Страница:
– Они отвечают на это, кум, что хотят исповедовать свою религию, а не нашу. Они говорят, что король только себе в утеху лишает их свободы совести, которая им была предоставлена законами. И, в сущности, куманек, между нами будь сказано, что касается этого, они, пожалуй, и не совсем неправы.
– Нет! – воскликнул продавец духов. – Нет, они неправы, тысячу раз неправы. И почему? Потому, что они неучтивы. А почему они неучтивы? Потому, что не признают правил неоценимой книги, с которой я не расстаюсь. Если бы она им была знакома, никогда бы они не взбунтовались... Вот я наудачу раскрываю это превосходное сочинение. Тут сказано: «верх учтивости – жертвовать своими удобствами, удовольствиями для других». Ну вот, если бы эти басурмане были настолько учтивы, чтобы предпочесть своей гнусной ереси удовольствия и удобства наших святых священников, которые хотели их обратить в свою веру, так ничего бы и не было, и не погиб бы блаженной памяти мученик аббат дю Шель.
– Так-то, так. Но, видите ли, мой капитан и тесть, вот этого-то они и не захотят: ведь будь это порядочные люди, они не были бы злодеями, – основательно заметил Фома Биньоль.
– Мой зять и лейтенант! Я уже вас просил оставить нас в покое. Если вы не перестанете, я вам уступаю свое место.
– Идет слух, – сказал кожевник, – что новая шайка этих разбойников появились со стороны Юзэса. Но эти еще свирепее тех. Их прозвали «черными камизарами»: они чернят свои лица, желая придать им еще более ужасный вид. Ими предводительствует бывший мясник из Юзэса по имени Мариус. Всюду только и слышно, что про их страшную жестокость.
– Господь небесный – воскликнул мэтр Жанэ. – Точно мало было этих простых камизаров, так вот вам еще какие-то особенные!
– Послушайте-ка, друзья мои! – добавил кожевник после долгого размышления тоном пророка. – Я не великий политик, но по мне, не уничтожив их, не подавить ереси.
– Я с вами вполне согласен, – подтвердил продавец духов. – Их надо истребить всех до единого. В этом году они мне причинили убытка более, чем на тысячу пистолей.
– Да и для нас большое счастье, что интендантом назначена такая страшная личность, как сударь де Бавиль, – прибавил продавец воска. – Каков один вид у него! Какие глаза, какой взгляд! Мне кажется, заговори он только со мной, и я почувствую, что петля уже сдавливает мне шею.
– Да! – замысловато проговорил кожевник. – Но, в сущности, дело даже не в его лице: не зная, что это он и есть знаменитый бесстрашный правитель, король Лангедока, как его прозвали, вы не будете поражены его наружностью. Но когда знаешь, кто он такой, его лицо кажется грозным.
– А слышали вы, – таинственно заметил продавец воска, – говорят, господин интендант родился с красными, как кровь, ногтями, и что его мать, будучи им беременной, прошла мимо эшафота: вот где кроется причина его беспощадной строгости.
– Разве у него и вправду ногти красные, как кровь, мэтр Жанэ? – спросил кожевник, которого это сообщение привело в ужас.
– Относительно ногтей, куманьки, я вам ничего не могу сообщить: его превосходительство всегда принимал меня в перчатках, сообразно правилам приличия.
– Слышите, слышите! Он всегда носит перчатки! – со страхом заметили кожевник и продавец воска, толкнув друг друга локтями.
– Но что я действительно слыхал, – подхватил кожевник с важным видом, под которым, без сомнения, скрывалась злостная насмешка, – так это то, что его превосходительство в день суда всегда ест сырое мясо с целью вызвать в себе побольше жестокости.
– А какое мясо ест он в эти дни? – спросил продавец воска с ужасом, смешанным с любопытством.
– Говорят, что мясо тех диких камаргских быков, которые славятся своей кровожадностью, – с невозмутимым хладнокровием ответил продавец духов.
Достойные горожане собирались продолжать психологический разбор личности де Бавиля, как вдруг топот приблизившихся в галоп лошадей привлек их внимание.
– А! Это – гонец, которого сопровождает пикет сен-серненских драгун, – проговорил мэтр Жанэ. – Я узнаю бригадира Ляроза, одного из всадников, спасшихся от верной смерти в ущелье Ансиз.
– А что слышно о маркизе де Флораке, этом красавце, молодом вельможе? – спросил продавец воска. – Есть ли какие вести о нем?
– Нет, еще ничего не известно. Бедный дворянин или умер, или в плену, – сказал кожевник. – Но куда это направляется гонец? Должно быть, в интендантство.
– Посмотрите-ка, двери интендантства постоянно отворены, а сегодня они заперты.
– А, гонец стучится. Отлично, вот двери отворились. Но их опять закрывают.
– Какие-то вести привез гонец? – проговорил со вздохом продавец духов. – Ах, братцы, братцы, в какое времечко мы живем! Однако солнце скрылось за колокольней св. Павла. Хотя на улицах Монпелье совершенно безопасно, но с наступлением ночи я предпочитаю наглухо запираться у себя. Ежедневно находят повсюду угрожающие объявления, прибитые даже на дверях квартиры интенданта Лангедока. Черт возьми, камизары, стало быть, забираются ночью в город. А так как мне противно столкнуться лицом к лицу с этими отъявленными негодяями, которых я презираю, то я и предпочитаю оставаться у себя, – гордо заявил капитан городской стражи, закручивая свой ус.
И мэтр Жанэ, быстро раскланявшись со своими собеседниками, направился к своему дому, сопровождаемый своим зятем и лейтенантом, который, казалось, был глубоко опечален малым успехом своих размышлений.
ИНТЕНДАНТ
ПОЛИТИКА
– Нет! – воскликнул продавец духов. – Нет, они неправы, тысячу раз неправы. И почему? Потому, что они неучтивы. А почему они неучтивы? Потому, что не признают правил неоценимой книги, с которой я не расстаюсь. Если бы она им была знакома, никогда бы они не взбунтовались... Вот я наудачу раскрываю это превосходное сочинение. Тут сказано: «верх учтивости – жертвовать своими удобствами, удовольствиями для других». Ну вот, если бы эти басурмане были настолько учтивы, чтобы предпочесть своей гнусной ереси удовольствия и удобства наших святых священников, которые хотели их обратить в свою веру, так ничего бы и не было, и не погиб бы блаженной памяти мученик аббат дю Шель.
– Так-то, так. Но, видите ли, мой капитан и тесть, вот этого-то они и не захотят: ведь будь это порядочные люди, они не были бы злодеями, – основательно заметил Фома Биньоль.
– Мой зять и лейтенант! Я уже вас просил оставить нас в покое. Если вы не перестанете, я вам уступаю свое место.
– Идет слух, – сказал кожевник, – что новая шайка этих разбойников появились со стороны Юзэса. Но эти еще свирепее тех. Их прозвали «черными камизарами»: они чернят свои лица, желая придать им еще более ужасный вид. Ими предводительствует бывший мясник из Юзэса по имени Мариус. Всюду только и слышно, что про их страшную жестокость.
– Господь небесный – воскликнул мэтр Жанэ. – Точно мало было этих простых камизаров, так вот вам еще какие-то особенные!
– Послушайте-ка, друзья мои! – добавил кожевник после долгого размышления тоном пророка. – Я не великий политик, но по мне, не уничтожив их, не подавить ереси.
– Я с вами вполне согласен, – подтвердил продавец духов. – Их надо истребить всех до единого. В этом году они мне причинили убытка более, чем на тысячу пистолей.
– Да и для нас большое счастье, что интендантом назначена такая страшная личность, как сударь де Бавиль, – прибавил продавец воска. – Каков один вид у него! Какие глаза, какой взгляд! Мне кажется, заговори он только со мной, и я почувствую, что петля уже сдавливает мне шею.
– Да! – замысловато проговорил кожевник. – Но, в сущности, дело даже не в его лице: не зная, что это он и есть знаменитый бесстрашный правитель, король Лангедока, как его прозвали, вы не будете поражены его наружностью. Но когда знаешь, кто он такой, его лицо кажется грозным.
– А слышали вы, – таинственно заметил продавец воска, – говорят, господин интендант родился с красными, как кровь, ногтями, и что его мать, будучи им беременной, прошла мимо эшафота: вот где кроется причина его беспощадной строгости.
– Разве у него и вправду ногти красные, как кровь, мэтр Жанэ? – спросил кожевник, которого это сообщение привело в ужас.
– Относительно ногтей, куманьки, я вам ничего не могу сообщить: его превосходительство всегда принимал меня в перчатках, сообразно правилам приличия.
– Слышите, слышите! Он всегда носит перчатки! – со страхом заметили кожевник и продавец воска, толкнув друг друга локтями.
– Но что я действительно слыхал, – подхватил кожевник с важным видом, под которым, без сомнения, скрывалась злостная насмешка, – так это то, что его превосходительство в день суда всегда ест сырое мясо с целью вызвать в себе побольше жестокости.
– А какое мясо ест он в эти дни? – спросил продавец воска с ужасом, смешанным с любопытством.
– Говорят, что мясо тех диких камаргских быков, которые славятся своей кровожадностью, – с невозмутимым хладнокровием ответил продавец духов.
Достойные горожане собирались продолжать психологический разбор личности де Бавиля, как вдруг топот приблизившихся в галоп лошадей привлек их внимание.
– А! Это – гонец, которого сопровождает пикет сен-серненских драгун, – проговорил мэтр Жанэ. – Я узнаю бригадира Ляроза, одного из всадников, спасшихся от верной смерти в ущелье Ансиз.
– А что слышно о маркизе де Флораке, этом красавце, молодом вельможе? – спросил продавец воска. – Есть ли какие вести о нем?
– Нет, еще ничего не известно. Бедный дворянин или умер, или в плену, – сказал кожевник. – Но куда это направляется гонец? Должно быть, в интендантство.
– Посмотрите-ка, двери интендантства постоянно отворены, а сегодня они заперты.
– А, гонец стучится. Отлично, вот двери отворились. Но их опять закрывают.
– Какие-то вести привез гонец? – проговорил со вздохом продавец духов. – Ах, братцы, братцы, в какое времечко мы живем! Однако солнце скрылось за колокольней св. Павла. Хотя на улицах Монпелье совершенно безопасно, но с наступлением ночи я предпочитаю наглухо запираться у себя. Ежедневно находят повсюду угрожающие объявления, прибитые даже на дверях квартиры интенданта Лангедока. Черт возьми, камизары, стало быть, забираются ночью в город. А так как мне противно столкнуться лицом к лицу с этими отъявленными негодяями, которых я презираю, то я и предпочитаю оставаться у себя, – гордо заявил капитан городской стражи, закручивая свой ус.
И мэтр Жанэ, быстро раскланявшись со своими собеседниками, направился к своему дому, сопровождаемый своим зятем и лейтенантом, который, казалось, был глубоко опечален малым успехом своих размышлений.
ИНТЕНДАНТ
Николай Ламуаньон де Бавиль этот чиновник, который, благодаря народным предрассудкам, слыл таким страшным, был одной из замечательнейших личностей века. Лет двадцать он властно управлял Лангедоком, побывавши предварительно правителем По, Монтобана и Пуатье. Его обширный, живой и светлый ум, его железная воля, твердые политические взгляды, смелость, убийственная язвительность и деловые таланты внушали министрам Людовика XIV такой страх, что они навсегда преградили этому выдающемуся человеку путь ко двору: опасались, чтобы он не пустил при дворе глубоких корней и не затмил их всех своим гением. Предпочли предоставить ему такую власть в провинции, что его прозвали королем Лангедока.
– Он создан не для финансов или правосудия, а скорее, для должности главнокомандующего армией; он всегда наготове и никогда не торопится, – говорил про него маршал Вилляр.
Впрочем, вообще трудно себе представить, какой неограниченной властью пользовался тогда провинциальный интендант. Уполномоченный и советник короля, глава правосудия, полиции и финансов, он имел право призывать к ответу всех чиновников, духовенство, городских и сельских старшин. Он созывал городские и народные собрания для смены тех местных чиновников, которых он находил негодными. В его власти находились: гарнизон, земские ополчения, предводители дворянства. Он преследовал судебным порядком мятежников. Ему принадлежал совещательный голос на заседаниях губернатора. Наконец, за свои действия он подлежал ответственности только перед королевским советом. Легко понять, что такая власть недалека от неограниченного произвола, когда она в смутное время сосредоточивается в руках человека, столь уверенного в своей силе и в одобрении двора, как это было с Бавилем.
Как уже сказано, дом интендантства округа Монпелье находился на площади Канург. Это величественное здание из тесаного камня заканчивалось, как и все городские дома, высокой террасой, на которую обитатели выходили летом подышать свежим морским ветерком, известным под названием корбэнского, поднимавшимся обыкновенно около девяти часов вечера. Два часовых, принадлежавших к роте стрелков интенданта, одетых в серовато-белые полукафтаны с красными воротами, стояли на страже перед домом. Жилище Бавиля имело строгий величественный вид. Широкая лестница из лангедокского мрамора, купол которой был расписан в одну краску, по образцу художника Девита, вела в продольный ряд комнат. Тут было восемь зал. С одной стороны, они примыкали к длинной галерее, с другой – к обширной библиотеке, которая сообщалась с часовней. В этих громадных покоях не было ни парчи, ни золотой бахромы: сообразно понятиям Бавиля, такая кричащая роскошь не подходила к жилищу чиновника, где все должно быть строго и внушительно, как он сам. Поэтому обои и занавесы были из малинового бархата, с отворотами, которые заканчивались широкими каймами из горностая. «Святыни» кисти Лебрэна, множество семейных портретов кисти Миньяра, несколько римских достопримечательностей, найденных в раскопках, незадолго до того произведенных в Арле и Ниме, составляли украшение зал. В одной из них висел великолепный портрет отца Бавиля, преславного Гильома де Ламуаньона, первого президента парижского парламента, скончавшегося в 1677 году. Академия художеств преподнесла Бавилю эту работу кисти Филиппа Шампанского в благодарность за выигранную им еще в юности знаменитую тяжбу, где он выступил защитником Жирара Ван Опсталя, одного из членов этого ученого общества.
Двери интендантства, обыкновенно открытые, в эти дни оставались запертыми: Бавиль торжественно праздновал в кругу близких родственников день рождения своего отца. Это празднество было одним из благородных преданий этой старинной семьи «мантьеносцев», члены которой, как говорил Флешье[28], словно были созданы для отправления правосудия и милосердия, ибо у них добродетель была в крови и они поддерживали друг друга добрыми советами, поощряли великими примерами.
Брат Бавиля, Кретьен-Франсуа Ламуаньон, прокурор парижского парламента, приехал на несколько дней вместе с сыном и дочерью в Монпелье, чтобы принять участие в этом празднестве. Ламуаньон во всем проявлял себя достойным своего происхождения. В парламенте прославляли его неподкупность, его редкое красноречие. С другой стороны, его изысканный вкус, приятный ум, очаровательное, равное обращение снискали ему привязанность Расина, Буало и Мольера, с которыми он всегда жил в тесной дружбе. Следуя благочестивому семейному обычаю, Ламуаньон с давних пор занимался описанием жизни своего отца – благородная обязанность, всегда выпадавшая на долю старшего сына в этой семье. Чтение этого произведения, которое только что было закончено, представляло при этих обстоятельствах крайний интерес и было очень кстати.
Потомки знаменитого лица с глубоким чувством благородной гордости восприняли достопамятные слова Гильома, сказанные по делу Фуке[29], смерти которого Людовик XIV требовал во что бы то ни стало: «судья высказывает свое мнение только раз, и то только тогда, когда он восседает на лилиях[30]». Этот гордый, прекрасный ответ был дан Кольберу, когда тот именем короля торопил его подать голос за смертную казнь или хоть сказать ему заранее, каково будет его решение.
Гильом Ламуаньон осмелился пренебречь мстительностью короля вовсе не потому, что он был из числа друзей Фуке: он считал его невинным. Он наотрез отказался от председательства в парламенте, когда Людовик XIV хотел, чтобы докладчиками по этому делу были двое судей, именно отведенных самим Фуке. Напрасно друзья старались доказать первому президенту, какой ненависти могущественного человека он подвергает себя; напрасно старались уговорить его председательствовать в этом деле. Непоколебимый в своем смелом решении, Гильом Ламуаньон давал постоянно один ответ: Lavavi manus meas, non inquinabo eas (мои руки чисты, не оскверню их).
Трогательную, чудную картину представлял съезд этих двух поколений, благоговейно собравшихся с целью послушать благородное повествование о жизни их отца и деда. Бавиль сидел между своей женой и сыном. Этого молодого человека, с мягким и задумчивым лицом, казалось, терзала какая-то тайная печаль. Неоднократно во время чтения, к которому он прислушивался с глубоким вниманием, его глаза наполнялись слезами. Бавилю было тогда пятьдесят шесть лет. Это был человек среднего роста, одетый в платье из богатой черной шелковой ткани. Его чрезвычайно умное лицо носило следы усталости, отпечатавшиеся на нем скорее вследствие постоянных трудов, чем от старости. Пронизывающий, испытующий взгляд, громкий, решительный голос, уменье величественно и гордо держать голову – все придавало ему вид, полный достоинства, силы и тонкой сообразительности. Иногда лицо его смягчалось доброй или чрезвычайно лукавой улыбкой. Девица Юлия де Ламуаньон, брюнетка со свежим цветом лица, с большими черными глазами, с алым, немного насмешливым ротиком, была одета в серое платье из бумажной тафты, убранное оранжевыми лентами. Ее тетка г-жа Бавиль носила одежду кармелиток.
Итак, интендант Лангедока рассчитывал провести этот день в кругу своих близких, среди милых радостей семейного празднества. Кто видел бы его здесь то столь веселым и добрым, то столь снисходительно-насмешливым, тот никогда не узнал бы в нем того страшного чиновника, одно имя которого приводило в трепет целую провинцию.
Бавиль очень потешался, поддразнивая свою племянницу, девицу Юлию де Ламуаньон: он с шаловливой настойчивостью спрашивал ее, почему она отдает такое предпочтение оранжевому цвету?
– Ах, дорогой дядя, уверяю вас: я нисколько не предпочитаю этот цвет какому-либо другому, – отвечала девица Ламуаньон.
– Как! – воскликнул со смехом г. Бавиль. – Ведь с тех пор, как вы здесь, вы только и носите ленты такого цвета. Третьего дня на нежно-голубом платье – оранжевые ленты! Вчера на платье красивого цвета морской воды – опять оранжевые ленты! И в ваших прелестных черных волосах постоянно оранжевые ленты... Ах, моя дорогая Юлия, – добавил Бавиль, весело погрозив ей кончиком пальца, – я сильно опасаюсь: это предпочтение – не просто дело вкуса, это воспоминания.
– Какое безумие – ответила Юлия, покраснев.
– Помогите мне, братец, – обратился интендант к г. Ламуаньону. – Вспомните-ка хорошенько: среди высшего общества, которое вас посещает, не обратил ли на себя вашего внимания один светлый, бросающийся в глаза парик, один удивительно очаровательный молодой господин, платье которого всегда изящно обвешано лентами этого любимого цвета?
– Постойте, постойте! – отвечал Ламуаньон, улыбаясь и делая вид, будто припоминает что-то. – Так и есть честное слово! Молодой Рауль де Курвиль, чудесный жантильом, человек прекрасной души и к тому же сын моего лучшего друга... Теперь, когда вы навели меня на эту мысль, он представляется мне именно весь покрытый этим цветом.
– Как братец! Рауль де Курвиль, друг детства вашего сына? – спросил Бавиль, прикидываясь удивленным. – Как, этот красавец Рауль, который почти вырос вместе с Юлией? О, в таком случае нет ничего проще, – прибавил он лукаво, – все чудесно разъясняется: у них были одни и те же учителя, они заучивали одни и те же уроки. Их вкус к оранжевому цвету, без сомнения, является следствием их совместного воспитания.
– Господи, Господи, дядюшка, какой вы злой! – воскликнула девица Ламуаньон, нетерпеливо стукнув ножкой и надувая губки.
– Ну так! – заметил Бавиль, вставая и ласково облокачиваясь на спинку кресла племянницы. – Вот и ты, как вся провинция, говоришь, что я злой. Ну пойдем на мировую. И если ты меня простишь, я устрою, чтобы ты присутствовала на обеде, где будет мэтр Жанэ, капитан городского ополчения, но с условием, что ты и твой брат будете держать себя степенно и не станете смеяться.
– Разве в присутствии мэтра Жанэ так трудно сохранять степенность? – спросил брат Юлии.
– Да, вообразите себе, дети мои, что это – олицетворение старинной христианской благопристойности в парике и в фуфайке. Дней восемь тому назад я принимаю его в кабинете, в котором находится мой портрет. Так как мэтр Жанэ добросовестно придерживается всех правил приличия, а они запрещают повертываться спиной к изображению хозяина дома, то добряк очутился в страшном затруднении: я сидел как раз напротив моего портрета. Надо было видеть мэтра Жанэ: он переминался нетерпеливо с ноги на ногу, точно стоял на раскаленных угольях, он поворачивался в сторону, поворачивался в три четверти, то перегибался вперед, то откидывался назад. Наконец, весь взволнованный, он принял геройское решение: ответы давать мне, а голову повернуть к раме.
Этот рассказ, который сопровождался смешными движениями, вызвал всеобщий хохот, который вдруг был прерван появлением секретаря интенданта.
– Ваше превосходительство, приехал курьер, – доложил секретарь.
– Вот и дела, дела! – проговорил Бавиль. – Пойдемте, сын мой. А конец рассказа о мэтре Жанэ, моя маленькая волшебница, последует потом, – весело прибавил интендант, обращаясь к племяннице.
Он ушел в свой кабинет в сопровождении своего сына, грустный, почти мрачный вид которого странно отличался от радостно-мирного настроения всех остальных членов семьи.
– Он создан не для финансов или правосудия, а скорее, для должности главнокомандующего армией; он всегда наготове и никогда не торопится, – говорил про него маршал Вилляр.
Впрочем, вообще трудно себе представить, какой неограниченной властью пользовался тогда провинциальный интендант. Уполномоченный и советник короля, глава правосудия, полиции и финансов, он имел право призывать к ответу всех чиновников, духовенство, городских и сельских старшин. Он созывал городские и народные собрания для смены тех местных чиновников, которых он находил негодными. В его власти находились: гарнизон, земские ополчения, предводители дворянства. Он преследовал судебным порядком мятежников. Ему принадлежал совещательный голос на заседаниях губернатора. Наконец, за свои действия он подлежал ответственности только перед королевским советом. Легко понять, что такая власть недалека от неограниченного произвола, когда она в смутное время сосредоточивается в руках человека, столь уверенного в своей силе и в одобрении двора, как это было с Бавилем.
Как уже сказано, дом интендантства округа Монпелье находился на площади Канург. Это величественное здание из тесаного камня заканчивалось, как и все городские дома, высокой террасой, на которую обитатели выходили летом подышать свежим морским ветерком, известным под названием корбэнского, поднимавшимся обыкновенно около девяти часов вечера. Два часовых, принадлежавших к роте стрелков интенданта, одетых в серовато-белые полукафтаны с красными воротами, стояли на страже перед домом. Жилище Бавиля имело строгий величественный вид. Широкая лестница из лангедокского мрамора, купол которой был расписан в одну краску, по образцу художника Девита, вела в продольный ряд комнат. Тут было восемь зал. С одной стороны, они примыкали к длинной галерее, с другой – к обширной библиотеке, которая сообщалась с часовней. В этих громадных покоях не было ни парчи, ни золотой бахромы: сообразно понятиям Бавиля, такая кричащая роскошь не подходила к жилищу чиновника, где все должно быть строго и внушительно, как он сам. Поэтому обои и занавесы были из малинового бархата, с отворотами, которые заканчивались широкими каймами из горностая. «Святыни» кисти Лебрэна, множество семейных портретов кисти Миньяра, несколько римских достопримечательностей, найденных в раскопках, незадолго до того произведенных в Арле и Ниме, составляли украшение зал. В одной из них висел великолепный портрет отца Бавиля, преславного Гильома де Ламуаньона, первого президента парижского парламента, скончавшегося в 1677 году. Академия художеств преподнесла Бавилю эту работу кисти Филиппа Шампанского в благодарность за выигранную им еще в юности знаменитую тяжбу, где он выступил защитником Жирара Ван Опсталя, одного из членов этого ученого общества.
Двери интендантства, обыкновенно открытые, в эти дни оставались запертыми: Бавиль торжественно праздновал в кругу близких родственников день рождения своего отца. Это празднество было одним из благородных преданий этой старинной семьи «мантьеносцев», члены которой, как говорил Флешье[28], словно были созданы для отправления правосудия и милосердия, ибо у них добродетель была в крови и они поддерживали друг друга добрыми советами, поощряли великими примерами.
Брат Бавиля, Кретьен-Франсуа Ламуаньон, прокурор парижского парламента, приехал на несколько дней вместе с сыном и дочерью в Монпелье, чтобы принять участие в этом празднестве. Ламуаньон во всем проявлял себя достойным своего происхождения. В парламенте прославляли его неподкупность, его редкое красноречие. С другой стороны, его изысканный вкус, приятный ум, очаровательное, равное обращение снискали ему привязанность Расина, Буало и Мольера, с которыми он всегда жил в тесной дружбе. Следуя благочестивому семейному обычаю, Ламуаньон с давних пор занимался описанием жизни своего отца – благородная обязанность, всегда выпадавшая на долю старшего сына в этой семье. Чтение этого произведения, которое только что было закончено, представляло при этих обстоятельствах крайний интерес и было очень кстати.
Потомки знаменитого лица с глубоким чувством благородной гордости восприняли достопамятные слова Гильома, сказанные по делу Фуке[29], смерти которого Людовик XIV требовал во что бы то ни стало: «судья высказывает свое мнение только раз, и то только тогда, когда он восседает на лилиях[30]». Этот гордый, прекрасный ответ был дан Кольберу, когда тот именем короля торопил его подать голос за смертную казнь или хоть сказать ему заранее, каково будет его решение.
Гильом Ламуаньон осмелился пренебречь мстительностью короля вовсе не потому, что он был из числа друзей Фуке: он считал его невинным. Он наотрез отказался от председательства в парламенте, когда Людовик XIV хотел, чтобы докладчиками по этому делу были двое судей, именно отведенных самим Фуке. Напрасно друзья старались доказать первому президенту, какой ненависти могущественного человека он подвергает себя; напрасно старались уговорить его председательствовать в этом деле. Непоколебимый в своем смелом решении, Гильом Ламуаньон давал постоянно один ответ: Lavavi manus meas, non inquinabo eas (мои руки чисты, не оскверню их).
Трогательную, чудную картину представлял съезд этих двух поколений, благоговейно собравшихся с целью послушать благородное повествование о жизни их отца и деда. Бавиль сидел между своей женой и сыном. Этого молодого человека, с мягким и задумчивым лицом, казалось, терзала какая-то тайная печаль. Неоднократно во время чтения, к которому он прислушивался с глубоким вниманием, его глаза наполнялись слезами. Бавилю было тогда пятьдесят шесть лет. Это был человек среднего роста, одетый в платье из богатой черной шелковой ткани. Его чрезвычайно умное лицо носило следы усталости, отпечатавшиеся на нем скорее вследствие постоянных трудов, чем от старости. Пронизывающий, испытующий взгляд, громкий, решительный голос, уменье величественно и гордо держать голову – все придавало ему вид, полный достоинства, силы и тонкой сообразительности. Иногда лицо его смягчалось доброй или чрезвычайно лукавой улыбкой. Девица Юлия де Ламуаньон, брюнетка со свежим цветом лица, с большими черными глазами, с алым, немного насмешливым ротиком, была одета в серое платье из бумажной тафты, убранное оранжевыми лентами. Ее тетка г-жа Бавиль носила одежду кармелиток.
Итак, интендант Лангедока рассчитывал провести этот день в кругу своих близких, среди милых радостей семейного празднества. Кто видел бы его здесь то столь веселым и добрым, то столь снисходительно-насмешливым, тот никогда не узнал бы в нем того страшного чиновника, одно имя которого приводило в трепет целую провинцию.
Бавиль очень потешался, поддразнивая свою племянницу, девицу Юлию де Ламуаньон: он с шаловливой настойчивостью спрашивал ее, почему она отдает такое предпочтение оранжевому цвету?
– Ах, дорогой дядя, уверяю вас: я нисколько не предпочитаю этот цвет какому-либо другому, – отвечала девица Ламуаньон.
– Как! – воскликнул со смехом г. Бавиль. – Ведь с тех пор, как вы здесь, вы только и носите ленты такого цвета. Третьего дня на нежно-голубом платье – оранжевые ленты! Вчера на платье красивого цвета морской воды – опять оранжевые ленты! И в ваших прелестных черных волосах постоянно оранжевые ленты... Ах, моя дорогая Юлия, – добавил Бавиль, весело погрозив ей кончиком пальца, – я сильно опасаюсь: это предпочтение – не просто дело вкуса, это воспоминания.
– Какое безумие – ответила Юлия, покраснев.
– Помогите мне, братец, – обратился интендант к г. Ламуаньону. – Вспомните-ка хорошенько: среди высшего общества, которое вас посещает, не обратил ли на себя вашего внимания один светлый, бросающийся в глаза парик, один удивительно очаровательный молодой господин, платье которого всегда изящно обвешано лентами этого любимого цвета?
– Постойте, постойте! – отвечал Ламуаньон, улыбаясь и делая вид, будто припоминает что-то. – Так и есть честное слово! Молодой Рауль де Курвиль, чудесный жантильом, человек прекрасной души и к тому же сын моего лучшего друга... Теперь, когда вы навели меня на эту мысль, он представляется мне именно весь покрытый этим цветом.
– Как братец! Рауль де Курвиль, друг детства вашего сына? – спросил Бавиль, прикидываясь удивленным. – Как, этот красавец Рауль, который почти вырос вместе с Юлией? О, в таком случае нет ничего проще, – прибавил он лукаво, – все чудесно разъясняется: у них были одни и те же учителя, они заучивали одни и те же уроки. Их вкус к оранжевому цвету, без сомнения, является следствием их совместного воспитания.
– Господи, Господи, дядюшка, какой вы злой! – воскликнула девица Ламуаньон, нетерпеливо стукнув ножкой и надувая губки.
– Ну так! – заметил Бавиль, вставая и ласково облокачиваясь на спинку кресла племянницы. – Вот и ты, как вся провинция, говоришь, что я злой. Ну пойдем на мировую. И если ты меня простишь, я устрою, чтобы ты присутствовала на обеде, где будет мэтр Жанэ, капитан городского ополчения, но с условием, что ты и твой брат будете держать себя степенно и не станете смеяться.
– Разве в присутствии мэтра Жанэ так трудно сохранять степенность? – спросил брат Юлии.
– Да, вообразите себе, дети мои, что это – олицетворение старинной христианской благопристойности в парике и в фуфайке. Дней восемь тому назад я принимаю его в кабинете, в котором находится мой портрет. Так как мэтр Жанэ добросовестно придерживается всех правил приличия, а они запрещают повертываться спиной к изображению хозяина дома, то добряк очутился в страшном затруднении: я сидел как раз напротив моего портрета. Надо было видеть мэтра Жанэ: он переминался нетерпеливо с ноги на ногу, точно стоял на раскаленных угольях, он поворачивался в сторону, поворачивался в три четверти, то перегибался вперед, то откидывался назад. Наконец, весь взволнованный, он принял геройское решение: ответы давать мне, а голову повернуть к раме.
Этот рассказ, который сопровождался смешными движениями, вызвал всеобщий хохот, который вдруг был прерван появлением секретаря интенданта.
– Ваше превосходительство, приехал курьер, – доложил секретарь.
– Вот и дела, дела! – проговорил Бавиль. – Пойдемте, сын мой. А конец рассказа о мэтре Жанэ, моя маленькая волшебница, последует потом, – весело прибавил интендант, обращаясь к племяннице.
Он ушел в свой кабинет в сопровождении своего сына, грустный, почти мрачный вид которого странно отличался от радостно-мирного настроения всех остальных членов семьи.
ПОЛИТИКА
– Я позвоню, Сюрваль, когда вы мне понадобитесь, – сказал Бавиль своему секретарю. Он уселся за большой стол, покрытый бумагами, над которыми в порядке лежали телеграммы, недавно полученные из Парижа. Жюст де Бавиль, известный потом под именем графа де Курсона, бессознательно облокотился о подставку больших часов деревянной мозаичной работы и замер в этом положении.
– Что я вижу! – воскликнул Бавиль, распечатав следующее письмо. – Сын мой, вы назначены интендантом Руанского округа. О, король слишком к нам милостив!
– Я, отец? – почти с ужасом спросил Жюст де Бавиль.
– Ты, сын мой! Ты, ничтожный докладчик суда в Монпелье. Это неожиданная милость! Я уверен, что канцлер, желая выразить свое необыкновенное к нам внимание, нарочно выбрал день нашего семейного торжества, чтобы сообщить нам эту добрую весть. Нуте-ка, г. интендант, пойдемте: я представлю вас вашей маменьке и дяде в новом чине, – проговорил Бавиль, вставая и крепко обняв сына.
Жюст как будто не разделял радости отца. Когда Бавиль уже собирался войти в гостиную, он с умоляющим видом обратился к нему:
– Сударь, одно слово.
Г. де Бавиль с удивлением посмотрел на сына и промолвил:
– Правду сказать, Жюст, я не возьму в толк вашего равнодушия. Король доверяет вам выдающийся пост, о котором в ваши лета и мечтать не смеют, а у вас такой вид, точно на вас обрушилось несчастье.
– Да, у меня есть причина быть печальным. Я опасаюсь в данном случае жестоко огорчить вас.
– Жестоко огорчить меня? Это, значит, будет впервые в вашей жизни! Я же говорю с гордостью: ни один отец никогда не гордился более своим сыном, чем я вами. У вас великодушный характер, сильный и возвышенный ум, громадный для вашего возраста запас знаний; поведение ваше безукоризненно. Я вас упрекаю только в одном, вы это знаете. Вы, пожалуй, уж слишком слепо принимаете мои мнения, никогда их не оспаривая. Но объясните мне: каким же образом думаете вы меня жестоко огорчить по поводу места, которому многие позавидовали бы?
– Я принужден отказаться от этого места, – проговорил Жюст, сделав над собой страшное усилие.
– Отказаться от этого места! – воскликнул Бавиль, удивленный донельзя. – Объяснитесь, сын мой. Я вас не понимаю.
– Настал час сделать вам великое открытие, сударь. Хватит ли у меня мужества?
– Господи помилуй! Надеюсь, тут нет ничего бесчестного? – воскликнул Бавиль, весь красный от волнения.
– О нет, успокойтесь! – ответил Жюст печально и с достоинством.
– Я вам верю, сын мой, но говорите.
– Сударь, вы упрекнули меня, что я слишком слепо принимаю ваши мнения. Простите же теперь мою смелость.
– Я вас слушаю.
На лице Бавиля появилось выражение болезненного любопытства.
– С некоторых пор вы открыли мне, каким образом управляется эта провинция. Эти ужасные указы, устрашавшие все сердца, переписаны моей рукой. Теперь признаюсь вам, сударь, когда моя рука переписывала их... она часто дрожала... Часто лицо мое покрывалось краской...
Жюст, запнувшись, приостановился на мгновение.
– Продолжайте, – проговорил Бавиль, не выказывая ни малейшего волнения.
– Сударь, я должен вам признаться, что находил эти указы несправедливыми, жестокими, святотатственными. А я знал, что вы человек справедливый, добрый, набожный. Вне дома, хотя я находился в кругу ваших друзей, подчиненных и людей, всем обязанных вам, я слышал, что ваше имя никогда не произносилось иначе, как со страхом, а возвращаясь домой, я находил в вас самого любящего и нежного отца. На грозном суде ваши речи снова были неумолимы и взор беспощаден, а когда вы говорили с матерью, со мной, сколько мягкости было в ваших словах, какое спокойствие в глазах!
Бавиль, взволнованный, протянул руку сыну, который почтительно поцеловал ее.
– О, сударь, если бы вы знали, как тяжело сыну обвинять своего отца! Я устрашился этой гнусной мысли и порой старался даже быть несправедливым к протестантам. Я старался видеть лицемерие в их покорности, дерзость в их кротких увещеваниях, когда они, умирая мучениками за свою веру, повторяли на костре: «Господи Владыко, прости нашим палачам! Господи Владыко, храни короля!» В их мужестве я видел нечестивую закоснелость, в этих обетах, в этом прощении – одну кровную обиду. Но вскоре мой разум, мое сердце, благородная кровь, унаследованная от вас, – все во мне возмутилось против моей собственной несправедливости. Тогда я снова погрузился в омут сомнений и горечи, так как в моих глазах ваши указы были варварски жестоки и несправедливы, – закончил молодой человек тихим, дрожащим голосом.
– Но вы никогда не обвиняли короля? – спросил Бавиль. – А я исполнял только его волю.
– Сударь, я знаю ваш гордый, независимый нрав. Никогда вы не станете слепым орудием чужой воли, которую вы считали бы роковой для блага управляемой вами страны. Приводя в исполнение королевские указы, вы освящали их своим согласием.
– Это мысль благородная, справедливая. Вы не ошиблись, – ответил Бавиль. – Но зачем скрывали вы до сих пор от меня свои опасения, беспокойства и сомнения?
– Я не хотел говорить вам о них раньше, чем я приму решение относительно своего будущего: до тех пор мне хотелось еще подумать. В отчаянии я обвинял ограниченность своего ума, который не мог, подобно вашему, подняться на известную высоту, с которой, без сомнения, иначе обсуждаются дела человеческие. Желая проникнуть в эту грозную тайну, я чувствовал, что мои мысли доводили меня до помешательства. Напрасно я молил Небо просветить меня: все, осенявшее меня свыше, казалось, осуждало страшные преследования, соучастником которых вы были. Ах, батюшка, батюшка! – воскликнул Жюст, падая на колени перед интендантом. – Простите вашего сына! Теперь вы все знаете. Вы сами видите: я не могу занять место, предназначенное мне королем. Не все же протестанты находятся в Лангедоке. Никогда не стану я служить человеку, жестокость которого ужасает меня.
Бавиль казался взволнованным. Он поднял своего сына, нежно его обнял и знаком указал ему место возле себя. Жюст до сих пор проявлял такое равнодушие, по крайней мере, наружное, к судьбе гугенотов, что интендант не мог прийти в себя от удивления. Бавиль обладал чересчур цельным характером, его убеждения слишком глубоко укоренились в нем, сам он слишком привык встречать полнейшее повиновение: никогда ему не приходила в голову мысль о необходимости отдать отчет в своих действиях, хотя бы даже своему собственному сыну.
Увлеченный потоком событий, уверенный в правоте дела, которому он служил, интендант не имел ни времени, ни охоты заняться бесплодным разбором своих поступков. Его ничуть не смущало то, что его спокойная домашняя жизнь так ярко противоречила ужасающей строгости его управления. Он видел спасение в ужасе и прибегал к нему, как к сильному, ужасному, но необходимому средству.
Какая загадочная непоследовательность, которая была вполне способна поразить Жюста! Бавиль, мягкий и непорочный в частной жизни, был неумолим при применении самых кровавых мер. К людям, которых он осуждал, он не чувствовал ни злобы, ни ненависти. Религиозная вражда не сбивала его с толку, иногда он даже чувствовал сострадание к преследуемым им жертвам. Тем не менее, без всяких угрызений совести, он брал на себя страшную ответственность за выполнение самых варварских указов.
Несмотря на все только что происшедшее, Бавиль не сомневался, что любовь сына к нему останется неизменной. Тем не менее, обвинения Жюста болезненно задели его. Хотя последний отказался занять пост руанского интенданта, отец все-таки надеялся, что, объяснив причины своего поведения, он заставит его отрешиться от неправильных предубеждений и проникнуться менее нетерпимыми мыслями, более соответствующими истинному положению дел. Поэтому Бавиль ответил сыну после продолжительного молчания спокойно, мягко и с достоинством:
– Что я вижу! – воскликнул Бавиль, распечатав следующее письмо. – Сын мой, вы назначены интендантом Руанского округа. О, король слишком к нам милостив!
– Я, отец? – почти с ужасом спросил Жюст де Бавиль.
– Ты, сын мой! Ты, ничтожный докладчик суда в Монпелье. Это неожиданная милость! Я уверен, что канцлер, желая выразить свое необыкновенное к нам внимание, нарочно выбрал день нашего семейного торжества, чтобы сообщить нам эту добрую весть. Нуте-ка, г. интендант, пойдемте: я представлю вас вашей маменьке и дяде в новом чине, – проговорил Бавиль, вставая и крепко обняв сына.
Жюст как будто не разделял радости отца. Когда Бавиль уже собирался войти в гостиную, он с умоляющим видом обратился к нему:
– Сударь, одно слово.
Г. де Бавиль с удивлением посмотрел на сына и промолвил:
– Правду сказать, Жюст, я не возьму в толк вашего равнодушия. Король доверяет вам выдающийся пост, о котором в ваши лета и мечтать не смеют, а у вас такой вид, точно на вас обрушилось несчастье.
– Да, у меня есть причина быть печальным. Я опасаюсь в данном случае жестоко огорчить вас.
– Жестоко огорчить меня? Это, значит, будет впервые в вашей жизни! Я же говорю с гордостью: ни один отец никогда не гордился более своим сыном, чем я вами. У вас великодушный характер, сильный и возвышенный ум, громадный для вашего возраста запас знаний; поведение ваше безукоризненно. Я вас упрекаю только в одном, вы это знаете. Вы, пожалуй, уж слишком слепо принимаете мои мнения, никогда их не оспаривая. Но объясните мне: каким же образом думаете вы меня жестоко огорчить по поводу места, которому многие позавидовали бы?
– Я принужден отказаться от этого места, – проговорил Жюст, сделав над собой страшное усилие.
– Отказаться от этого места! – воскликнул Бавиль, удивленный донельзя. – Объяснитесь, сын мой. Я вас не понимаю.
– Настал час сделать вам великое открытие, сударь. Хватит ли у меня мужества?
– Господи помилуй! Надеюсь, тут нет ничего бесчестного? – воскликнул Бавиль, весь красный от волнения.
– О нет, успокойтесь! – ответил Жюст печально и с достоинством.
– Я вам верю, сын мой, но говорите.
– Сударь, вы упрекнули меня, что я слишком слепо принимаю ваши мнения. Простите же теперь мою смелость.
– Я вас слушаю.
На лице Бавиля появилось выражение болезненного любопытства.
– С некоторых пор вы открыли мне, каким образом управляется эта провинция. Эти ужасные указы, устрашавшие все сердца, переписаны моей рукой. Теперь признаюсь вам, сударь, когда моя рука переписывала их... она часто дрожала... Часто лицо мое покрывалось краской...
Жюст, запнувшись, приостановился на мгновение.
– Продолжайте, – проговорил Бавиль, не выказывая ни малейшего волнения.
– Сударь, я должен вам признаться, что находил эти указы несправедливыми, жестокими, святотатственными. А я знал, что вы человек справедливый, добрый, набожный. Вне дома, хотя я находился в кругу ваших друзей, подчиненных и людей, всем обязанных вам, я слышал, что ваше имя никогда не произносилось иначе, как со страхом, а возвращаясь домой, я находил в вас самого любящего и нежного отца. На грозном суде ваши речи снова были неумолимы и взор беспощаден, а когда вы говорили с матерью, со мной, сколько мягкости было в ваших словах, какое спокойствие в глазах!
Бавиль, взволнованный, протянул руку сыну, который почтительно поцеловал ее.
– О, сударь, если бы вы знали, как тяжело сыну обвинять своего отца! Я устрашился этой гнусной мысли и порой старался даже быть несправедливым к протестантам. Я старался видеть лицемерие в их покорности, дерзость в их кротких увещеваниях, когда они, умирая мучениками за свою веру, повторяли на костре: «Господи Владыко, прости нашим палачам! Господи Владыко, храни короля!» В их мужестве я видел нечестивую закоснелость, в этих обетах, в этом прощении – одну кровную обиду. Но вскоре мой разум, мое сердце, благородная кровь, унаследованная от вас, – все во мне возмутилось против моей собственной несправедливости. Тогда я снова погрузился в омут сомнений и горечи, так как в моих глазах ваши указы были варварски жестоки и несправедливы, – закончил молодой человек тихим, дрожащим голосом.
– Но вы никогда не обвиняли короля? – спросил Бавиль. – А я исполнял только его волю.
– Сударь, я знаю ваш гордый, независимый нрав. Никогда вы не станете слепым орудием чужой воли, которую вы считали бы роковой для блага управляемой вами страны. Приводя в исполнение королевские указы, вы освящали их своим согласием.
– Это мысль благородная, справедливая. Вы не ошиблись, – ответил Бавиль. – Но зачем скрывали вы до сих пор от меня свои опасения, беспокойства и сомнения?
– Я не хотел говорить вам о них раньше, чем я приму решение относительно своего будущего: до тех пор мне хотелось еще подумать. В отчаянии я обвинял ограниченность своего ума, который не мог, подобно вашему, подняться на известную высоту, с которой, без сомнения, иначе обсуждаются дела человеческие. Желая проникнуть в эту грозную тайну, я чувствовал, что мои мысли доводили меня до помешательства. Напрасно я молил Небо просветить меня: все, осенявшее меня свыше, казалось, осуждало страшные преследования, соучастником которых вы были. Ах, батюшка, батюшка! – воскликнул Жюст, падая на колени перед интендантом. – Простите вашего сына! Теперь вы все знаете. Вы сами видите: я не могу занять место, предназначенное мне королем. Не все же протестанты находятся в Лангедоке. Никогда не стану я служить человеку, жестокость которого ужасает меня.
Бавиль казался взволнованным. Он поднял своего сына, нежно его обнял и знаком указал ему место возле себя. Жюст до сих пор проявлял такое равнодушие, по крайней мере, наружное, к судьбе гугенотов, что интендант не мог прийти в себя от удивления. Бавиль обладал чересчур цельным характером, его убеждения слишком глубоко укоренились в нем, сам он слишком привык встречать полнейшее повиновение: никогда ему не приходила в голову мысль о необходимости отдать отчет в своих действиях, хотя бы даже своему собственному сыну.
Увлеченный потоком событий, уверенный в правоте дела, которому он служил, интендант не имел ни времени, ни охоты заняться бесплодным разбором своих поступков. Его ничуть не смущало то, что его спокойная домашняя жизнь так ярко противоречила ужасающей строгости его управления. Он видел спасение в ужасе и прибегал к нему, как к сильному, ужасному, но необходимому средству.
Какая загадочная непоследовательность, которая была вполне способна поразить Жюста! Бавиль, мягкий и непорочный в частной жизни, был неумолим при применении самых кровавых мер. К людям, которых он осуждал, он не чувствовал ни злобы, ни ненависти. Религиозная вражда не сбивала его с толку, иногда он даже чувствовал сострадание к преследуемым им жертвам. Тем не менее, без всяких угрызений совести, он брал на себя страшную ответственность за выполнение самых варварских указов.
Несмотря на все только что происшедшее, Бавиль не сомневался, что любовь сына к нему останется неизменной. Тем не менее, обвинения Жюста болезненно задели его. Хотя последний отказался занять пост руанского интенданта, отец все-таки надеялся, что, объяснив причины своего поведения, он заставит его отрешиться от неправильных предубеждений и проникнуться менее нетерпимыми мыслями, более соответствующими истинному положению дел. Поэтому Бавиль ответил сыну после продолжительного молчания спокойно, мягко и с достоинством: