Размышляя позднее об этой бородавке, я пришел к выводу, что все обидчивые люди наверное наделены каким-нибудь физическим или моральным недостатком, какой-нибудь видимой или невидимой бородавкой, которая заставляет их подозревать, что окружающие смеются над ними. Не смейтесь в присутствии этих людей: они подумают, что вы смеетесь над ними; никогда не говорите при них ни о прыщах, ни о волдырях на лице: они примут ваши слова за намек; никогда не упоминайте ни о Цицероне, ни о Сципионе Назике [16]: не оберетесь неприятностей.
 
   Наступила пора майских жуков. В свое время они меня очень занимали, но я уже начинал терять к ним интерес. Как быстро стареешь однако!
   Все-таки, когда я оставался один в моей комнате и смертельно скучал, корпя над уроками, я не гнушался обществом этих насекомых. Правду говоря, дело шло уже не о том, чтобы, привязав жука за ниточку, заставлять его летать, или же запрягать его в маленькую тележку; для таких ребяческих забав я был уже слишком взрослым. Но если вы думаете, что больше ничего нельзя добиться от майского жука, вы глубоко ошибаетесь. Между детскими играми и серьезными занятиями натуралиста есть еще много промежуточных ступеней.
   Я держал одного майского жука под опрокинутым стаканом. Насекомое с мучительным трудом взбиралось на стеклянные стенки, чтобы тотчас же свалиться dниз, а затем снова и снова начинать все сначала. Иногда жук падал на спинку: это, как вы знаете, для него очень большое несчастье. Прежде чем прийти к нему на помощь, я наблюдал, с каким долготерпением он медленно шевелил всеми своими шестью лапками в несбыточной надежде зацепиться за что-нибудь, чего не существовало. «А верно, как глупы майские жуки!» – думал я.
   Чаще всего я выручал жука из беды, протянув ему гусиное перо, что и привело меня к величайшему, замечательнейшему открытию. Можно и впрямь сказать вместе с Беркеном [17], что доброе дело никогда не остается без вознаграждения. Мой жук как-то вскарабкался на бородку пера, и я оставил его в покое, пока он не пришел в чувство, а сам я дописывал строчку, проявляя больше внимания к действиям насекомого, чем к подвигам Юлия Цезаря, которого я в данный момент переводил. Улетит жук или спустится вниз вдоль пера? Какая малость иногда решает дело! Если он изберет первый путь, поминай, как звали, мое открытие! К счастью он начал спускаться. Когда я увидел, что он приближается к чернильнице, у меня появилось предчувствие, что сейчас произойдет великое событие. Так Колумб, еще не завидев берега, уже знал, что он открыл Америку. В самом деле, жук, добравшись до кончика пера, погрузил хоботок в чернила. Скорее, скорее белый лист бумаги… наступила самая решительная минута!
   Жук вползает на бумагу, оставляет на ней чернильный след и получаются восхитительные рисунки. Может быть у него разыгралась фантазия, а может быть чернила слишком жгут его, но жук ползет, то подымая, то опуская хоботок, и в результате получается множество узоров удивительно тонкой работы. Иногда, изменив свое намерение, жук поворачивает назад; потом, снова передумав, возвращается на прежнее место: так появляется буква S!… При взгляде на нее меня осеняет блестящая мысль.
   Я сажаю удивительное насекомое на первую страницу моей тетради; хоботок его наполнен чернилами; затем, вооружившись соломинкой, чтобы руководить работой жука и, когда это нужно, преграждать ему путь, я заставляю его прогуливаться таким образом, чтобы он самостоятельно написал мое имя. На это ушло два часа времени, но зато какой получился шедевр!
   Самое благородное завоевание человека, как сказал Бюффон [18]… это несомненно – майский жук.
   Чтобы провести как следует, эту операцию, я подошел поближе к свету. Мы заканчивали вырисовывать последнюю букву, как вдруг меня кто-то тихо позвал: «Друг мой!»
   Я тотчас же выглянул на улицу. Никого не было.
   «Я тут! – произнес тот же голос.
   – Где? – спросил я.
   – В тюрьме».
   Я понял, что это окликнул меня из тюремного окна тот самый злодей, чья страшная улыбка так потрясла меня. Я отскочил в глубь комнаты.
   «Не бойся! – продолжал тот же голос, – с тобой говорит честный человек…
   – Негодяй! – закричал я ему, – если вы еще будете говорить со мной, я позову часового!»
   На мгновение узник умолк.
   «Несколько дней назад, проходя по улице, – снова начал он, – я увидел ваше лицо и подумал, что у вас должно быть сердце, способное пожалеть несчастную жертву людской несправедливости.
   – Замолчите! – опять крикнул я, – вы злодей, вы убили старика, убили ребенка!…
   – Я вижу, что и вы ослеплены, как другие. Однако вы слишком молоды, чтобы так верить во зло».
   Он замолчал, услышав на улице чьи-то шаги: прошел господин в черной одежде. Потом я узнал, что его был служащий погребальной конторы.
   Когда тот удалился, узник сказал:
   «Вот прошел почтенный тюремный священник. Благодарение богу, он знает, что сердце мое чисто и душа не запятнана!»
   Он опять замолчал. На этот раз прошел жандарм. Я колебался, позвать ли его, чтобы передать ему слова узника. Но слова эти уже возымели свое действие на мою легковерную душу, и я не поддался первому порыву. К тому же мне казалось, что это было бы предательством по отношению к человеку, который доверился чистосердечию, написанному на моем лице. Это значило бы не заслужить похвалы, польстившей моему самолюбию. Я уже говорил, что росток тщеславия питается чем угодно; нет такой подлой руки, которая не сумела бы приятно пощекотать его.
   После этого разговора, привлекшего меня к окну, узник уже больше не нарушал молчания, и я вернулся к моему жуку.
 
   Я уверен, что побледнел, как смерть. Произошло невероятное, непоправимое бедствие! Прежде всего я схватил его виновника и выбросил в окно. Потом я с ужасом начал обдумывать свое отчаянное положение.
   На странице четвертой главы «De bello gallico» [19]протянулась прямо до левого поля длинная черная полоса; здесь насекомое убедилось, что по крутому обрезу книги трудно спуститься, и повернуло назад, к правому полю; затем, поднявшись по направлению к северу, оно решило переползти на горлышко чернильницы, откуда на свою и мою беду скользнуло по гладкому и покатому склону прямо в бездну, в геенну огненную, – в чернила!
   Тут, сообразив к несчастью, что он сбился с пути, жук решил пуститься в обратный путь; облаченный в траур с ног до головы, он выкарабкался из чернильницы и снова попал на четвертую главу «Dе bello gallico», где я и нашел его уже в полуобморочном состоянии.
   Какие чудовищные кляксы! целые реки, целые озера чернил! длинный ряд бездарных, безвкусных закорючек… какое черное и страшное зрелище!
   Увы! эта книга была Эльзевиром моего учителя, [20]Эльзевиром ин-кварто, редчайшим, дорогим, невосстановимым экземпляром, врученным мне под мою ответственность со строжайшим наказом беречь его как зеницу ока. Сомнений не было: я погиб!
   С помощью промокашки я собрал чернила, потом просушил страницу, после чего стал размышлять о том, что меня ожидает.
   Я испытывал скорее тревогу, чем раскаяние. Больше всего меня пугала необходимость признаться, что во всем этом деле принимал участие майский жук. Каким грозным взглядом окинет меня мой учитель, узнав, что я, достигший по его мнению сознательного возраста, так постыдно тратил время на ребяческие забавы, – опасные и весьма вероятно безнравственные! При одной этой мысли меня бросало в дрожь.
   Сатана, которого я в эту минуту не остерегся, начал нашептывать мне спасительные выходы из положения. В час искушения он всегда тут как тут. Он советовал мне пойти на совсем небольшой обман. Мерзкий кот соседки мог забраться в мою комнату, когда меня не было и опрокинуть чернильницу на четвертую главу «Dе bello gallico». Выходить из дому в часы занятий мне не разрешалось, значит придется объяснить мое отсутствие необходимостью купить перо. Перья лежали в шкафу и были у меня всегда под рукой, значит придется сознаться, что ключ от шкафа я вчера потерял в бане. Правда, у меня не было разрешения пойти вчера в баню, – я и в самом деле там не был, – значит придется сказать, что я пошел туда без разрешения, и это признание придаст оттенок правдоподобия всему моему сложному построению и в то же время смягчит угрызения совести, поскольку великодушно взяв на себя вину, я почти оправдаюсь в собственных глазах…
   Этот шедевр хитроумия был совсем готов, когда я услышал шаги г-на Ратена, поднимавшегося по лестнице.
   В смятении я захлопнул книгу, потом открыл ее и опять закрыл, потом снова открыл в надежде, что кляксы сами заговорят о себе и избавят меня от тягостного затруднения первых признаний…
 
   Г-н Ратен пришел дать мне урок. Не взглянув на книгу, он положил на обычное место свою шляпу, придвинул к себе стул, сел и высморкался. Чтобы набратвся храбрости, я тоже высморкался, и г-н Ратен пристально на меня посмотрел, так как мое поведение уже намекало на его нос.
   Сначала я не понял, что г-н Ратен пытался проникнуть в мой замысел высморкаться почти одновременно с ним, и поэтому, вообразив, что он заметил кляксы, я опустил глаза, растерявшись больше от его испытующего молчания, чем от вопросов, которые он мог бы задать, и на которые у меня были готовы ответы.
   Наконец он сказал торжественным тоном:
   «Сударь, я читаю на вашем лице…
   – Нет, сударь…
   – Я читаю, говорю вам…
   – Нет, сударь, это кот…» – перебил я его.
   Тут г-н Ратен изменился в лице, настолько мой дерзкий ответ показался ему перешедшим все границы дозволенного; он уже собрался дать мне суровую отповедь, как вдруг его взгляд упал на чудовищные кляксы. Он подскочил, с ним вместе подскочил и я.
   Наступила минута отвратить бурю. «Сударь… в то время, когда я вышел… кот… чтобы купить перо… кот… потому что я потерял ключ… вчера в бане… кот…»
   По мере того как я говорил, взгляд г-на Ратена становился все более страшным, так что я в конце концов не выдержал и без всякого перехода сознался в своем преступлении. «Я солгал… господин Ратен… в этом несчастье виноват я».
   Наступило глубокое молчание.
   «Не удивляйтесь, сударь, – сказал наконец г-н Ратен торжественным тоном, – что чрезмерная степень моего негодования помешала мне выразить его сразу. Более того: у меня нет слов, чтобы назвать»… Тут муха… и на меня напал неудержимый смех.
   Снова наступило глубокое молчание.
   Наконец г-н Ратен встал.
   «Вы не выйдете, сударь, из вашей комнаты в продолжение двух дней и поразмыслите о своем поведении; я же со своей стороны тоже подумаю, как мне поступить при столь серьезных обстоятельствах…»
   Вслед за этим г-н Ратен вышел, запер дверь и унес с собой ключ.
   Искреннее признание в своей вине принесло мне облегчение; уход г-на Ратена избавил меня от чувства стыда, так что первые минуты моего плена очень походили на счастливое освобождение, и если бы не обязанность размышлять в продолжение двух дней о моих проступках, я бы воспрянул духом, как это обычно бывает после крутых поворотов судьбы.
   Итак я начал размышлять, но ни одна мысль не приходила мне в голову. Как ни пытался я глубже осознать свою вину, я не находил в ней ничего страшного, кроме лжи, которую я, впрочем, искупил признанием, приятным мне тем, что оно вырвалось непроизвольно. Все же для порядка, я старался раскаяться, но, видя, как это трудно дается, я начал опасаться, не стало ли мое сердце поистине дурным, – безнравственным, как говорил г-н Ратен; и с сокрушением душевным я вознамерился с этого же дня бороться с беспричинным смехом.
 
   В это время по улице прошел пирожник. Он всегда появлялся в этот час. Мне естественно пришла мысль полакомиться пирожками; но совесть не позволяла мне поддаться плотскому соблазну, когда мне велено было размышлять о душе. Продавец напрасно ожидал, взывая ко мне во все горло: я сидел в глубине комнаты, не двигаясь с места.
   Но те, кто наблюдал нравы и обычаи продавцов пирожков, знают, как цепко они держатся за своих покупателей. Видя, что я не показываюсь, мой продавец не сделал из этого для себя прискорбных выводов; напротив, он продолжал громко кричать, полный непоколебимой веры в мое чревоугодие. Он лишь прибавил к слову «пирожки» волнующий эпитет «горяченькие», который подверг мою нравственность серьезной опасности. К счастью, я спохватился и призвал себя к порядку.
   Я подумал, однако, что не следует оставлять в заблуждении честного труженика и отнимать у него драгоценное время. Я подошел к окну, чтобы сообщить ему, что сегодня не возьму пирожков. «Поскорее, – сказал он, – я спешу…»
   Я уже говорил, что он верил в меня больше, чем я в самого себя.
   «Нет, – отвечал я, – у меня нет денег.
   – Поверю в долг.
   – Да я и не голоден.
   – Неправда!
   – Я очень занят.
   – Ну, живее!
   – Ко всему еще я сижу взаперти.
   – Ах, вы мне надоели», – сказал он и приподнял свою корзину, словно собираясь уходить.
   Этот жест произвел на меня неотразимое впечатление. «Подождите!»· – закричал я.
   Через несколько мгновений в шапке, искусно привязанной к веревочке, поднимались вверх два пирожка… совсем «горяченькие».
 
   «Ну и дурак этот жук! – думал я, жуя пирожок. – Имеет четыре крыла, чтобы летать, и падает в чернильницу. Если бы не его непостижимая глупость, я бы спокойно делал уроки, хорошо бы вел себя, г-н Ратен был бы доволен, и я тоже; не надо было бы лгать, меня не заперли бы на ключ… Дурак этот жук!»
   Ба! да ведь эта мысль недурна! Я нашел козла отпущения, свалил на него все свои грехи, и мало-помалу моя совесть вновь обрела блаженный покой. Этому, как я полагаю, способствовало и то, что г-н Ратен в крайнем пылу негодования совершенно забыл задать мне уроки. Два дня и ни единого урока!… Из всех возможных наказаний я бы, вероятно, выбрал именно это, как самое восхитительное.
   Примирившись со своей совестью и имея в запасе два праздничных дня, я задумал привести в порядок свою комнату, для чего предпринял кое-какие меры, которые мне очень понравились. Первым делом я убрал с глаз долой Эльзевир, словарь, учебники и тетради. Проделав все это, я ощутил не только приятное, но и совершенно новое для себя чувство: с меня точно сняли оковы. Итак, я должен был попасть в заключение, чтобы впервые познать всю прелесть свободы.
   Как это было чудесно! Иметь законное право спать, бездельничать, мечтать… И это в том возрасте, когда собственное общество так сладко, когда в сердце неумолчно звучат пленительные речи, а ум так легко находит наслаждения, когда воздух, небо, поля, стены – все о чем-то говорит, все чем-то волнует, когда дерево акации представляется целым миром, а майский жук – сокровищем. Ах, почему я не могу вернуть ту счастливую пору, не могу вновь пережить волшебные часы! Как тускло светит сейчас солнце! Как медленно тянется время, как безрадостен досуг!
   Эта мысль беспрестанно возникает у меня под пером. Всякий раз, как я начинаю писать, она торопит меня выпустить ее на волю. Я это делал множество раз, делаю и сейчас. Хотя счастье сопутствует мне и каждый год приносит мне радости, хотя дни мои безмятежны и ясны, ничто не может изгладить из моего сердца память о прошлом. Чем старее я становлюсь, тем моложе становятся мои воспоминания, и тем больше я в них нахожу печальной услады. В настоящем я владею гораздо большим, чем желал в те времена; но я тоскую по возрасту, когда мы полны желаний. Реальные блага не кажутся мне столь заманчивыми, как те воздушные замки, что сияли мне в заоблачной дали, всегда опьяняя меня. Свежее майское утро, голубое небо, тихое озеро, – вы и сейчас еще предо мною, но… куда девался ваш блеск, что сталось с вашей чистотой? Где ваша неизъяснимая прелесть, полная радости, тайн и надежд? Вы ласкаете мой взор, но уже не трогаете душу; я холоден к вашему веселому зову; чтобы так нежно любить вас, как прежде надо возвратить невозвратимое прошлое, повернуть время вспять. Какое грустное и горькое чувство!
   Это чувство мы находим во всех творениях поэзии, и не оно ли является их главным источником? Нет поэта, которого вдохновляло бы настоящее; все они обращают свои взоры к прошлому. Более того: разочарованные в жизни, они влюбляются в прошлое, видят в нем прелесть, которой не находят в действительности. Свои сожаления они преображают в красоту и наделяют ею свои воспоминания. Так, создавая по своему произволу прекрасный призрачный мир, поэты оплакивают то, чего никогда не имели.
   Собственно, юность – это возраст, когда поэзия копит свои сокровища. Но этот возраст, вопреки мнению иных, еще не знает, что с ними делать. Юность ничего не может извлечь из груды чистого золота, которое громоздится вокруг нее. Но вот приходит время, и оно понемногу уносит это золото с собой; юность, вступая в бой за свое достояние, начинает понимать, чем она обладала. По потерям она судит о былом своем богатстве, по сожалениям – об утраченных радостях. Тогда-то и полнится сердце, воспламеняется воображение, освобожденная мысль воспаряет ввысь… Тогда-то и поет Вергилий!
   Но что сказать о безбородых поэтах, что поют в таком возрасте, когда они – даже если они и настоящие поэты – еще не успели раскрыть себя, еще не научились чувствовать и упиваться в тиши благоуханием, которое лишь позднее смогли бы разлить в своих стихах!
   Бывают рано созревшие математики, примером тому служит Паскаль [21]. Но поэтов таких не бывает. Скорее можно представить себе Гомера шестидесятилетним старцем, чем Лафонтена – дитятей [22]. До двадцатилетнего возраста еще могут проявиться вспышки таланта; но ни раньше, ни чуть позже ни один гениальный поэт не достигал своей вершины. Многие, однако, расправляют свои крылья значительно раньше; но когда крылья слабы, падение неизбежно. Начав прежде времени свой полет, эти поэты скоро падают на землю. Газеты, кружки, группировки, это ваше дело! [23] Поднимайте же их!
   Лафонтен не знал самого себя до позднего возраста, быть может, даже до конца своих дней. Не в этом ли был его секрет? Прочитайте, прошу вас, его предисловия! Приходило ли ему в голову, что он отличается от всех остальных? И тут дело не в скромности: для скромности у него не хватало тщеславия. Это была натура бесхитростная и наивная, само простодушие! Он пел для своего удовольствия, а не затем, чтобы выполнить долг или достигнуть какой-нибудь цели; он пел, и поэзия струилась из его уст.
   Вы знаете, как он был неразумен. Он воображал, будто Федр его учитель [24]; он забывал воздавать хвалу Людовику Великому; [25] сам того не сознавая, он задевал самолюбие маркизов, и его обходили пенсиями. Воистину он был простак по сравнению со столькими хитроумными поэтами!
   Забросив в дальний угол все учебники и тетради, я немного растерялся, не зная, что же мне делать дальше. Едва я начал об этом раздумывать, как из соседней комнаты донесся шум. Я заглянул в замочную скважину. кот моей соседки сражался с огромной крысой
   Сначала я принял сторону кота: он принадлежал к числу моих друзей, и я видел, что моя помощь могла быть ему полезна. С израненной мордой, он уже не так рьяно нападал на чрезвычайно смелого неприятеля. Однако, следя за ходом этой борьбы, я вскоре проникся сочувствием к более слабому противнику, к его мужеству и ловкости перед лицом столь грозного врага; поэтому я решил соблюдать строгий нейтралитет. Но скоро я понял, что мне будет очень трудно сохранять такую позицию, то есть оставаться безучастным свидетелем борьбы между котом и крысой, тем более, что крыса разделяла мое мнение насчет Эльзевиров. Теперь она окопалась в углублении, проделанном ее зубами в толстом фолианте, валявшемся на полу. Я решил спасти ее: чтобы испугать кота, я изо всей силы ударил ногой в дверь, и сделал это так успешно, что замок отскочил, и дверь распахнулась.
   На поле битвы остался лишь фолиант. Враг исчез, мой союзник – также. Но сам я попал в переделку.
   В этой запыленной клетушке, уставленной полками со старыми книгами, помещалась часть библиотеки моего дядюшки, бывшего в это время в отъезде. Посредине стояла полуразвалившаяся электрическая машина, рядом с ней – несколько ящиков с минералами, у окошка – старинное кресло. Чтобы я не добрался до книг, эту комнату держали всегда под замком. Когда г-н Ратен заговаривал о ней, он принимал таинственный вид, словно речь шла о каком-то подозрительном месте. И вот сейчас только случай чудесно помог удовлетворить мое любопытство.
   Сначала я принялся за физические опыты, но машина не действовала; я занялся минералогией, но Вскоре вернулся к фолианту. Крыса изрядно над ним поработала; на заглавном листе можно было прочитать лишь Слое… «Словарь [26]! – подумал я – это книга неопасная. Но словарь чего?»… Я приоткрыл книгу. Вверху я увидел женское имя; под ним – какую-то тарабарщину, смешанную с латынью; еще ниже – примечания. Речь шла о любви.
   Я очень удивился. В словаре! Кто бы мог подумать? В словаре – о любви! Я не мог опомниться. Но тома фолиантов тяжеловесны; я поудобнее устроился в кресле, равнодушный сейчас даже к великолепному виду, открывавшемуся из окна.
   Женское имя было – Элоиза [27]. Она была женщина и писала по-латыни; она была аббатиса и имела любовника! Столь странные противоречия совсем сбили меня с толку. Женщина – и любит по-латыни. Аббатиса и имеет любовника! Я понял, что мне в руки попала очень дурная книга, и мысль, что словарь может позволить себе заниматься подобными историями, ослабила мое всегдашнее уважение к этого рода трудам, обычно столь почтенным. Ну все равно, как если бы г-н Ратен начал вдруг воспевать вино и любовь, любовь и вино.
   Но все же я не отложил книгу в сторону, как это следовало бы сделать. Напротив, увлеченный началом, я прочитал всю статью; с еще большим увлечением я прочитал примечания, разобрал и латинский текст. Тут было много удивительного; кое-что трогательно, кое-что таинственно, однако части истории не хватало. Теперь я уже не был всецело на стороне крысы; мне показалось, что не мешало чем-то помочь и коту.
   В изорванных книгах всегда не хватает как раз самого интересного. Пропуски в тексте возбуждают больше любопытства, чем уцелевшие страницы. Я редко поддаюсь искушению раскрыть какую-нибудь книгу, но всегда разворачиваю бумажные фунтики, чтобы прочитать, что там напечатано. Словом, я нахожу, что для автора менее печально, когда его книга кончает жизнь у бакалейщика, чем пылится на полке у книгопродавца.
 
   Элоиза жила в средние века. В моем представлении это было время монастырей, келий, колоколов, красивых монахинь, бородатых монахов, рощиц на берегах озер и в долинах, чему свидетели Поммие и тамошнее аббатство у подножия горы Салев [28]. Мои познания о средних веках дальше не шли.