Элоиза была племянница каноника. Прекрасная и благочестивая, эта юная девушка очаровала меня столько же своими природными достоинствами, сколько и монашеской одеждой, в которой я себе ее представлял. Я как-то видел в Шамбери сестер Сакре-Кёр [29], и по их образцу рисовал себе всех послушниц, всех монахинь и даже – если понадобилось бы – папессу Иоанну [30].
   В то время как в глубоком уединении расцветала никому неведомая прелесть Элоизы, кругом только и говорили, что о знаменитом ученом по имени Абеляр. Он был молод и мудр, обладал обширными познаниями и смелостью мысли. Его внешность привлекала к себе не меньше, чем его речи; красота его не уступала его славе, затмившей славу всех других ученых. Абеляр участвовал в диспутах, которые устраивали различные ученые школы по вопросам, живо трогавшим людей того времени. В этих словесных турнирах он побеждал своих противников на глазах у толпы, на глазах у женщин, теснившихся в амфитеатре, чтобы получше разглядеть красивого оратора.
   В этой толпе бывала и племянница каноника. Наделенная выдающимся умом и горячим сердцем, она с волнением слушала Абеляра. Не сводя глаз с юноши, она ловила каждое его слово, следила за каждым его движением, сражалась и побеждала вместе с ним, упивалась его триумфами и сама того не сознавая пила жадными глотками из чаши пылкой и неугасимой любви. Она верила, что полюбила науку, и дядя, радуясь, что сможет развить ее природные дарования пригласил Абеляра руководить ее занятиями… Счастливые любовники! Безрассудный каноник!… Здесь начиналась работа крысы.
   Я перевернул страницу; но как все переменилось! Элоиза постриглась в монахини… Я был потрясен, потому что полюбил ее и сочувствовал ее страсти. Под сводами монастыря Аржантейль [31] она, в своей печали, казалась мне еще прекраснее, еще моложе. Когда, изнемогая от страданий, Элоиза припадала к подножью алтаря, она умиляла меня еще больше… Книга вела свой рассказ старинным языком; от ветхих страниц веяло ароматом давно минувших лет; ожившее очарование прошлого сливалось с юношеской свежестью моих чувств. Укрывшись в монастыре, Элоиза пыталась погасить в потоке молитв еще пылавший огонь своего сердца; но религия, бессильная исцелить эту больную душу, лишь умножала ее скорбь. Тоска, горькие сожаления, муки совести, неодолимая любовь терзали жизнь бледной затворницы. Ее глаза не просыхали от слез; она плакала о далеком Абеляре, плакала о днях его славы, о днях своего счастья. Преступная, но какая трогательная женщина! Прекрасная и нежная грешница; ее несчастье озарило лучом поэзии весь тот далекий век!
   «Абеляр, – с волнением переводил я письмо, в котором она молкла возлюбленного придать ей силы, – как много надо бороться, чтобы успокоить заблудшее сердце! Сколько раз надо каяться, чтобы снова упасть, сколько раз побеждать, чтобы тотчас же вновь покориться, сколько раз отрекаться, чтобы сразу же в упоении начинать все сначала!…
   Счастливые времена! Дорогие воспоминания! Они лишают меня мужества, сокрушают мои силы. Порою слезы раскаяния приносят мне отраду, я падаю ниц перед божьим престолом, и благодать, торжествуя победу, уже готова низойти в мое сердце…, но вот… предо мною встает твой образ, Абеляр… Я хочу отогнать его, но он преследует меня, он отнимает у меня покой, ^который был так близок, он погружает меня в мучения, которые я ненавижу, но страстно люблю. О, непобедимое очарование! О, вечная борьба без надежды на победу! Когда я плачу над гробницами, когда молюсь в своей келье, когда ночами брожу под сенью деревьев, – твой образ повсюду со мной. Он исторгает из очей моих слезы, терзает мою душу тревогой и угрызениями совести!… Курится ли ладан под сводами храма, слышатся ли священные гимны, звучит ли орган, или же воцаряется молчание… Твой образ снова здесь, нарушает это молчание, разрушает это благолепие, манит меня, увлекает меня за пределы обители. Так среди непорочных дев, принятых господом в его убежище, живет твоя грешная Элоиза, разбитая бурями, утопающая в пучине жгучих мирских страстей…»
   Насладившись могучим очарованием этих печальных строк, я обратился к Абеляру. Где-то я найду его? Увы! Над его головой пронеслась гроза. Он, чье имя еще так недавно блистало, был повержен в прах. Он стал изгнанником. Скитаясь в поисках пристанища, скрываясь от ярости завистников и преследователей, Абеляр влачил жалкое существование. Святоши писали на него доносы, монахи пытались отравить его, церковные соборы сжигали его книги. Измученный бедами, он поселился в глуши.
   «В дни моего счастья, – писал он, – я посетил никому не ведомую необитаемую местность, где жили лишь дикие звери и раздавался хриплый клекот хищных птиц. Здесь я теперь нашел себе пристанище. Из тростника я выстроил молельню, покрыл ее крышу соломой и, стараясь забыть Элоизу, искал покоя в лоне господнем».
   На том месте книги, где Абеляр представил мне картину своей пустыни, я прервал чтение. Меня поразили эти странные события давних лет, страстная сила двух человеческих жизней, поэтическое слияние любви и благочестия, славы и горести. И как это бывает, когда что-нибудь трогает сердце и пленяет воображение, я забывал о бедствиях несчастных влюбленных и думал лишь о их горячей взаимной любви, внушавшей мне зависть.
   Абеляр молился в своем уединенном убежище. Но современники сожалели о его мощном голосе, скорбели о его несчастьях, и весть о его внезапном бегстве привлекла всеобщее внимание. Благодаря рвению друзей удалось напасть на его след; несколько паломников, его бывших учеников, добрались до него; вскоре толпы почитателей, нагруженные подношениями, отправились к нему в пустыню. На эти средства Абеляр воздвигнул прекрасное аббатство Параклет [32], на том самом месте, где недавно возвышалась молельня с соломенной крышей. Между тем Абеляр узнал, что монахи из аббатства Сен-Дени [33], захватив монастырь Аржантейль, изгнали из него монахинь. Тотчас же, уступив им свое убежище, Абеляр призвал туда свою дорогую Элоизу.
   Молодая аббатисса прибыла в Параклет со своими подругами. Абеляр незадолго до этого удалился, и монастырь святого Гильдазия Рюиского в Ваннском епископстве стал приютом его горестной судьбы.
   Монастырь этот высится на утесе, о который беспрестанно разбиваются морские волны. Ни леса, ни луга, лишь широкая бесплодная равнина вокруг, да кое где разбросанные камни на ней.' Только белесая линия крутых берегов с голыми потрескавшимися скалами нарушает однообразие угрюмого ландшафта. Из окна своей кельи отшельник видел, как эта длинная линия то огибала заливы, то вновь взбегала на высокие мысы, и, опоясывая далекое побережье, терялась за необъятным горизонтом.
   Эта мрачная местность не казалась Абеляру слишком печальной: в душе у него было еще больше печали. В его душе иссякли все источники радости; дым былой славы давно от нее отлетел; даже образ Элоизы, казалось, запечатлелся в ней лишь для горьких сожалений и скорбного раскаяния. Однако в своем уединении, унылое однообразие которого не нарушалось ни одним мирским звуком, прославленный кающийся грешник беспрестанно обращался к самому себе, воскрешая в своей памяти заблуждения прошлой жизни; мало-помалу он постиг всю тщету земной славы, всю пустоту земных утех и все больше проникался сознанием ничтожества дел человеческих. Затем, тревожась за Элоизу, чьи пламенные письма говорили о том, что она не раскаялась, он стал вновь обретать свой благочестивый пыл; священная боязнь за нее пробудила в нем былую стойкость, восстановила угасавшие силы. И этот человек, столь же великий, сколь и несчастный, поставил перед собой трудную задачу: очистить свою душу, разорвать узы, еще привязывающие его к земле, и вознестись к небесным высотам, увлекая за собой свою подругу. Вот тогда-то Абеляр написал Элоизе свое знаменитое письмо, в котором, – выйдя победителем в трудной борьбе, – протянул ей руку помощи, ободрил ее усилия, поддержал ее первые шаги и сквозь пыльную завесу, нависшую над гробницами, открыл перед ее взором сияющий отрадный свет небес.
   «Элоиза, в этом мире я больше не увижу тебя, – так пишет он в заключение своего письма, – но, когда предвечный, в чьих руках находятся наши дни, оборвет нить моей несчастной жизни, что по всей вероятности случится раньше, чем закончится твой земной путь… тогда, я прошу тебя, где бы ни нашел я свою смерть, сделай так, чтобы мои останки перевезли в Параклет и похоронили подле тебя. Тогда, Элоиза, после стольких страданий мы с тобой соединимся навек, не зная ни греха, ни опасностей, ибо страх, надежды, воспоминания, угрызения совести – все исчезнет, как летящая пыль, как дым, растаявший в воздухе, и от наших былых заблуждений не останется и следа. Взирая на мое мертвое тело, ты сама, Элоиза, заглянешь в свою душу и поймешь, сколь безрассудно ради греховной страсти предпочесть горстку праха, бренную плоть – презренную добычу червей – всемогущему вечному богу, который один лишь может ниспослать нам блаженство и жизнь бесконечную».
 
   Я давно кончил чтение этой истории, но она не выходила у меня из головы. С раскрытою книгой на коленях, глядя на пейзаж, озаренный золотыми лучами заходящего солнца, я мыслями был в Параклете, бродил вокруг его стен, следил взором за мелькавшей в темных аллеях печальной Элоизой, и, полный сочувствия к Абеляру, вместе с ним всею душой любил его несчастную возлюбленную. Эти образы вскоре слились со зрелищем природы, поразившим мой взор, так что, не покидая старинного кресла, я перенесся в лучезарный мир нежных и поэтических чувств.
   К мечтаниям, навеянным чтением, знойным вечерним воздухом и прекрасным видом, открывавшимся из моего окна, примешивались и другие впечатления. Сквозь невнятный шум города – шум улиц, ремесленных мастер-ких и порта – ветер доносил до моего слуха замирающие звуки шарманки. Очарование этой далекой мелодии обострило мои чувства: все, что я видел, обрело более отчетливые черты, а вечер – особенную прозрачность и чистоту; какая-то необыкновенная свежесть разлилась во всем мироздании и, воспарив в небесной лазури, я наслаждался в своем воображении ароматом тысячи разнообразных цветов.
   Незаметно я отдалился от Элоизы; я покинул ее тень под старыми буками и готическими сводами; переплыв через века и потеряв из виду голубые вершины прошлого, я приблизился к более знакомым берегам, к своему времени, к людям, живущим рядом со мной. И, когда шарманка умолкла, я вернулся к действительности; увесистый том, лежавший на моих коленях, утратил для меня свой интерес и, поднявшись с кресла, я машинально поставил книгу на полку…
   Как уныло тянутся часы после сильных душевных волнений, как горестно возвращаться из ослепительной страны вымысла к постылым берегам действительности! Вечер показался мне печальным, моя тюрьма – ненавистной, моя праздность – тяжким бременем.
   Бедное дитя, ты жаждешь чувствовать, любить и жить, дыша воздухом поэзии, но, изнемогая от собственных усилий, ты падаешь с облаков. Как мне жаль тебя! как много разочарований тебя ждет! много раз душа твоя, чувствуя в сладостном упоении, будто у нее выросли крылья, устремится прочь от земли, чтобы взлететь в небеса; но всякий раз тяжелая цепь остановит твой полет, и так будет всегда, покуда душа твоя, наконец, не смирится и, покорившись ярму, не поплетется дальше своею житейской тропой.
   К счастью, я был еще далек от этого, ибо не сойдя со своей житейской тропы, я встретил на ней молодую особу, которая, затронув все мои чувства, продлила очарование моей мечты. Я не замедлил превратить ее в мою Элоизу, но не мятущуюся, а безмятежную, не грешную, но столь же чистую, сколь и прекрасную. И словно она была рядом со мной, я обращался к ней с самыми красноречивыми и самыми пылкими тирадами…
 
   Читатель понял, что я был влюблен. Влюблен уже целую неделю, но вот уже шесть дней, как я не видел предмета моей любви.
   Как все несчастливые влюбленные, я в первые дни тешил себя надеждами. Потом я пытался развлечься, но, как это можно было заметить, весьма неудачно. Затем, попав в заточение, я с самого начала моей праздной жизни отнюдь не забывал о своих сердечных делах. Но в этот вечер моя страсть, разгоревшись под действием прочитанной мной романтической истории, не могла удовольствоваться пылкими тирадами и толкнула меня на отчаянный шаг.
   Надобно знать, что мне стоило лишь проникнуть в комнату, которая была надо мной, и я мог увидеть свою любимую!… В этот час она была там одна… Окно открывало мне путь к ней по крыше.
   Соблазн был неодолим, тем более, что я уже был на крыше. Я присел, чтобы набраться храбрости и освоиться со своим планом, ибо начало его исполнения так сильно меня взволновало, что я готов был вернуться обратно. Но в эту минуту самым срочным делом для меня было стать совсем незаметным, и я лег на крышу… Я увидел на улице г-на Ратена!
   Немного придя в себя после этого сокрушительного удара, я осмелился поднять голову, чтобы хоть что-нибудь увидеть за выступом крыши… Г-на Ратена не было и в помине!… Верно, он поднимается сейчас по лестнице и через минуту застанет меня в поисках любовной интрижки. Ах, как я раскаивался, как огорчался, как глубоко сознавал всю чудовищность моей вины!… Но едва г-н Ратен опять показался на улице, как исчезли и мои муки совести и сознание моей чудовищной вины. Г-н Ратен перешел дорогу и спокойно зашагал, удаляясь от меня.
   Скоро я потерял его из вида, но я понял, что мне;нельзя оставаться на месте, не рискуя быть замеченным из тюремного окошка, куда я со страхом заглядывал со своей высоты. Итак, торопясь, пока еще не стемнело, я снова продолжал свой путь и, сделав несколько шагов, очутился у желанного окна. Оно было открыто…
   Сердце мое сильно билось, ибо я все-таки был не вполне уверен, что моя возлюбленная сейчас одна. Я еще колебался, как вдруг услышал: «Входите! не бойтесь, вас не выдадут, славный юноша!»
   Это был голос узника. После первого его слова, я, совершенно растерявшись, быстро прыгнул в окно и упал на плечи красивой, богато одетой дамы, которая вместе со мной грохнулась на пол.
   Не могу описать, что произошло в первую минуту после нашего падения, ибо я был потрясен. Когда я пришел в себя, меня поразило прежде всего то, что дама, распростертая лицом вниз на полу, не издала ни крика, ни стона. Я приблизился к ней почти ползком: «Сударыня», – тихо сказал я ей изменившимся голосом…
   Ответа не последовало.
   «Сударыня!!!»
   Молчание.
   Вот какое страшное произошло событие! Почтенная дама мертва.., и убил ее школьник! Мой критик скажет, что я умышленно сгущаю краски в угоду ложному новейшему вкусу. Не спеши высказываться, критик! Дама эта была манекеном. Я был в мастерской живописца. Скажи что-нибудь другое, критик!
   Я начал с того, что поднял даму, но прежде, естественно, встал на ноги сам. Глупейшая улыбка не сходила с ее румяного лица, хотя нос ее серьезно пострадал. Я кое-как подправил его, но бедствие было слишком велико, чтобы я мог долго останавливаться на такой малости.
   Дело в том, что дама стукнулась носом о горшок с масляной краской; потеряв равновесие, горшок упав и по комнате рассыпались кисти, пузырьки, палитра, растеклась масляная краска. Я хотел было навести порядок среди всего этого, но бедствие было слишком велико, чтобы я мог долго останавливаться на такой малости.
   В самом деле горшок с масляной краской, падая, задел за ножку дуралея-мольберта, который сначала закачался и в конце концов тоже решил упасть, угодив прямо в грудь красавцу-мужчине, висевшему на гвоздике и глядевшему на нашу суету. Гвоздик полетел вслед за мужчиной, и тот – вслед за мольбертом, и все они вместе обрушились на лампу, которая разбила зеркало и опрокинула чайник.
   Разгром был ужасающий, сущее столпотворение, а дама все улыбалась.
 
   Во время этой катастрофы под воздействием столь сильных и столь неожиданных потрясений моя любовь претерпела некоторый ущерб. Пока я обдумываю свое положение, воспользуемся этим временем, чтоб рассказать, в кого я был влюблен, и как это со мной случилось.
   Над моей комнатой, этажом выше, проживал живописец, весьма искусно писавший портреты. Он отличался большим талантом изображать людей похожими на себя и в то же время – красивыми. О, как хорошо тому, кто так умеет работать! Какою чудесной приманкой он обладает! На эту приманку попадаются карпы, щуки, караси и даже выдры и тюлени, попадаются по доброй воле, не жалуясь на крючок и испытывая благодарность к рыболову!
   Вспомните о ростке тщеславия! Как только вы сколотили себе состояние и разбогатели, одним из первых советов, какой он вам подаст, это – не правда ли? – воспроизвести на полотне вашу интересную, оригинальную, одним словом, весьма приятную физиономию. Не говорит ли он вам, что вы должны сделать сюрприз вашей матушке, вашей супруге, вашему дяде, вашей тетке? Если их нету в живых, не говорит ли он вам, что надобно поощрять искусство и помочь бедняку заработать? Ежели бедняк этот богат, разве нельзя найти тысячу других подходящих предлогов? Украсить стену, повесить что-нибудь для симметрии… Чего же в конце концов хочет этот росток? Он хочет, чтобы вы увидели себя на картине красивым, завитым, нарядным, в тонком белье, в лайковых перчатках; но больше всего он хочет, чтобы на вас смотрели, вами любовались, узнавали ваши черты, а по ним – и ваше богатство, и ваше знатное происхождение, и ваш талант, и вашу чувствительность, и ваш ум, и вашу проницательность, и вашу щедрую благотворительность, и ваш умелый выбор чтения, и ваш тонкий вкус и множество других превосходных качеств, которые делают вас совершенно особенным существом, наделенным уймою замечательных достоинств, не считая недостатков, но даже и они являются вашими достоинствами.
   Всего этого желает росток тщеславия, и нужно ли удивляться, что ради вашего отца, вашей матери, вашей супруги и ваших детей он настаивает, чтобы вы позировали, снова позировали и еще раз позировали живописцу? Я бы скорее удивился, если бы дело обстояло иначе.
   Искусство портрета теснейшим образом связано с теорией ростка тщеславия, и многие живописцы, незнакомые с ней, кончали жизнь на больничной койке Они изображали щуку щукой, кита – китом. Великие живописцы, но плохие портретисты. Публика отворачивалась от них, и они умирали с голоду.
   Мой живописец писал портреты всякого рода важных особ, и не проходило дня, чтобы у его дома не останавливались роскошные экипажи, подолгу дожидаясь своих хозяев. Я восхитительно проводил время, разглядывая великолепных лошадей, отгонявших от себя мух, и слушая как кучера свистят или щелкают бичами. Хотя из моего окна я не мог видеть лиц особ, выходивших и экипажей, но мне было точно известно, что дня через два или три, я смогу любоваться их чертами, сколько мне будет угодно.
   Дело в том, что живописец имел обыкновение между сеансами выставлять портреты на солнце, подвешивая их к двум железным прутьям, специально для этого прибитым к его окну. Как только портреты туда попадали, мне стоило поднять глаза, чтобы оказаться в прекраснейшем обществе лордов и баронов, герцогинь и маркиз. Все эти господа, висевшие на гвоздях, смотрели друг на друга, смотрел на них и я, и все они смотрели на меня.
   В прошлый понедельник, заслышав стук колес подъехавшего экипажа, я прибежал на свой пост. Это была щегольская карета: четверка лошадей, нарядная упряжь, ливрейные лакеи. Экипаж остановился, и из него вышел немощный старец, почтительно поддерживаемый двумя слугами. Чтобы узнать, его, когда он попадет в картинную галерею, я отметил, что у него голая макушка и серебристые волосы.
   Вслед за стариком из кареты вышла молодая девушка. Оба лакея посторонились, и старик, опираясь на руку девушки, медленно вошел в парадный подъезд; за ними вприпрыжку побежал большой спаньель.
   Эта сцена взволновала меня, однако не столько потому, что вид юной и красивой девушки, служащей опорой старости, сам по себе трогателен, сколько потому, что в этой юной нимфе, украшенной всем, что выгодно обрамляет красоту и грацию, я, – постоянно думавший о нежных чувствах, – увидел воплощение своей смутной мечты о той, к кому влеклись неясные желания и безотчетные порывы, с недавних пор тревожившие мое сердце.
   Еще одна особенность, пленившая меня в этой молодой девушке, придавала ей необычное очарование: она была чрезвычайно скромно одета. Простая соломенная шляпка, простое белое платье – таков был ее наряд, хоть она и была окружена всеми признаками роскоши. Тем не менее она была так изящна и грациозна, что я думаю, очутись она где-нибудь в глуши, без этого пышного обрамления, я бы не ошибся, признав по ее осанке, походке и всему ее облику, что она богата и знатна, и даже догадался бы о самоотверженности, заставившей ее пренебречь поклонением молодых людей, чтобы заботливо водить под руки старика.
   К тому же, сказать ли? Я был уже избалован тем обществом, на которое смотрел из своего окна: высокие чины, богатство, изящество, тонкий вкус, хорошие манеры, умение одеваться – все это неотразимо привлекало меня. Глядя на этих особ, я утратил всякую приязнь к обыкновенному, заурядному, к людям моего класса, к себе подобным; и если, говоря по правде, любая молодая девушка могла взволновать меня в каком бы платье она ни явилась, то внешний вид именно этой девушки должен был вдохнуть в меня пламенную, безграничную страсть.
   Так оно и случилось, и я сразу влюбился в эту юную Антигону [34]. Впрочем моя страсть была столь чистой и невинной, что мне и в голову не приходило спросить себя, не была ли эта девушка одной из тех Калипсо, о которых мне постоянно толковал г-н Ратен. Как ошибаются те, кто думает, будто любовь школьника, лишенная надежды и цели, не может быть пылкой и преданной.
   Такие люди никогда не были школьниками, а если и были, то сильными только в знании неизменяемых частей речи и относительных местоимений; они были школьниками с отличной памятью, весьма понятливыми, благоразумными, со спокойным сердцем, ограниченным воображением и трижды в году получали награды; они были образцовыми школьниками, образцовыми по мнению г-на Ратена, и обещали в будущем стать господами Ратенами.
   Теперь они стали чиновниками, адвокатами, бакалейщиками, поэтами, учителями, продавцами табака, и где бы они ни были – в табачном ли киоске, на кафедре, в банке, или на Парнасе – они всегда являются образцовыми чиновниками, образцовыми бакалейщиками, образцовыми поэтами, образцами для подражания, только лишь образцами, не больше и не меньше, и одно это уже превосходно!
   Если вы думаете, что любовь моя не была пылкой и преданной, потому что не сулила мне ничего, кроме безумных восторгов; если вы думаете, что я не пожертвовал бы для нее всем, хотя не мог ждать от нее ничего, ах! как глубоко вы ошибаетесь! За один взгляд этой прелестной девушки я бы отдал г-на Ратена; за одну ее улыбку я бы швырнул в огонь четыре экземпляра Эльзевиров, хранящихся в библиотеке Ватикана.
 
   Они поднимались по лестнице; когда они прошли мимо моей двери, я потихоньку ее приоткрыл, и в мою комнату тотчас же устремился веселый, жизнерадостный, ласковый спаньель.
   Это было чудесное животное! Не только красота и поразительной чистоты шелковистая шерсть этой собачки, все в ней – повадка, движения и даже нрав – имело в себе нечто изящное и милое; так что, позабыв о различии нашей природы, я поймал себя на том, что смотрел на нее с некоторой завистью; я смотрел на нее, как на собачку из светского общества, как на собачку, близко знакомую с особами столь высокого ранга, что они могли лишь снисходительно принимать знаки моего уважения, и, самое главное, я смотрел на нее, как на собачку, любимую прекрасной девицей, для которой я был никем. По имени, вырезанном на ошейнике, я понял, что хозяйка спаньеля была англичанка.