одна лосиная голова, словно парящая в утренней просини.
— Что, ребятушки, запалим? — возбужденно спросил Строганов.
Огонь осторожно лизнул сложенные ветки, пробежал по хвое, радостно понесся по бересте и разом объял все капище. Василько с ужасом смотрел на огромный костер, в пламене которого вместе со свистящей хвоей жадно шипела горящая плоть. Он подошел к Строганову и тихонько шепнул ему на ухо:
— Видишь, Аникиевич, как аукается Масленица.
Глава 16. Тризна
Убиенных развозили по домам на тех же санях, что затемно везли их, еще живых и здоровых, на волчий лов. Теперь, сложенные в розвальни друг на дружку, накрытые мертвецкой рогожей, одни казались умиротворенными и просветлевшими, лица других были обезображены от боли и страха. Они возвращались к своим женам и детям, к своей родной крови в последний раз, но для самого главного, что могло ждать в этом мире. Их тела, окончившие земной путь, надлежало обмыть водой и, умастив настоем душистых трав, обрядить в смертную одежду из белой холстины, непременно шитую живыми нитками без узлов, намоленную и наплаканную во время рукоделия. Затем, чтобы душа покойного улеглась с миром, его обвывали родичи и оплакивали соседи, и только после этого везли на отпевание в церковь.
Отвезти мертвого Пахомку вызвался сам Григорий Строганов. Положил в сани мальчика, накрыл холстиной, перекрестился:
— Ты уж, Пахомий, не взыщи, прими мою службу возничего.
На проезжавшего купца таращились бабы:
— Ульяне какая честь-то выказана!
— И то правда: сироту безродную сам Строганов везет!
— Теперь деньжищ без меры отсыплет!
— Озолотится баба!
— Для того мальца на верну смерть и посылала!
— Да ну?!
— Грех-то какой!
— Раньше в худой землянке без пола жила!
— Теперь как барыня заживет!
— Мужики липнуть начнут, как мухи на мед!
— Какой уж там мед?
— Знамо какой, серебряный.
— Холостых нонче, хоть пруд пруди…
— И все голозадые!
— Того и гляди, поминки справит, да замуж выйдет!
Бабы, прикрывая варежками лица, заглядывались на удаляющиеся сани с Григорием Аникиевичем.
Строганов остановился у низенькой избы. Тянул время, ждал — Ульяна не выходила. Осторожно слез с саней, медленно вошел в избу, перекрестился на образа.
Ульяна, в черном, как монашка, сидела на лавке, безжизненно опустив руки.
— Я тут… сына твого привез, — сказал Строганов запнувшись. — Иди, встречай. — Спохватившись, что сказано не так, размашисто перекрестился. — Прости, Господи! Прости, Ульяна! — Помолчав, добавил. — Забирай сыночка своего. В санях он мертвым лежит.
Данила не хотел видеть этих глаз. Не оттого, что чуял вину, не потому, что искал себе оправдания или раскаяния. Каждый раз, когда доводилось смотреть в заплаканные глаза сирот и вдов, чувствовал в себе лютый холод, словно под взглядами коченела душа, рвалась из ледяного плена, да только высвобождалась кусками.
Карий не знал, как выглядит ад, но врата в преисподнюю запомнил хорошо, стоя мальчиком в толчее кафинского невольничьего рынка. Тогда, ребенком, Данила усомнился в том, что есть Бог. Нет, никого нет в мире: есть только ледяное, душащее одиночество. Вокруг — скользящие тени и дьяволы. Сытые, бесцеремонные, злые, наряженные в парчу и атлас, с массивными перстнями на толстых пальцах-червях. Выбирают тела и души не спеша, подробно разглядывая, бьют по щекам стыдливых, тут же толкуя о цене девичьего срама. Потом тычат плетью в найденные изъяны, плюют живому товару в лицо, сбивая продавцам цену. Но самое страшное ждет того, кто не был продан. С вечерней зарей приходили уборщики трупов. Тогда хозяин рабов Солейман выбирал тех, чье содержание стоило дороже жизни, и небольшой палицей пробивал им головы, чтобы мертвых уволокли длинными крючьями, очищая рынок живым, которых до утра ждала длинная, как Млечный Путь, общая цепь.
Там же, на невольничьем рынке, убили его мать. И не потому, что она была больна или стара, просто хозяин заспорил с покупателем о цене, сказав, что за его деньги готов продать разве что ее кожу. Покупатель согласился…
Он не видел, как ее обдирали, не слышал криков, не запомнил, что в это время делали их хозяева. Только ее глаза: огромные, зеленые, наполненные нечеловеческой мукою, он не забудет никогда. И себя, тихонечко всхлипывающего мальчика, отгоняющего веточкой мух от умирающей, закутанной в белую окровавленную холстину, матери.
Его спасителем и светом стало черное ремесло персидских убийц. Пройдут годы и в своей секте, куда бежал из лавки торговца, он станет лучшим. Он станет убивать так же, как мать поет колыбельные песни, как дарит первый поцелуй возлюбленная, как кисть художника касается образа.
Данила нашел Солеймана умиротворенным благочестивым старцем, коротающим безмятежные дни за разведением роз в любовно отобранном гареме. Карий убил его без упреков и объяснений. И в ответ на мольбы и стоны не произнес ни слова.
Отвезти мертвого Пахомку вызвался сам Григорий Строганов. Положил в сани мальчика, накрыл холстиной, перекрестился:
— Ты уж, Пахомий, не взыщи, прими мою службу возничего.
На проезжавшего купца таращились бабы:
— Ульяне какая честь-то выказана!
— И то правда: сироту безродную сам Строганов везет!
— Теперь деньжищ без меры отсыплет!
— Озолотится баба!
— Для того мальца на верну смерть и посылала!
— Да ну?!
— Грех-то какой!
— Раньше в худой землянке без пола жила!
— Теперь как барыня заживет!
— Мужики липнуть начнут, как мухи на мед!
— Какой уж там мед?
— Знамо какой, серебряный.
— Холостых нонче, хоть пруд пруди…
— И все голозадые!
— Того и гляди, поминки справит, да замуж выйдет!
Бабы, прикрывая варежками лица, заглядывались на удаляющиеся сани с Григорием Аникиевичем.
Строганов остановился у низенькой избы. Тянул время, ждал — Ульяна не выходила. Осторожно слез с саней, медленно вошел в избу, перекрестился на образа.
Ульяна, в черном, как монашка, сидела на лавке, безжизненно опустив руки.
— Я тут… сына твого привез, — сказал Строганов запнувшись. — Иди, встречай. — Спохватившись, что сказано не так, размашисто перекрестился. — Прости, Господи! Прости, Ульяна! — Помолчав, добавил. — Забирай сыночка своего. В санях он мертвым лежит.
***
Карий пришел в храм последним, после того как отпевание уже началось, и когда исполненные болью глаза родичей перестали вглядываться в лица покойных, а устремились на проводящего обряд священника, на строгие образа и дальше, сквозь них — к Богу.Данила не хотел видеть этих глаз. Не оттого, что чуял вину, не потому, что искал себе оправдания или раскаяния. Каждый раз, когда доводилось смотреть в заплаканные глаза сирот и вдов, чувствовал в себе лютый холод, словно под взглядами коченела душа, рвалась из ледяного плена, да только высвобождалась кусками.
Карий не знал, как выглядит ад, но врата в преисподнюю запомнил хорошо, стоя мальчиком в толчее кафинского невольничьего рынка. Тогда, ребенком, Данила усомнился в том, что есть Бог. Нет, никого нет в мире: есть только ледяное, душащее одиночество. Вокруг — скользящие тени и дьяволы. Сытые, бесцеремонные, злые, наряженные в парчу и атлас, с массивными перстнями на толстых пальцах-червях. Выбирают тела и души не спеша, подробно разглядывая, бьют по щекам стыдливых, тут же толкуя о цене девичьего срама. Потом тычат плетью в найденные изъяны, плюют живому товару в лицо, сбивая продавцам цену. Но самое страшное ждет того, кто не был продан. С вечерней зарей приходили уборщики трупов. Тогда хозяин рабов Солейман выбирал тех, чье содержание стоило дороже жизни, и небольшой палицей пробивал им головы, чтобы мертвых уволокли длинными крючьями, очищая рынок живым, которых до утра ждала длинная, как Млечный Путь, общая цепь.
Там же, на невольничьем рынке, убили его мать. И не потому, что она была больна или стара, просто хозяин заспорил с покупателем о цене, сказав, что за его деньги готов продать разве что ее кожу. Покупатель согласился…
Он не видел, как ее обдирали, не слышал криков, не запомнил, что в это время делали их хозяева. Только ее глаза: огромные, зеленые, наполненные нечеловеческой мукою, он не забудет никогда. И себя, тихонечко всхлипывающего мальчика, отгоняющего веточкой мух от умирающей, закутанной в белую окровавленную холстину, матери.
Его спасителем и светом стало черное ремесло персидских убийц. Пройдут годы и в своей секте, куда бежал из лавки торговца, он станет лучшим. Он станет убивать так же, как мать поет колыбельные песни, как дарит первый поцелуй возлюбленная, как кисть художника касается образа.
Данила нашел Солеймана умиротворенным благочестивым старцем, коротающим безмятежные дни за разведением роз в любовно отобранном гареме. Карий убил его без упреков и объяснений. И в ответ на мольбы и стоны не произнес ни слова.
Глава 17. Калики перехожие
Зимнее солнце, холодное, усталое, висело над краем земли, медлило, словно не решаясь впустить ночь; наконец дрогнуло и покатилось, цепляясь за сизые облака, в непроглядную земную бездну.
Нищие, в старых заношенных зипунах, поданных крестьянами на Рождество, вздрогнули, поворачивая вслед исчезающему солнцу обветренные лица с белыми, незрячими глазами.
— Посмотри-тка, малой, ужели солнышко пресвятое опочивать улеглося? — старик с обезображенным оспой лицом дернул за веревку поводыря.
— Истинный Бог, дядька Парфений, улеглося! — мальчик посмотрел на старика и виновато пожал плечами. — Не ведал, что не поспеем к заре.
— Далече ли ишо до Московении? — послышался из-за спины старика хриплый голос Ондрейки.
— Далече-ль, близехонько, да отсудова един Бог, не узришь! — Парфений, было, рассмеялся, но глухой кашель тут же оборвал смех, заставляя старика низко согнуться, почти до самой земли.
— Может, нас малец и по темени проведет? — не унимался однорукий Ондрейка. — Дюже боязно и хлад стоит смертный, терзает плоть, аки лютый бес.
— Веруйте, — Парфений многозначительно поднял вверх сложенные в двуперстии пальцы, — тогда и в морозе будете стыть, да не околеете, и в огнь войдете, да не спепелитесь!
— Тоды вели мальцу костерок палить!
— Хоть бы пяты отогреть, совсем от ног отстают.
— Да помолиться, дабы лукавый не принялся кастить!
— Хлебца, хлебца гретого пожевать!
— Буде языками балакать! — окрикнул калик старец. — Хуже баб раскудахталися!
Нищие зароптали, застучали об снег палками. Но их угроза не произвела на Парфения никакого действия.
— Истинно глаголю, блудные дети, что забыли вы слова Спасителя нашего! Аз, грешный и недостойный, напоминаю Его сущий глагол: «Аще кто хощет ко Мне ити, да отвержется себе». Тако! Разумеете?
Странники замолчали и, присмирев, стали молча садиться в снег на сумы-кромы. Малец подошел к старику и, обнимая за шею, тихо шепнул на ухо:
— Я мигом хвороста насобираю да еловых веток надеру! Дозволь…
— Не страшно во кромешную тьму ступать? Все равно, что во адовой бане выпариться!
— Не спужаюсь, — малец покачал головой. — Мигом обернусь.
— А коли волки? Или того хуже, бес полуночный перед тобою предстанет? — тревожно зашептал старик. — Не успеешь и знамения крестного положить на чело, как он душу вымет, да по ветру пустит. И мы без тебя куды? Как до Москвы добираться станем?
Старик Парфений важно растирал заледеневшую бороду скрученными, покрасневшими от холода пальцами. Затем крикнул мальца:
— Скажи-тка, Алешенька, все ли бальки Христовы пробудилися, да белу снегу поклонилися?
— Нет, дядька Парфений, Ондрейка лежит.
Старик взял мальчика за руки и, подойдя к лежащему калачиком нищему, легонько толкнул его палкой. Ондрейка не отозвался.
— Посмотри-тка, почто наш однорученька не пробуждается?
Мальчик нагнулся над окоченевшим телом и, потеребя Ондрейку за нос, стянул со своей вихрастой головы огромный, нахлобученный по самые глаза суконный колпак:
— Окоченел…
Старик встал на колени, пробежал пальцами но застывшему лицу, затем ухом приложился к губам:
— Преставился.
Слепцы подходили к покойному, снимали шапки и отдавали земные поклоны. Затем подняли Ондрейку на руки и, подойдя к ближайшему дереву, привязали к нему тело веревкой, а затем закидали принесенными мальчиком ветками.
Парфений, подражая церковному песнопению, торжественно и густо затягивал слова, помахивая, словно кадилом, ветхой шапкой из овчины. Нищие, вслед за ним, подхватили причеть, распевая его на два голоса:
Окончив требу, скоро перекрестились, взялись за веревку, и пошли прочь. Алешка-поводырь, идущий с Парфением впереди, долго молчал, ожидая, что старик скажет сам, объяснит, почему калики не схоронили Ондрейку по христианскому обычаю, а бросили мертвого посреди леса. Но Парфений молчал, и лишь изредка по-стариковски шевелил губами, подставляя лицо лучам взошедшего солнца.
— Так что же, дядька Парфений, мы Ондрейку так и оставим подле дерева, зверям на съедение, а сами в чертоги царские пожалуем? — мальчик с укоризной поглядел на старика и, раздосадовав его молчанием, с силою дернул за рукав зипуна. — Слышь, дядька Парфений, давай воротимся, пока отошли недалеко, костер запалим, да хоть на малую яму земли отогреем. Тоды по-людски дядьку Ондрея схороним. Хороший он был… — Мальчик задумался, вспоминая, как однорукий Ондрейка мучаясь, вязал ему соломенных кукол, да плел лапти из лыка. — Воротимся, а то ей Богу, брошу вас и хоть куды убегу. Хоть к самим татарам!
— Что-тка, миленькой! — старик ласково погладил мальчика по волосам. — Не проворим отмерять ножками и пары верст, как сама собою расступится под Ондрейкою нашим мать-земля, в себя примет, да камушком Господним припрет! А нам туды соваться нельзя, великий грех к наготе земли-матери прикасаться.
Впереди, на занесенной снегом непроторенной дороге, показались груженые мешками сани, рядом с которыми лежала лошадь с перебитыми передними ногами. Плюгавенький мужичонка, везший на ней муку, хлопотал перед поклажей, колотя стонущую кобылу по голове коротким еловым суком.
— Ай-ай, родимая, почто же ты, отродье кособрюхое, на полпути обезножила! Дошла бы до Слободы, там бы себе и колела! Тепереча получается, что сани на себе придется тащить?
Калики обступили возницу, и, ощупав руками воз, заговорили меж собой. Наконец, вперед вышел нестарый, с сильно заросшею волосами головой, невысокий коренастый мужик. Чуток покряхтел, переминаясь с лаптя на лапоть, и степенно сказал:
— Ненадочко столь грузить. Ужо и наст ложится, а внутри снежок мягок. Вот эндак с пригорка сани покатилися, да кобыльи-то ноженьки и прищучили.
После его слов вперед выступил другой: ссутулившийся, словно иссохший слепец, перемотанный в разноцветные тряпицы и лоскуты. Поклонившись до земли, стал неспешно показывать руками, как случилось провалиться кобыльим ногам под наст.
— Эй, дурья башка! — завопил возничий. — Какого лешего клешнями машешь? Мне что ль показать хочешь, так я и сам все видел, а дружкам своим маши не маши, не разглядят ни хрена!
— А мы, милой человек, не тебе и не себе, а самому Богу рассказываем да показываем, как приключилося энто, — выступил из-за иссохшего калики Парфений. — Нас послушай-тка, глядишь, и твоя жизнь не будет себе по кобыльему ноги гробить!
— Ты бы, Богдашко, в башке серьмяшка, вначале поразмыслил, а уж потом говорил. Господь-то всеведущ! Ему и без ваших скомороший обо всем на свете ведомо! А с вас один прибыток: в сани впрячь, да дотащить поклажу до Слободы. Зато хлебом бы накормил вволю!
— И рады бы тебе помочь, да не могем, — Парфений опустил голову. — Поспешать надобно, шибко поспешать.
— Вот балда! — расхохотался возничий. — Куды вам, убогим спешить? Кто вас окромя могилы ждать может? А она баба терпеливая, поаминет, да и дождется!
Старик поклонился на четыре стороны и с укором сказал:
— Царь в пресветлом граде Москве ждет! Пойдемте, и без того заговорилися.
Заслышав слова старца, Алешка зазвенел в колокольчик, и замерзшие калики стали с охотою нащупывать веревку и становиться друг за дружкой в ряд.
— Постой, дедок! — испуганно завопил возничий, бросился вслед уходящему Парфению и вцепился в его плечи. — Почто к царю собрались? Кто надоумил?
Старик усмехнулся:
— Знамо кто, Богородица открыла!
— А теперь, значит, и меня к вам послала! — радостно воскликнул возничий. — Чегось в Москву идти? Нету там батюшки, и не скоро в ней объявится!
— Да ну? — ахнули калики. — Куды ж он делся?
— Куды-куды, раскудыхтались! Этого вам никто не открыл? — возничий вцепился в веревку и дернул ее на себя. — Впрягайся в сани, на царев двор и повезем хлеб!
— Так в Москве двор-то, — смущенно прошептал Парфений.
— Эх, лапотники! В Москве к заутрене звонили, а на Вологде звон слышали, — возничий подошел и стал распрягать стонущую лошадь. — Почитай, как месяц царь в Слободе!
— Ну? — удивился Парфений. — Тебе почем знать?
— Внимай: у думного дворянина Григория Лукианыча Скуратого я, Семион Дуда, личный холоп!
Груженные хлебом сани медленно ползли по заснеженному лесу, оставляя за собой на снегу от полозьев широкие вьющиеся ленты, которые, уходя вдаль, бесконечно вились друг подле друга, и никак не могли соединиться вместе.
Привязав Парфения кушаком к лавке, Семион проскользнул в царские покои, огляделся. Найдя Иоанна в веселом расположении духа, присел на корточки, принимаясь по-заячьи скакать у его ног.
— Почто, дурачок, царевой мысли течь помешал? Или мыслишь, что моему сердцу от паскудства веселие будет? Пошел прочь!
С нарочитым недовольством царь оттолкнул его в сторону, но Семка не упал, а ловко перескочил на карачки и принялся подле крутиться по-собачьи:
— Пожаловал бы мясной костью, да нынче Великий пост! Обойдешься копеечкой!
Холоп жадно поцеловал царскую руку, прижался к ней щекой и зашептал:
— Калики к тебе пришли, государь. Слепые, драные, обмороженные, страшные, словно выходцы с того света. А мальчик ихний, поводырек, истинно живой покойник! Все смотрит, спрашивает, а у самого кожа прозрачная да синяя, как у мертвяка!
— Так вели их метлами гнать! Я вас собак, на что расплодил? Или без меня не только татей, но и паршивых овец испугались?
— Не можно, государюшка, не можно, родненькой их прогнать, — запричитал Дуда. — Лихо будет, проснется одноглазое, встанет у изголовья и будет по ночам душу пить. Не прогоняй юродцев запросто, умилостивись, побалакай.
— Отчего ж их прогонять нельзя? — удивился Иоанн. — На земле мне все позволено, как Богу на небе. Здесь права воля моя!
— Нет, батюшка, не все, — Дуда посмотрел в немигающие змеиные очи царя. — Богородица их послала. Чудо! Али знамение?
Иоанн подошел к нерукотворному образу Спаса:
— Веди!
Нищие, в старых заношенных зипунах, поданных крестьянами на Рождество, вздрогнули, поворачивая вслед исчезающему солнцу обветренные лица с белыми, незрячими глазами.
— Посмотри-тка, малой, ужели солнышко пресвятое опочивать улеглося? — старик с обезображенным оспой лицом дернул за веревку поводыря.
— Истинный Бог, дядька Парфений, улеглося! — мальчик посмотрел на старика и виновато пожал плечами. — Не ведал, что не поспеем к заре.
— Далече ли ишо до Московении? — послышался из-за спины старика хриплый голос Ондрейки.
— Далече-ль, близехонько, да отсудова един Бог, не узришь! — Парфений, было, рассмеялся, но глухой кашель тут же оборвал смех, заставляя старика низко согнуться, почти до самой земли.
— Может, нас малец и по темени проведет? — не унимался однорукий Ондрейка. — Дюже боязно и хлад стоит смертный, терзает плоть, аки лютый бес.
— Веруйте, — Парфений многозначительно поднял вверх сложенные в двуперстии пальцы, — тогда и в морозе будете стыть, да не околеете, и в огнь войдете, да не спепелитесь!
— Тоды вели мальцу костерок палить!
— Хоть бы пяты отогреть, совсем от ног отстают.
— Да помолиться, дабы лукавый не принялся кастить!
— Хлебца, хлебца гретого пожевать!
— Буде языками балакать! — окрикнул калик старец. — Хуже баб раскудахталися!
Нищие зароптали, застучали об снег палками. Но их угроза не произвела на Парфения никакого действия.
— Истинно глаголю, блудные дети, что забыли вы слова Спасителя нашего! Аз, грешный и недостойный, напоминаю Его сущий глагол: «Аще кто хощет ко Мне ити, да отвержется себе». Тако! Разумеете?
Странники замолчали и, присмирев, стали молча садиться в снег на сумы-кромы. Малец подошел к старику и, обнимая за шею, тихо шепнул на ухо:
— Я мигом хвороста насобираю да еловых веток надеру! Дозволь…
— Не страшно во кромешную тьму ступать? Все равно, что во адовой бане выпариться!
— Не спужаюсь, — малец покачал головой. — Мигом обернусь.
— А коли волки? Или того хуже, бес полуночный перед тобою предстанет? — тревожно зашептал старик. — Не успеешь и знамения крестного положить на чело, как он душу вымет, да по ветру пустит. И мы без тебя куды? Как до Москвы добираться станем?
***
Пробудившись поутру, калики стали медленно разминать промерзшие и превратившиеся в снежную кору зипуны и порты, потом подниматься на ноги, чтобы окончательно отогреться на живом ходу.Старик Парфений важно растирал заледеневшую бороду скрученными, покрасневшими от холода пальцами. Затем крикнул мальца:
— Скажи-тка, Алешенька, все ли бальки Христовы пробудилися, да белу снегу поклонилися?
— Нет, дядька Парфений, Ондрейка лежит.
Старик взял мальчика за руки и, подойдя к лежащему калачиком нищему, легонько толкнул его палкой. Ондрейка не отозвался.
— Посмотри-тка, почто наш однорученька не пробуждается?
Мальчик нагнулся над окоченевшим телом и, потеребя Ондрейку за нос, стянул со своей вихрастой головы огромный, нахлобученный по самые глаза суконный колпак:
— Окоченел…
Старик встал на колени, пробежал пальцами но застывшему лицу, затем ухом приложился к губам:
— Преставился.
Слепцы подходили к покойному, снимали шапки и отдавали земные поклоны. Затем подняли Ондрейку на руки и, подойдя к ближайшему дереву, привязали к нему тело веревкой, а затем закидали принесенными мальчиком ветками.
Из-за моря, из-за леса возворачиваются,
Ждут да и дожидаются.
А тебя, Ондреюшка,
Не дождатися, и не возвернути…
Парфений, подражая церковному песнопению, торжественно и густо затягивал слова, помахивая, словно кадилом, ветхой шапкой из овчины. Нищие, вслед за ним, подхватили причеть, распевая его на два голоса:
Так завейтеся ветры буйныя,
Разнеситеся снега белыя,
Разойдитеся леса дремучия,
Раскатитеся горы,
Божьи камешки…
Окончив требу, скоро перекрестились, взялись за веревку, и пошли прочь. Алешка-поводырь, идущий с Парфением впереди, долго молчал, ожидая, что старик скажет сам, объяснит, почему калики не схоронили Ондрейку по христианскому обычаю, а бросили мертвого посреди леса. Но Парфений молчал, и лишь изредка по-стариковски шевелил губами, подставляя лицо лучам взошедшего солнца.
— Так что же, дядька Парфений, мы Ондрейку так и оставим подле дерева, зверям на съедение, а сами в чертоги царские пожалуем? — мальчик с укоризной поглядел на старика и, раздосадовав его молчанием, с силою дернул за рукав зипуна. — Слышь, дядька Парфений, давай воротимся, пока отошли недалеко, костер запалим, да хоть на малую яму земли отогреем. Тоды по-людски дядьку Ондрея схороним. Хороший он был… — Мальчик задумался, вспоминая, как однорукий Ондрейка мучаясь, вязал ему соломенных кукол, да плел лапти из лыка. — Воротимся, а то ей Богу, брошу вас и хоть куды убегу. Хоть к самим татарам!
— Что-тка, миленькой! — старик ласково погладил мальчика по волосам. — Не проворим отмерять ножками и пары верст, как сама собою расступится под Ондрейкою нашим мать-земля, в себя примет, да камушком Господним припрет! А нам туды соваться нельзя, великий грех к наготе земли-матери прикасаться.
Впереди, на занесенной снегом непроторенной дороге, показались груженые мешками сани, рядом с которыми лежала лошадь с перебитыми передними ногами. Плюгавенький мужичонка, везший на ней муку, хлопотал перед поклажей, колотя стонущую кобылу по голове коротким еловым суком.
— Ай-ай, родимая, почто же ты, отродье кособрюхое, на полпути обезножила! Дошла бы до Слободы, там бы себе и колела! Тепереча получается, что сани на себе придется тащить?
Калики обступили возницу, и, ощупав руками воз, заговорили меж собой. Наконец, вперед вышел нестарый, с сильно заросшею волосами головой, невысокий коренастый мужик. Чуток покряхтел, переминаясь с лаптя на лапоть, и степенно сказал:
— Ненадочко столь грузить. Ужо и наст ложится, а внутри снежок мягок. Вот эндак с пригорка сани покатилися, да кобыльи-то ноженьки и прищучили.
После его слов вперед выступил другой: ссутулившийся, словно иссохший слепец, перемотанный в разноцветные тряпицы и лоскуты. Поклонившись до земли, стал неспешно показывать руками, как случилось провалиться кобыльим ногам под наст.
— Эй, дурья башка! — завопил возничий. — Какого лешего клешнями машешь? Мне что ль показать хочешь, так я и сам все видел, а дружкам своим маши не маши, не разглядят ни хрена!
— А мы, милой человек, не тебе и не себе, а самому Богу рассказываем да показываем, как приключилося энто, — выступил из-за иссохшего калики Парфений. — Нас послушай-тка, глядишь, и твоя жизнь не будет себе по кобыльему ноги гробить!
— Ты бы, Богдашко, в башке серьмяшка, вначале поразмыслил, а уж потом говорил. Господь-то всеведущ! Ему и без ваших скомороший обо всем на свете ведомо! А с вас один прибыток: в сани впрячь, да дотащить поклажу до Слободы. Зато хлебом бы накормил вволю!
— И рады бы тебе помочь, да не могем, — Парфений опустил голову. — Поспешать надобно, шибко поспешать.
— Вот балда! — расхохотался возничий. — Куды вам, убогим спешить? Кто вас окромя могилы ждать может? А она баба терпеливая, поаминет, да и дождется!
Старик поклонился на четыре стороны и с укором сказал:
— Царь в пресветлом граде Москве ждет! Пойдемте, и без того заговорилися.
Заслышав слова старца, Алешка зазвенел в колокольчик, и замерзшие калики стали с охотою нащупывать веревку и становиться друг за дружкой в ряд.
— Постой, дедок! — испуганно завопил возничий, бросился вслед уходящему Парфению и вцепился в его плечи. — Почто к царю собрались? Кто надоумил?
Старик усмехнулся:
— Знамо кто, Богородица открыла!
— А теперь, значит, и меня к вам послала! — радостно воскликнул возничий. — Чегось в Москву идти? Нету там батюшки, и не скоро в ней объявится!
— Да ну? — ахнули калики. — Куды ж он делся?
— Куды-куды, раскудыхтались! Этого вам никто не открыл? — возничий вцепился в веревку и дернул ее на себя. — Впрягайся в сани, на царев двор и повезем хлеб!
— Так в Москве двор-то, — смущенно прошептал Парфений.
— Эх, лапотники! В Москве к заутрене звонили, а на Вологде звон слышали, — возничий подошел и стал распрягать стонущую лошадь. — Почитай, как месяц царь в Слободе!
— Ну? — удивился Парфений. — Тебе почем знать?
— Внимай: у думного дворянина Григория Лукианыча Скуратого я, Семион Дуда, личный холоп!
Груженные хлебом сани медленно ползли по заснеженному лесу, оставляя за собой на снегу от полозьев широкие вьющиеся ленты, которые, уходя вдаль, бесконечно вились друг подле друга, и никак не могли соединиться вместе.
***
По прибытии в Слободу Семка сопроводил странников в подклеть, да припер там засовом, приказав дворовому мальчику Ермолаю приглядывать за убогими, а коли начнут буянить, то кликать Кузьму, чтобы как следует поучил уму-разуму. Сам, зная царскую любовь потолковать да позабавиться с юродами да нищенствующей братией, схватил старика за шиворот и, не мешкая, потащил его к государю.Привязав Парфения кушаком к лавке, Семион проскользнул в царские покои, огляделся. Найдя Иоанна в веселом расположении духа, присел на корточки, принимаясь по-заячьи скакать у его ног.
Иоанн ласково посмотрел на шута, погладил по голове. Затем, скользнув пальцами вниз, поймал его за ухо и стал медленно подтягивать к себе:
— Зайчики-китайчики —
Головы роняем,
Хвосты задираем,
Глаза колупаем!
— Почто, дурачок, царевой мысли течь помешал? Или мыслишь, что моему сердцу от паскудства веселие будет? Пошел прочь!
С нарочитым недовольством царь оттолкнул его в сторону, но Семка не упал, а ловко перескочил на карачки и принялся подле крутиться по-собачьи:
Царь рассмеялся и поманил Семку, заставляя служить и танцевать, как собаку. Натешившись, хмыкнул:
— Я маленький холопчик,
Влез на столбчик,
В дудочку играю,
Христа забавляю…
— Пожаловал бы мясной костью, да нынче Великий пост! Обойдешься копеечкой!
Холоп жадно поцеловал царскую руку, прижался к ней щекой и зашептал:
— Калики к тебе пришли, государь. Слепые, драные, обмороженные, страшные, словно выходцы с того света. А мальчик ихний, поводырек, истинно живой покойник! Все смотрит, спрашивает, а у самого кожа прозрачная да синяя, как у мертвяка!
— Так вели их метлами гнать! Я вас собак, на что расплодил? Или без меня не только татей, но и паршивых овец испугались?
— Не можно, государюшка, не можно, родненькой их прогнать, — запричитал Дуда. — Лихо будет, проснется одноглазое, встанет у изголовья и будет по ночам душу пить. Не прогоняй юродцев запросто, умилостивись, побалакай.
— Отчего ж их прогонять нельзя? — удивился Иоанн. — На земле мне все позволено, как Богу на небе. Здесь права воля моя!
— Нет, батюшка, не все, — Дуда посмотрел в немигающие змеиные очи царя. — Богородица их послала. Чудо! Али знамение?
Иоанн подошел к нерукотворному образу Спаса:
— Веди!
Глава 18. Бездна последняя
Обмороженные ноги совсем не слушались. Переступая с трудом, Парфений стучал пальцами по ногам, пытаясь отогнать ломоту. Но боль не отступала, с каждым шагом становилась нестерпимей и, едва переступив царский порог, старик упал, расшибая лицо в кровь.
Парфений подполз к ногам Иоанна и, ухватив царя за колени, заплакал:
— Исус, Сын Давидов, помилуй мя…
Иоанн милостиво улыбнулся:
— Что ты хочешь от меня? Уже ли прозрения просить шел?
— Прозрения, царь, прозрения…
— Коли мог бы пожаловать… — Иоанн задумался. — За этим, глаголешь, Богородица являлась?
— Истинно, — старик ткнулся лбом в царские ноги.
Иоанн ласково коснулся бесцветных глаз слепца:
Парфений подполз к ногам Иоанна и, ухватив царя за колени, заплакал:
— Исус, Сын Давидов, помилуй мя…
Иоанн милостиво улыбнулся:
— Что ты хочешь от меня? Уже ли прозрения просить шел?
— Прозрения, царь, прозрения…
— Коли мог бы пожаловать… — Иоанн задумался. — За этим, глаголешь, Богородица являлась?
— Истинно, — старик ткнулся лбом в царские ноги.
Иоанн ласково коснулся бесцветных глаз слепца: