Смелость, упорная воля, непреклонность, которую он выказывал в течение своих евангелических миссий, глубокое равнодушие, с которым он применял самые ужасные средства для торжества своей религии, – все указывало, что героический, главное воинственный, нрав аббата дю Шеля великолепно развился бы в среде жарких битв. Когда ему исполнилось двадцать пять лет, не имея возможности одерживать победы земным оружием, но более чем когда-либо жадный до опасностей, аббат дю Шель, в звании профессора семинарии иностранных миссий, был послан проповедником в Сиам. Он приехал в восточную страну при самых тяжелых обстоятельствах. Возмущенный слишком большим завоевательным рвением некоторых из предшественников аббата, сиамский король приказал казнить их. Под страхом строгих наказаний христианам был запрещен въезд в его владения. Возбужденный столькими опасностями, в жажде мученического венца, аббат дю Шель обманул бдительность сиамцев. Жертвуя жизнью, он проповедовал среди населения католическую религию, и, благодаря ему, семена веры, брошенные первыми миссионерами в души многих язычников, укрепились и созрели. Ему удалось очень быстро обратить и крестить новых. Сиамцы восхищались его строгостью и смелостью.
   Изменники предали аббата солдатам управителя Банкама. Несмотря на свое положение французского миссионера, которое должно было его оградить от всякого дурного обращения, аббата подвергли самым гнусным пыткам. Всю свою жизнь носил он рубцы от этих ужасных ран. Его терзали калеными клещами, надеясь заставить отречься от своего Бога. Своей твердостью неустрашимый миссионер утомил жестоких палачей. Брошенный на попечение одного пария, аббат быстро поправился. Вместе со здоровьем снова вспыхнуло в нем прежнее рвение. Тем временем в Сиам приехал назначенный Людовиком XIV посланник де Шомон.
   Сиамский король отрицал преследования, которым подвергся французский миссионер, свалив на губернатора всю ответственность за гнусное дело; и, чтобы смягчить гнев де Шомона, он отдал палача аббата на растерзание слонам. Прибыв в столицу дю Шель нашел там письмо от настоятеля иностранных миссий, в котором ему предлагали вернуться во Францию. Людовик XIV задумал тогда обнародовать указы, которые последовали за отменой Нантского эдикта. Отец Лашэз понял необходимость собрать во Францию всех аббатов, одаренных сильным умом и решительностью, дабы привести в исполнение это огромное предприятие. Аббат дю Шель, неоднократно доказавший свое мужество и рвение, не мог не привлечь к себе внимания королевского духовника. По своем прибытии во Францию, он был назначен надзирателем при жеводанских миссиях и севенским первосвященником.
   Получив почти неограниченную власть, он выказал беспримерное рвение и деятельность. После долгих переговоров с де Бавилем, управителем Лангедока, и с де Брольи, который командовал войсками, он составил, если можно так выразиться, план духовного похода против фанатизма, как тогда называли протестантскую религию. Отмечены были различные епархии, более или менее зараженные кальвинизмом.
   Попы каждого города, каждого местечка, каждой деревни должны были посылать первосвященнику тайные сообщения по поводу религиозных убеждений и направления своей паствы. Снабженный этими сведениями севенский владыка начал свое страшное посланничество. Пользуясь неограниченной властью, он отставлял тех священников, рвение которых ему казалось недостаточно горячим. В епархиях, где не было монастырей, он устроил, под управлением монахинь и монахов, им самим избранных, школы, предназначенные для детей гугенотов, которые, сообразно последнему вышеупомянутому королевскому указу, должны были быть воспитаны в католической религии. Он строго следил за применением ужасных королевских указов, касавшихся пасторов и собраний. Один «министр», захваченный во время проповеди, был отослан аббатом дю Шелем в Монпелье, где его сожгли живым.
   Протестанты, жившие в пределах его архиепископства, подверглись многим наказаниям. Он сам предавал их светской власти и всегда выказывал себя ярым сторонником самых строгих мер. Вот почему даже люди, прославлявшие ревностную веру аббата дю Шеля, не могли удержаться, чтобы не порицать его непреклонности. «Вера новообращенных, говорили они, была еще слишком неустойчивой и слабой, а он не щадил в достаточной мере эти хрупкие сосуды. Его ревность к Богу была слишком проникнута горечью. И этот образ действия, возбуждая умы, заставил гугенотов стряхнуть с себя непосильное бремя».
   С точки зрения аббата, глубоко убежденного, что реформатская религия была, если можно так выразиться, бессмертным ядом, ибо протестанты губили навеки и свои души, и души своих приверженцев, легко понять его, но нельзя, конечно, простить ему ужасные меры, к которым он прибегал, желая наконец с корнем уничтожить ересь. Для этого человека, который вносил в религию свои воинственные наклонности, вопрос чисто человеческий не существовал вовсе. Как полководец хладнокровно обрекает на гибель добрую половину армии, надеясь выгодной победой спасти другую, так первосвященник, без угрызений совести и без сожаления, жертвовал всеми возмутившимися гугенотами, желая достичь торжества вечной правды и восстановить христианскую религию, столь пострадавшую от ударов, нанесенных ей кальвинизмом. Тем не менее, случалось, что этот человек возвышенного ума, безупречной нравственности и героической преданности делу Господа глубже заглядывал в себя. Тогда, вспоминая свою беспощадную жестокость, к которой он всегда прибегал, он спрашивал себя: не следовало ли предпочесть кротость строгости? И он чувствовал, что изнемогает под бременем ужасных сомнений. Потоки крови гугенотов, излившейся при колесовании и на кострах, казалось, взывали к нему. Ему чудились крики жертв.
   Ужасаясь, подобно судье, которому кажется, что он приговорил невинных, он падал на колени. В пламенной молитве он умолял Бога просветить его. Прежние кровавые примеры священной истории не казались ему достаточным оправданием его жестокости. Но Господь безмолвствовал: Он предоставлял на усмотрение первосвященника эту ужасную ответственность. Тогда, охваченный страшным сомнением, этот человек восклицал в ужасе: «Кто же я? Праведник или грешник? В день Страшного Суда буду я стоять ошуюю или одесную Господа? Буду я проклят или прощен за всю пролитую мною кровь, за то, что предал столько жертв в руки светского правосудия? Без сомнения, надо мной есть временная власть, которой я повинуюсь; без сомнения, прежде всего указы короля Франции, Людовика XIV, требуют такого избиения. Но если они несправедливы, не обязан ли я стать между ним и народом? Но, – прерывал себя первосвященник, – уступчивость, может быть, вредит вере еще больше, чем жестокость? Срежьте дерево до основания, но раз корни его остаются, они всегда пустят крепкие и живучие отростки. Следовательно, ересь надо вырвать с корнем. Но, увы! без душераздирающих ужасов не достичь этого!»
   Аббат дю Шель был погружен в подобное скорбное размышление, когда капуцин почтительно вошел в его комнату.
   – Ваше преподобие! – обратился он к нему. – В этом доме умирает еретичка.
   – Знает она о новых указах, касающихся раскольников? – мрачно спросил первосвященник.
   – Не знаю, отец мой.
   – Просветите ее и всех живущих в этом доме.
   Капуцин вышел. Он приказал провести себя в комнату, где умирала мать г-жи Кавалье. Торжественно позвал он туда слуг и тех из пахарей, которые оставались на хуторе. Он громко прочел им следующее место из указа от 29 апреля 1686 г., которое, согласно новым повелениям короля, должно было быть применяемо ко всем протестантам:
   «Мы объявляем и приказываем сим рескриптом, подписанным нашей рукой, что если кто-либо из наших подданных того или другого пола, произнесший отлучение от так называемой реформации, заболев, откажется принять священника или духовника со св. дарами и заявит, что желает умереть в протестантской вере, в случае если вышеуказанный больной выздоровеет, он подлежит суду наших уполномоченных, которые и должны приговорить виновного: мужчину – к уплате значительной денежной пени и к вечной каторге при отобрании имущества; женщину – к вечному заточению. Что касается больных, которые объявят, что желают сохранить свою веру и откажутся от причастия по обряду католической церкви и умрут в подобном несчастном заблуждении, – мы приказываем, чтобы суду преданы были их память и их трупы, которые должны быть вытащены и выставлены на заборе и брошены на живодерню, а имущество их отбирается».
   Пахари и слуги встретили чтение этого страшного указа глухим ропотом, полным ужаса и отчаяния. Умирающая собрала все силы, чтобы подняться со своего ложа и крикнула громким голосом:
   – Эти угрозы не устрашают меня. Я умру, верная своему Господу.
   Потом, упав на подушку, она тоскливо призывала дочь и решительно отвергла настояния капуцина, предлагавшего ей св. дары. Преподобный отец отправился сообщить первосвященнику об исходе его миссии.
   В это мгновение микелеты капитана Пуля вступили в деревню.

МИКЕЛЕТЫ

   Обыкновенно столь спокойное местечко Сент-Андеоль, на утро после приезда первосвященника, имело вид военного постоя. Присутствие микелетов капитана Пуля еще увеличило суету. Это сборище жестоких и необузданных партизан, состоявшее из людей всевозможных национальностей, преимущественно, однако, из руссильонских горцев, расположилось на церковной площади. Они стояли на довольно далеком расстоянии от сен-серненских драгун, так как между этими двумя отрядами царствовала известная неприязнь. Микелеты не носили мундира. Большинство, в подражание начальнику, одевались в платья, отобранные у неприятеля. Тут виднелся простой камзол пьемонтцев, там голубые и желтые казакины имперцев, далее кокетливые курточки барбетов. Многие носили длинные безрукавки из грубой шерстяной материи коричневого цвета, называемые в Руссильоне «коллитейками», такие же штаны и зеленый шерстяной пояс. Единственное однообразие в их вооружении представляли лядунки на поясе и короткий карабин с колесцом, к которому микелеты, как хорошие стрелки, и прибегали преимущественно. Некоторые носили шишаки, другие – поярковые шляпы, остальные – шапки. Одни имели на себе панцири, другие – стальные сетчатые нагрудники, третьи – железные наплечники; наконец, некоторые надевали буйволовую кожу. Также разнообразно было и их наступательное оружие – шпаги, кинжалы, сабли, военные топоры. Каждый выбирал оружие по своему вкусу и носил его подвешенным на поясе от лядунки.
   Но у всякого был длинный нож или кинжал с роговой рукоятью, с которым он никогда не расставался; на них от частых стычек сохранялись следы крови. Обуты эти воины были в кожаные туфли, которые представлялись им удобными для перехода по горам. Зная превосходство микелетов в партизанских войнах и засадах, гг. де Бавиль и де Брольи нарочно выбрали их приводить в исполнение посланничество севенского первосвященника. Смелость, жестокость, неутомимое рвение микелетов, их дикая наружность – все это внушало ужас населению; и повсюду на своем пути они оставляли роковые следы.
   Было восемь часов утра. Микелеты, расположившись на главной площади местечка, ожидали прибытия своего начальника. Пока же они подчинялись старому сержанту, получившему прозвище Доброго Разбойника. Замещая по временам своей особой капитана, которого он сопровождал во всех его военных странствиях, сержант вместе с тем был казначеем и экономом всей честной компании. Недаром прозвали его Бонляром (сокращенное Bon Larron), т. е. Добрым Разбойником. Известное основание должно быть налицо для того, чтобы заслужить подобный чин в шайке негодяев, где воровство считалось наименьшим преступлением.
   Действительно, Бонляр довел до чертиков свою жажду присваивать чужое добро, но не так, как его капитан, силою оружия, а хитростью. Превосходный стрелок, он не особенно любил меряться с врагом в открытом поле. Принимая во внимание плутовство этого негодяя, трудно понять на первый взгляд, как мог капитан возложить на него обязанности казначея своего войска. Но следует прибавить, что никакого рода сокровища не попадали в руки Доброго Разбойника.
   Микелеты вступали на службу вместе со своим капитаном на определенный срок, обыкновенно на два года. При вступлении им выдавалось вперед полугодовое жалованье, на их жаргоне называвшееся «прикормкой». Остаток жалованья выплачивался по истечении срока службы. Капитан от лица всей своей шайки заключал условие прямо с интендантом провинции, от которого он и получал условленное жалованье. Следовательно, в выгодах капитана было продавать своих молодцов как можно дороже и платить по возможности меньше. Бонляр, продавший душу капитану Пулю, превосходно играл ему на руку то своим «искусством» составлять отчетность; то давая микелетам вперед деньги за громадные проценты.
   Сержант был весьма полезен капитану также в упорядочении итогов по продовольствию солдат. На неприятельской земле грабили, среди друзей пытались делать то же. Или, сталкиваясь со слишком строгими приказами, довольствовались тем, что ничего не платили за купленное. Главным образом, при таких-то обстоятельствах Бонляр, в качестве казначея, оказывал Пулю крупные услуги. Он должен был взыскивать средства, прогонять или удовлетворять кредиторов своей шайки, не развязывая кошелька, так как полк не имел гроша за душой. Надо признаться, Добрый Разбойник проявлял большое умение и опытность в такого рода проделках. К несчастью, его наружность немало способствовала его плутням.
   Это был человек лет около сорока, родом из Мансо. Преждевременно поседевшие темные волосы выбивались из-под его широкой поярковой шляпы, украденной у сборщика податей, его хозяина в Монпелье. Седая борода и усы, не менее достойные уважения, падали на его широкий отложной воротник, полностью выкроенной из парчи, тоже украденной им. Наконец, в силу его почтенной полноты, лопались по всем швам кафтан его и штаны из тонкого испанского сукна, желтоватого цвета, полученного в знак благодарности от хозяина в Алэ, который окривел, полечившись у него от воспаления глаз по какому-то чудодейственному рецепту. Если прибавить к этой лицемерной внешности улыбающееся, розоватое лицо, дышавшее откровенностью и учтивостью, в связи с известной военной резкостью, то получится верный снимок Доброго Разбойника, которого считали пройдохой далее среди этих негодяев.
   Вскоре сержант увидел подходившего капитана, который казался вне себя от гнева.
   – Знаешь ты, к какому ремеслу нас здесь приставили? – крикнул Пуль, едва завидев сержанта.
   – Нет, дорогой капитан, – ответил Бонляр медовым голосом, почтительно прикоснувшись к полям шляпы.
   – Нас хотят превратить в палачей. Будь мы тут одни, мне было бы это безразлично. Ты знаешь ведь, что во время турецкого похода в моей дружине украинских карабинеров нашлось два десятка молодцов, способных превзойти самого заклятого палача: так искусно искрошили они сыновей Магома, захваченных нашей главной стражей, как шпионов.
   – Кому вы это говорите, добрейший капитан! Между нами находились Жюзен Бородатый и Чердын Черный, которые перед Белградом, желая поусердствовать для вас, содрали полчерепа, с этого «бостанджи» (начальника) и в таком виде отправили его для назидания к паше-бею. Клянусь, трудно найти более чистую и ловкую работу.
   – Без сомнения, без сомнения, – проговорил Пуль, с каким-то диким удовольствием. – Но знаешь ли ты, в чем тут дело? Нужно выволочь тело старухи на забор!
   – Какая-нибудь гугенотка, умершая нераскаянной грешницей? – спросил сержант.
   – Да, мать нашей хозяйки, которая сегодня ночью послала к черту первосвященника и его монаха, громкими криками призывая к себе министра.
   – Министра! Вот как! Добрейшая женщина, надо полагать, с ума спятила? Министра! Но в Севенах больше нет ни одного. К колесу или к кострам следовало ей обратиться за министром, если бы колесо или костер были в состоянии возвратить их. Вот каковы, в конце концов, эти дочери Евы! Вечно стремятся к запрещенному плоду! – пошутил сержант.
   – В то время как первосвященник хотел исповедать ее, а она отказывалась, старушка и скончалась. И душа улетела... Эблис (черт) знает, куда, как говорят турки.
   – И в наказание за то, что она сама себя обрекла на проклятие, тело старухи тащат на забор? – проговорил, пожимая плечами, сержант.
   – Таков указ короля. Хорошо! Но гром и молния! Не дело таких храбрых партизан, как мы, микелеты, запрягаться в такую поклажу.
   – По крайней мере, когда под начальством фельдмаршала Бутлера наши карабинеры рубили или расстреливали кого-нибудь, в продолжение двух дней им предоставлялся повышенный оклад; ограбление наказуемого шло в их пользу; сверх того они получали хорошую кружку рейнского от маршальских запасов, – сказал сержант, прищелкнув языком.
   – К черту! Мои микелеты не возьмут на себя этого поручения, – проговорил Пуль, подумав с минуту. – Пусть эти куклы в кафтанах с золотыми галунами, которых они называют сен-серненскими драгунами, займутся этим. Я пойду объявить свое решение первосвященнику, убей его Бог!
   – А если он вас принудит к этому, добрейший капитан?
   – Принудить меня, Пуля? – проговорил партизан с презрительной улыбкой. – Мне не трудно поставить преграду между его и моей волей.
   Сержант недоверчиво покачал головой и сказал Пулю:
   – Послушайте, капитан! Долг чести и вежливость – прекрасные вещи. Но подумайте: здесь ведь хорошо платят, нас чуть не озолотили. Нам дают на каждого солдата тридцать су ежедневно, а вы им выплачиваете девять, из которых мы вычитаем десять за продовольствие и вооружение; в сущности же, мы разрешаем им питаться и вооружаться на чужой счет. Правда, вы настолько великодушны, что оставляете за ними нечто для покупки вина, табака и приобретения прочих сладостей жизни – то су, которое они обязаны были бы добавить к девяти су своего жалованья, чтобы быть с вами в расчете. Это великодушно. Но, наконец, эта щедрость не разоряет вас совершенно... и...
   – Кончил ты, наконец? Кончил? – нетерпеливо крикнул рассерженный Пуль.
   – Еще одно слово, добрейший капитан. По ходу дела весьма вероятно, что, в конце концов, загнанный за веру зверь лягнет, не выдержав побоев. Следовательно, если холопы возмутятся, хвала Господу, то кроме платы мы нагребем полные руки добра. Эта деревенщина питается каштанами и скупа, как черт. Они, наверное, прячут где-нибудь по горшкам или чулкам старые золотые и серебро. И хотя у вас нет больше Жюзена Бородатого или Чердына Черного, среди ваших микелетов всегда найдутся двое малых достаточно умных, чтобы запалить фитиль мушкета между пальцами этих министров и заставить их признаться, где находится курица с золотыми яйцами. И это еще только мелкая рыбка в нашем улове. Какие жирные налоги можно брать с богатых гугенотских купцов и с горных жантильомов, и с пасторов... Я кончаю, добрейший капитан, я кончаю, – поспешил заявить сержант. – Так вот, если вы запретите вашим людям прокатить в последний раз эту добрую женщину, если вы вернетесь в Руссильон или в другое место, поверьте мне, нигде не найдете выгод подобных здешним, а в особенности тех, какими воспользуетесь в будущем, когда вам прикажут обращаться с этой страной еще более сурово, чем с завоеванной. Надо надеяться, капитан, они возмутятся, они возмутятся!..
   Убедительная речь сержанта, по-видимому, произвела некоторое впечатление на партизана. Он направился к своим солдатам, сопровождаемый Бонляром, который в душе радовался своей победе над сомнениями капитана. Возвратимся теперь на протестантский хутор, который так быстро превратился в обитель печали и отчаяния.

ЗАБОР

   Был полдень. Жером Кавалье и его жена, все еще запертые в Божьей комнате, у дверей которой дежурил драгун, провели часть этой несчастной ночи, молясь за своих двоих детей.
   В своем беспокойстве г-жа Кавалье не знала, что и думать о матери. Жива еще ее мать? Умерла она? Несчастная женщина. Если бы она знала, что ее мать, обессиленная агонией и ужасной борьбой, которую она так храбро выдерживала, чтобы не изменить своей вере, если бы она знала, что ее мать умерла, напрасно призывая свою дочь!.. Умерла под шум страшных проклятий первосвященника и монаха, принужденных поступать безо всякой жалости ввиду такого ожесточения. Так умереть суждено было ей, доброй и почтенной бабушке, мечтавшей закончить свою жизнь в один прекрасный день среди окружающей ее семьи, которую она набожно благословила бы!
   Жером Кавалье уже несколько раз тщетно обращался к драгуну, стерегущему выход, в надежде получить какие-нибудь известия о бабушке. Окно оставалось открытым. Сквозь пушистую верхушку орешника виднелась часть дороги, которая вела на хутор. Появилось несколько драгун, которые вели лошадей на водопой. Протестант и его жена обратились к ним с расспросами, но в ответ получили лишь грубые шутки. До часу дня оставались они в этой смертельной тоске. Но вот раздались высокие и дикие звуки гобоев и тамбуринов драгун[10].
   В доме царствовала большая суета. Издали доносились пронзительные и дикие трубные звуки микелетов, тогда как внутри хутора слышались голоса низших офицеров, которые собирали своих солдат, делая перекличку. Обоим протестантам показалось было, что войска собираются покинуть Сент-Андеоль. Охваченные беспокойством и любопытством, они бросились к окну. Все ближе и ближе раздавались звуки труб микелетов. Глухой топот конницы указывал на то, что партизаны вступают на двор через главные ворота. Но их не было видно ни Жерому Кавалье, ни жене его. После сильного шума, господствовавшего целый час, на хуторе воцарилась глубокая тишина. Она испугала Кавалье и его жену. Сердца их сжались под бременем ужасного предчувствия.
   Вдруг до их слуха донесся тихий, дрожащий, взволнованный шепот, исходивший, казалось, из окна, расположенного над тем, у которого стояли эти несчастные.
   – Вы тут, господин и госпожа?
   – Это голос Марты! – проговорила г-жа Кавалье. – Слава Богу! Мы получим сведения о нашей матери.
   – Как поживает моя мать? Лучше ей? – крикнула она Марте.
   Оба супруга, далеко высунувшись из окна, в глубокой тревоге ожидали ответа Марты. После небольшого молчания служанка проговорила голосом, прерываемым рыданиями:
   – Ради Бога! Не оставайтесь у окна.
   – Но моя мать, как чувствует себя моя мать? – повторила г-жа Кавалье.
   – Господин, ради Бога, заставьте госпожу отойти от окна... Боже мой! Боже мой! Не оставайтесь у окна! – повторила Марта с глубоким ужасом.
   – Отчего? – спросил Жером Кавалье в то время как его жена, начавшая подозревать нечто страшное, смотрела на него, охваченная ужасом.
   – Ах, окно! Закройте окно! Вот они выезжают! – крикнула служанка.
   И слышно было, как в комнате, где находилась служанка, ставни быстро захлопнулись. В то же мгновение, раньше чем оцепеневший Кавалье и его жена успели сделать малейшее движение, главная дверь хутора заскрипела, послышалось побрякивание бубенчиков лошади и... оба протестанта увидели, как мимо их окна галопом промчался, словно страшное видение, длинный ивовый плетень, в который веревками запряжена была кобылка, несшая на себе микелета самой отвратительной наружности. На этой изгороди они увидели тело своей матери. Ее седые волосы, уже запачканные кровью, тащились по грязи.
   – Моя мать! – пронзительно вскрикнула г-жа Кавалье, бросившись к трупу с распростертыми руками.
   С отчаяния или случайно, но несчастная женщина, в порыве своего горя, выпала из окна и убилась о подножие каменной скамьи, на которой накануне еще она мирно сидела, окруженная своими детьми. В это мгновение драгуны и микелеты, которые присутствовали при исполнении указа, в боевом порядке медленно проходили мимо окна. Посреди них виднелся первосвященник. Он сидел на своем иноходце в черном шерстяном кафтане. На нем был накинут черный плащ, почти скрывавший всю его фигуру. Его бледное лицо, принявшее землистый оттенок, под влиянием переносимых им глубоких волнений, носило выражение угрожающей отваги. С его лысого лба катился холодный пот. То он окидывал орлиным взором жителей Сент-Андеоля, которые, немые от ужаса, окружали хутор, то он бессознательно опускал глаза, точно мучимый тайными угрызениями совести.