Я думал о том, с какой радостью я скоро обниму дядю. Это желание было так велико, так сильно, что при одной мысли, что оно может не сбыться, я впадал в отчаяние.
«Дядюшка, добрый мой дядюшка! – говорил я себе, растроганный до глубины души, – только бы мне вас увидеть, только бы поговорить с вами… быть с вами вместе!»
В это мгновение по большой дороге проехала карета, запряженная шестеркой почтовых лошадей, подымавших своим галопом вихрь пыли. Кучер хлопал бичом, слуги безмятежно спали на своих сиденьях. Карета, проехаз мимо, вдруг остановилась шагах в двустах от меня, и слуга, выйдя из нее, направился в мою сторону.
Я уже собрался удирать, но узнал Джона, слугу юной мисс. «Это вы тот самый молодой человек, – спросил он, – который исчез вчера из дома, что находится близ собора святого Петра?
– Да, – сказал я.
– В таком случае, следуйте за мной!
– Куда?
– К карете. Нечего сказать, напугали же вы вашего учителя! Идите!
– А где мой учитель?
– Он вас ищет на всех дорогах. Эх вы, озорник!» Услышав это, я заподозрил, что в числе других пассажиров в карете едет и г-н Ратен; я уже было отказался пойти за Джоном, как вдруг увидел издалека белое платье, выходившее из кареты. Я тотчас же побежал навстречу к юной мисс, чтобы ей не пришлось идти по пыльной дороге; но когда я приблизился к ней, стыд и волнение замедлили мои шаги, и я остановился на некотором расстоянии от нее.
«Вы господин Жюль, не правда ли? – приветливо спросила она.
– Да, сударыня!
– О! как обожгло вас солнце! Садитесь, прошу вас, карету… Ваш учитель очень встревожен, и я так да, что мы вас встретили…
– Садитесь с нами, дружок, – сказал старик, высунув голову в дверцу кареты, – садитесь! мы немного поговорим о вашем деле… Вы наверное устали?»
Я сел в карету, и она тотчас понеслась дальше.
Я был в упоении, которое лишило меня дара речи. Счастье, замешательство, стыд заставили сильнее биться мое сердце, и мое обожженное солнцем лицо заливалось краской. В руке я еще держал ломоть черного хлеба.
«Как вижу, вы, наверное, не очень-то плотно поели, – сказал мне старик. – В какой гостинице вы переночевали?
– У крестьян, сударь, они меня приютили прошлой ночью.
– А куда собрались вы идти сегодня вечером?
– В Лозанну, сударь!
– Так далеко! – воскликнула юная мисс. – Да еще с непокрытой головой?
– Я бы пошел еще дальше! Пошел бы куда угодно, лишь бы увидеть моего дядю!» И слезы выступили у меня на глазах.
«У него больше никого нет», – сказала она своему отцу. И она остановила на мне ласковый взгляд, в котором воплотились все самые смелые мечты, каким я предавался, сидя у моего окна,
«Дитя мое, – сказал добрый старик, – вы поедете с нами до Лозанны, и там мы сдадим вас с рук на руки вашему дяде. Вы совершили безрассудный поступок, но почему вы так испугались?
– Ведь это я, сударь, дал арестанту напильник. Он ужасно мучился, поверьте мне! Я дал ему напильник только для того, чтобы он немного расслабил кандалы на ноге.
– Ну что же! Я вижу в этом лишь побуждение доброго сердца. В вашем возрасте не обязательно знать, что арестант просит напильник лишь для одной надобности. Но вы ничего не говорите о мастерской живописца. А ведь это были вы, не правда ли?
– Да, сударь. Я бы признался в этом живописцу, дяде, вам…, но, я боялся г-на Ратена.
– Г-н Ратен такой страшный человек? Но все-таки, что вы сооирались там делать? Это вы повернули портрет моей дочери?»
Я покраснел до ушей. Он засмеялся: «Ого, дело принимает серьезный оборот! Ведь не на мой же портрет вы хотели посмотреть! Люси, тебя это должно рассердить!
– Нисколько, отец! – сказала она, улыбаясь своей пленительной улыбкой. – Я знаю, что господин Жюль любит искусство. Он сам талантливо рисует. Вполне естественно, что ему захотелось посмотреть работу искусного живописца.
– Люси, – возразил старик с лукавой ноткой в голосе, – тебе тоже не обязательно знать, что когда поворачивают картину с твоим изображением, то скорее всего для того, чтобы посмотреть на тебя…»
Заметив, как я застыдился, он прибавил: «Не краснейте, дитя мое, поверьте, я уважаю вас от этого не меньше, а моя дочь прощает вас. Не правда ли Люси?»
Эти слова вызвали легкое замешательство кое у кого в карете и больше всего у меня. Но вскоре я сумел ответить на все вопросы этих славных людей. После всего сказанного, я заметил, что старик проникся еще больше сердечной веселостью, а юная мисс стала несколько сдержанней, но не утратила сочувствия к моей судьбе.
Я же не сводил с нее глаз и, глядя на нее в упоении, был на седьмом небе от восторга.
Мы приблизились к городу: «Ваш дядюшка станет бранить вас? – спросил меня старик.
– О, нет, сударь!… И потом, я буду так счастлив, увидев его, что меня это не огорчит.
– Милый ребенок! – сказала Люси по-английски.
– Тем не менее я сам хочу сдать вас ему с рук на руки! Улица Дубов, вы говорите? Джон1 Остановите на улице Дубов, № 3!»
Больше всего я боялся, что мы не застанем моего дядю Тома. Но, когда карета остановилась, маленький мальчик, стоявший на улице, сообщил, что он сейчас дома. «Попроси его спуститься к нам, – сказал я мальчику.
– Нет, мы сами поднимемся к нему, – возразил старик.
– Это высоко?
– На втором этаже», – ответил мальчик.
И так же, как это было у жилища живописца, юная мисс взяла отца под руку и вошла с ним в подъезд. Я же в это мгновение готов был целовать следы ее ног. Мой дядя только что вернулся домой. Едва увидев его, я подбежал к нему и бросился в его объятия. «Это ты, Жюль!» – воскликнул он. Но, осыпая его ласками, я не в силах был ответить.
«Ты явился без фуражки, дитя мое, но, как я вижу, в хорошем обществе. Сударыня и сударь, соблаговолите присесть!» Я отпустил руку дядюшки, чтобы придвинуть гостям стулья.
«Мы хотим лишь, сударь, – сказал старик, – с почтением передать в ваши руки этого ребенка, виновного, по правде говоря, в легкомыслии, но чистого душой. Он сам вам расскажет, благодаря каким обстоятельствам он стал, к нашему удовольствию, нашим дорожным товарищем, и почему мы взяли на себя смелость представиться вам. Прощайте, мой друг, – сказал он, протянув мне руку, – вот вам моя визитная карточка, чтобы вы знали, где меня найти, если когда-нибудь доставите мне удовольствие, прибегнув к моей дружбе.
– Прощайте, господин Жюль…» – прибавила милая молодая девушка. И подала мне руку.
Со слезами на глазах смотрел я им вслед.
Вот каким образом я вновь обрел моего доброго дядю Тома. Через несколько дней мы вернулись в Женеву и дядя избавил меня от г-на Ратена. Так началась моя юность. В следующей главе я расскажу о том, как три года спустя она окончилась.
II. Библиотека [43]
«Дядюшка, добрый мой дядюшка! – говорил я себе, растроганный до глубины души, – только бы мне вас увидеть, только бы поговорить с вами… быть с вами вместе!»
В это мгновение по большой дороге проехала карета, запряженная шестеркой почтовых лошадей, подымавших своим галопом вихрь пыли. Кучер хлопал бичом, слуги безмятежно спали на своих сиденьях. Карета, проехаз мимо, вдруг остановилась шагах в двустах от меня, и слуга, выйдя из нее, направился в мою сторону.
Я уже собрался удирать, но узнал Джона, слугу юной мисс. «Это вы тот самый молодой человек, – спросил он, – который исчез вчера из дома, что находится близ собора святого Петра?
– Да, – сказал я.
– В таком случае, следуйте за мной!
– Куда?
– К карете. Нечего сказать, напугали же вы вашего учителя! Идите!
– А где мой учитель?
– Он вас ищет на всех дорогах. Эх вы, озорник!» Услышав это, я заподозрил, что в числе других пассажиров в карете едет и г-н Ратен; я уже было отказался пойти за Джоном, как вдруг увидел издалека белое платье, выходившее из кареты. Я тотчас же побежал навстречу к юной мисс, чтобы ей не пришлось идти по пыльной дороге; но когда я приблизился к ней, стыд и волнение замедлили мои шаги, и я остановился на некотором расстоянии от нее.
«Вы господин Жюль, не правда ли? – приветливо спросила она.
– Да, сударыня!
– О! как обожгло вас солнце! Садитесь, прошу вас, карету… Ваш учитель очень встревожен, и я так да, что мы вас встретили…
– Садитесь с нами, дружок, – сказал старик, высунув голову в дверцу кареты, – садитесь! мы немного поговорим о вашем деле… Вы наверное устали?»
Я сел в карету, и она тотчас понеслась дальше.
Я был в упоении, которое лишило меня дара речи. Счастье, замешательство, стыд заставили сильнее биться мое сердце, и мое обожженное солнцем лицо заливалось краской. В руке я еще держал ломоть черного хлеба.
«Как вижу, вы, наверное, не очень-то плотно поели, – сказал мне старик. – В какой гостинице вы переночевали?
– У крестьян, сударь, они меня приютили прошлой ночью.
– А куда собрались вы идти сегодня вечером?
– В Лозанну, сударь!
– Так далеко! – воскликнула юная мисс. – Да еще с непокрытой головой?
– Я бы пошел еще дальше! Пошел бы куда угодно, лишь бы увидеть моего дядю!» И слезы выступили у меня на глазах.
«У него больше никого нет», – сказала она своему отцу. И она остановила на мне ласковый взгляд, в котором воплотились все самые смелые мечты, каким я предавался, сидя у моего окна,
«Дитя мое, – сказал добрый старик, – вы поедете с нами до Лозанны, и там мы сдадим вас с рук на руки вашему дяде. Вы совершили безрассудный поступок, но почему вы так испугались?
– Ведь это я, сударь, дал арестанту напильник. Он ужасно мучился, поверьте мне! Я дал ему напильник только для того, чтобы он немного расслабил кандалы на ноге.
– Ну что же! Я вижу в этом лишь побуждение доброго сердца. В вашем возрасте не обязательно знать, что арестант просит напильник лишь для одной надобности. Но вы ничего не говорите о мастерской живописца. А ведь это были вы, не правда ли?
– Да, сударь. Я бы признался в этом живописцу, дяде, вам…, но, я боялся г-на Ратена.
– Г-н Ратен такой страшный человек? Но все-таки, что вы сооирались там делать? Это вы повернули портрет моей дочери?»
Я покраснел до ушей. Он засмеялся: «Ого, дело принимает серьезный оборот! Ведь не на мой же портрет вы хотели посмотреть! Люси, тебя это должно рассердить!
– Нисколько, отец! – сказала она, улыбаясь своей пленительной улыбкой. – Я знаю, что господин Жюль любит искусство. Он сам талантливо рисует. Вполне естественно, что ему захотелось посмотреть работу искусного живописца.
– Люси, – возразил старик с лукавой ноткой в голосе, – тебе тоже не обязательно знать, что когда поворачивают картину с твоим изображением, то скорее всего для того, чтобы посмотреть на тебя…»
Заметив, как я застыдился, он прибавил: «Не краснейте, дитя мое, поверьте, я уважаю вас от этого не меньше, а моя дочь прощает вас. Не правда ли Люси?»
Эти слова вызвали легкое замешательство кое у кого в карете и больше всего у меня. Но вскоре я сумел ответить на все вопросы этих славных людей. После всего сказанного, я заметил, что старик проникся еще больше сердечной веселостью, а юная мисс стала несколько сдержанней, но не утратила сочувствия к моей судьбе.
Я же не сводил с нее глаз и, глядя на нее в упоении, был на седьмом небе от восторга.
Мы приблизились к городу: «Ваш дядюшка станет бранить вас? – спросил меня старик.
– О, нет, сударь!… И потом, я буду так счастлив, увидев его, что меня это не огорчит.
– Милый ребенок! – сказала Люси по-английски.
– Тем не менее я сам хочу сдать вас ему с рук на руки! Улица Дубов, вы говорите? Джон1 Остановите на улице Дубов, № 3!»
Больше всего я боялся, что мы не застанем моего дядю Тома. Но, когда карета остановилась, маленький мальчик, стоявший на улице, сообщил, что он сейчас дома. «Попроси его спуститься к нам, – сказал я мальчику.
– Нет, мы сами поднимемся к нему, – возразил старик.
– Это высоко?
– На втором этаже», – ответил мальчик.
И так же, как это было у жилища живописца, юная мисс взяла отца под руку и вошла с ним в подъезд. Я же в это мгновение готов был целовать следы ее ног. Мой дядя только что вернулся домой. Едва увидев его, я подбежал к нему и бросился в его объятия. «Это ты, Жюль!» – воскликнул он. Но, осыпая его ласками, я не в силах был ответить.
«Ты явился без фуражки, дитя мое, но, как я вижу, в хорошем обществе. Сударыня и сударь, соблаговолите присесть!» Я отпустил руку дядюшки, чтобы придвинуть гостям стулья.
«Мы хотим лишь, сударь, – сказал старик, – с почтением передать в ваши руки этого ребенка, виновного, по правде говоря, в легкомыслии, но чистого душой. Он сам вам расскажет, благодаря каким обстоятельствам он стал, к нашему удовольствию, нашим дорожным товарищем, и почему мы взяли на себя смелость представиться вам. Прощайте, мой друг, – сказал он, протянув мне руку, – вот вам моя визитная карточка, чтобы вы знали, где меня найти, если когда-нибудь доставите мне удовольствие, прибегнув к моей дружбе.
– Прощайте, господин Жюль…» – прибавила милая молодая девушка. И подала мне руку.
Со слезами на глазах смотрел я им вслед.
Вот каким образом я вновь обрел моего доброго дядю Тома. Через несколько дней мы вернулись в Женеву и дядя избавил меня от г-на Ратена. Так началась моя юность. В следующей главе я расскажу о том, как три года спустя она окончилась.
II. Библиотека [43]
Чтобы я с пользой провел каникулы, дядя посоветовал мне прочитать сначала Гроция [44], потом – Пуффендорфа [45], а затем приняться за Бурламаки [46], затерявшегося в данный момент в дядиной библиотеке. Итак, утром я поднимаюсь, подхожу к столу, усаживаюсь, кладу ногу на ногу, потом открываю книгу на том месте, где… и вот что со мной происходит.
Через полчаса мысли мои, так же, как и взоры, начинают блуждать, обращаясь то влево, то вправо. Сначала они задерживаются на полях тома ин-кварто; я стираю с них желтое пятнышко, сдуваю пылинку, с великими предосторожностями снимаю соломинку; затем я обращаю внимание на крышечку от чернильницы: в ней столько достопримечательных особенностей, и каждая из них так меня занимает, что я, положив перо на подставку, начинаю вертеть эту крышечку во все стороны, от чего получаю невыразимое удовольствие. Потом я удобно прислоняюсь к спинке моего кресла и, скрестив руки над головой, вытягиваю вперед ноги. Сидя в такой позе, мне трудно не насвистывать какой-нибудь мотивчик и в то же время не следить вполглаза за мухой, которая бьется об оконное стекло, стремясь вылететь на свободу.
Однако, когда мои суставы начинают деревянеть, я встаю и, заложив руки в карманы, совершаю прогулку, которая заводит меня в глубь комнаты. Натолкнувшись на темную стенку, я, естественно, направляюсь обратно к окну и необыкновенно искусно выбиваю кончиками пальцев барабанную дробь на стекле. Вон проехала телега, залаяла собака, или же вообще ничего не произошло; но я должен все видеть. Я открываю окно… Очутившись у окна, я остаюсь там надолго.
Смотреть в окно! Вот подходящее занятие для студента! Я имею в виду – прилежного студента, который не посещает кабачков, не якшается с лоботрясами. О какой это славный студент! Он – надежда своих родителей, они знают, как он благоразумен, как усидчив; он не мозолит глаза своим учителям, шатаясь по улицам и площадям, они не видят его за карточным столом и с удовлетворением предсказывают, что этот юноша пойдет далеко. В ожидании этого будущего, он не отходит от окна.
Он… скажу без ложной скромности, это – я. У окна я провожу целые дни, и если бы я посмел утверждать… Нет, ни мои учителя, ни Гроций, ни Пуффендорф не дали мне и сотой доли того, чему я научился вот здесь, глядя на улицу.
Тем не менее и здесь, как и повсюду, все делается не сразу, а постепенно. Сначала просто бездельничаешь, глазеешь вокруг, обращаешь внимание на соломинку, дуешь на перышко, любуешься паутиной или метишь плевками в какую-нибудь из плит мостовой. Эти занятия отнимают, смотря на степени их значительности, целые часы. Я не шучу. Представьте себе человека, который через это не прошел. Кто он? Кем он может стать? Глупцом, расчетливым материалистом, лишенным мысли и чуждым поэзии, который идет без остановки по жизненному пути, никогда с него не сбиваясь, ни разу не оглянувшись, не свернув в сторону. Это автомат, шагающий от колыбели до могилы, подобно паровой машине, которая движется от Ливерпуля до Манчестера [47]. Да, проводить время в безделии необходимо, хоть бы раз в жизни, особенно в восемнадцать лет, когда только что кончил школу. Это занятие освежает душу, иссохшую над книгами. Душа делает остановку, чтобы заглянуть в себя; она перестает жить чужой жизнью, чтобы начать жить своей собственной. Да, лето, проведенное таким образом, не кажется мне бесполезным в системе заботливого воспитания. Возможно даже, что одного лета недостаточно, чтобы стать великим человеком. Сократ бездельничал годами; Руссо – до сорока лет; Лафонтен – всю жизнь.
Однако я не нашел этого правила ни в одном труде, посвященном делу воспитания.
Занятие, о котором я говорил, является основой всякого солидного, хорошо поставленного обучения. В самом деле, чувства находят в нем свою невинную пищу, ум сначала обретает успокоение, а потом – склонность наблюдать.
Что же делать, глазея, если не наблюдать? [48]
Затем мало-помалу, сам того не ведая, ум усваивает привычку классифицировать, согласовывать, обобщать. И вот он самостоятельно вступает на путь философии, рекомендованный Бэконом [49], и по которому последовал Ньютон, когда, прогуливаясь без цели по саду, он увидел падающее яблоко и открыл закон всемирного тяготения.
Студент, стоя у окна, поступает таким же образом; он не открывает закона всемирного тяготения, но когда он смотрит на улицу, ему приходит в голову множество идей, и какие бы они ни были, – новые или уже всем известные, – для него по крайней мере они новые, следовательно, он не потерял времени даром.
И когда они сталкиваются со старыми, заимствованными идеями, в голове у студента рождаются открытия; и так как по самой натуре своей он не может долго колебаться между всеми, особенно между противоречивыми идеями, он, все еще уставясь на соломинку, сравнивает, выбирает и прямо на глазах становится умнее.
Что за чудесный способ трудиться, теряя таким образом время!
Но, хотя на худой конец достаточно и соломинки, чтобы с пользой бездельничать, я должен сказать, что никогда этим не ограничиваюсь: мое окно дает мне превосходное поле обзора.
Напротив меня находится больница. Это огромное здание, откуда никто не выходит и куда никто не входит, не заплатив мне дани. Я занимаюсь исследованием людских намерений, догадываюсь об их причинах и вникаю в их следствия. Я редко ошибаюсь, ибо, вглядываясь в физиономию привратника, я в каждом отдельном случае читаю на ней множество, интересных сведений о посетителях больницы. Ничто так верно не отмечает тонкие социальные различия, как лицо привратника. Это удивительное зеркало, где отражаются все оттенки низкого раболепства, угодливой любезности или же грубого презрения, смотря по тому, кто перед ним: могущественный ли начальник, мелкий служащий, или же нищий найденыш. Поминутно изменяющееся, но какое верное зеркало!
Напротив моего окна, но чуть повыше, одна из больничных палат. С того места, где я работаю, мне виден лишь темный потолок, а иногда и угрюмый санитар, который, прижав нос к оконному стеклу, смотрит на улицу. Если– я взбираюсь на стол, я вижу скорбное убежище, где страдания, агония и смерть уложили свои жертвы на два ряда постелей. Мрачное зрелище, но меня влечет к нему какое-то унылое сочувствие, и при виде несчастного умирающего воображение мое витает вокруг его изголовья, то погружаясь в прошлое этой угасающей жизни, то в ее неведомое будущее, и, проникаясь меланхолическим очарованием, всегда сопутствующим тайне человеческой судьбы.
Слева, в конце улицы я вижу церковь, пустую в будни и переполненную по воскресеньям, когда в ней звучат божественные песнопения. И здесь я также вижу всех, кто входит туда и выходит оттуда, и также строю догадки, но с меньшей уверенностью. Здесь нету привратника, но если бы он даже и был, он бы мне немногим помог. Ведь привратник судит людей по одежде: вне этого он слеп, глух и нем, и на его физиономии ничего не отражается. Меня же интересуют души тех, кто посещает церковь; к несчастью их души прячутся под одеждой: под жилетом, под рубашкой, а то и – под кожей. А часто бывает, что душ-то вовсе здесь нет: они где-то странствуют, пока священник читает проповедь. Но я все-таки ищу, спотыкаюсь, колеблясь, но чувствую себя от этого не хуже: ведь именно неясное, туманное, зыбкое придает прелесть бездельничанью.
Справа виден источник; собравшись у его голубых струй, судачат служанки, подмастерья булочника, слуги, кумушки. Наполняя ведра водой, здесь нашептывают друг другу любезности, жалуются на грубое обращение хозяев, на постылую службу, выбалтывают семейные тайны. Это моя газета, тем более занимательная, что я не все слышу и вынужден о многом только догадываться.
Наверху между крышами я вижу небо, то глубокое и синее, то серое, покрытое бегущими облаками. Порой его пересекают длинные вереницы перелетных птиц: они летят над нашими селами и городами в далекие края. Небо соединяет меня с внешним миром, с бесконечным пространством. Подперев кулаком подбородок, я погружаюсь взором и мыслью в эту бездонную глубину.
Когда я устаю смотреть ввысь, я перевожу взгляд на крыши. Здесь в сезон любви мяукают тощие страстные коты; здесь, ленивые и жирные, они моют рыльца на августовском солнце. Под крышей ютятся ласточки со своими птенцами; они улетают осенью, возвращаются весной и неустанно порхают взад и вперед в поисках пищи для своих крикливых выводков. Я их всех знаю, и они знают меня; они боятся меня не больше вазы с настурциями, стоящей на окне ниже моего этажа.
Наконец, улица – это всегда новое, беспрерывно меняющееся зрелище: миловидные молочницы, почтенные члены муниципального совета, проказливые школьники; собаки, которые ворчат, или неистово весело скачут; быки, которые жуют и пережевывают сено, меж тем как их хозяин ушел пропустить стаканчик. А вы думаете, что я теряю время, когда идет дождь? Ничуть не бывало: никогда нет у меня больше дела. Множество мелких ручейков сливаются в один мощный ручей; он растет, раздувается, ревет и увлекает в своем быстром течении всяческий сор, за прыжками которого я с превеликим интересом слежу. А вот какой-то старый разбитый горшок, собравший за своим широким брюхом все, что бежит по волнам, вздумал сопротивляться ярости потока. Камешки, кости, щепки запрудили середину ручья, но с боков прибывает вода, образуется море и начинается борьба. Я почти всегда принимаю сторону разбитого горшка; я смотрю в даль, не плывет ли подкрепление, трепещу за его правый фланг, уже готовый сдаться, дрожу за его левый фланг, в котором появилась брешь… а в это время бравый ветеран, окруженный отборными войсками, все еще держится, хотя вода уже заливает его по макушку. Но кто может бороться с разверзшимися хлябями небесными? Дождь удваивает свою силу и ливень… Ливень! минуты, предшествующие ливню, вот самое замечательное, самое лучшее из всех моих невинных удовольствий! Однако, когда дамы перешагивают через ручей, показывая свои стройные ножки, я оставляю ливень без внимания и не свожу глаз с белых чулок, пока они не повернут за угол. А ведь это лишь малая доля всех чудес, какие можно увидеть из моего окна.
Вот почему я нахожу, что дни очень коротки, и за недостатком времени я очень много теряю.
Над моей комнатой находится кабинет дяди Тома. Сидя в своем вращающемся кресле, согнув спину над столом, он – пока дневной свет скользит по его серебристым волосам – читает, составляет примечания, компилирует, формулирует свои соображения и собирает в своем мозгу квинтэссенцию тысячи томов, которыми уставлена его комната.
Не в пример своему племяннику, мой дядя знает все, чему учат книги, и не знает ничего, чему учит улица.
Поэтому он больше верит наукам, чем жизни. Он скорее готов усомниться в собственном существовании, чем в безоговорочно принятой им какой-нибудь туманной философской доктрине. Впрочем, он добр и наивен как ребенок, потому что никогда не жил среди людей.
Три вида звуков извещают меня почти обо всем, что делает мой дядя. Когда он поднимается с кресла, визжит винт; когда он хочет достать книгу с полки, к ней подкатывает лесенка на колесиках; когда он развлекается понюшкой табака, его табакерка стучит об стол.
Эти звуки обычно следуют один за другим, и я так с ними свыкся, что они не отрывают меня от работы, но однажды…
Однажды винт завизжал, но лесенка не подкатила, стука табакерки я не дождался. Я очнулся от своих мечтаний, подобно мельнику, который просыпается, когда умолкает мельничное колесо. Я прислушиваюсь: мой дядя Том разговаривает, мой дядя Том смеется… слышен чей-то другой голос… «Вот оно как», – говорю я себе, очень взволнованный.
Надобно вам сказать, что, когда я работаю у окна, я не всегда занимаюсь общими вопросами. С некоторых пор меня особенно увлекает один предмет, и он очень ослабил мой интерес ко всему остальному. Появились даже известные признаки, которые говорят о том, что изменилось направление моих трудов.
С утра я жду. В два часа пополудни у меня начинает биться сердце. Она прошла мимо, и день для меня кончился.
Раньше мне никогда не приходило в голову, что я один; да разве не были мы вместе: мой дядя, и я, и ручей, и ласточки, и весь белый свет? А сегодня я чувствую, что я один, совсем один, но только– не в три часа дня, когда все оживает вокруг меня и во мне.
Я уже говорил вам, как сладко текли мои часы раньше, а сегодня я не могу ни чем-нибудь заняться, ни праздно проводить время, ни бездельничать, что вовсе не одно и то же. Ведь вот до чего дошло: как-то на днях перед самым моим носом медленно кружилось пушистое перышко, а мне даже не пришло в голову подуть на него.
Подобных примеров я могу привести сотни. Вместо этого я вижу сны наяву. Я мечтаю о том, что она знакома со мной, улыбается мне, благоволит ко мне; найдя путь и возможность кем-то стать для нее, я с ней встретился; мы с ней путешествуем, я забочусь о ней, охраняю и спасаю от опасности, держа в своих объятиях; я глубоко сожалею, что мы не находимся с ней вдвоем в темном лесу, где на нас напали страшные разбойники, которых я обратил в бегство, хотя получил рану, защищая ее.
Но пора рассказать, кто он – предмет моей любви. Я не знаю, как я справлюсь с этой задачей, ибо словами так трудно описать первую девушку, заставившую биться ваше сердце. Для этих свежих и живых впечатлений нужен совсем особый, совсем юный язык.
Скажу только, что каждый день около трех часов она выходит из соседнего дома, спускается по улице и проходит мимо моего окна.
На ней голубенькое платье, и оно такое простое, что никто, даже я, не смог бы его различить среди стольких голубых платьев, проходящих по улице, но я нахожу, что оно с необыкновенным изяществом облегает ее юную талию; и мне кажется, что именно скромность этой девушки, на которую так приятно смотреть, при дает особую прелесть ее облику. И я не могу поверить, чтобы какое-нибудь другое платье, даже сшитое самой искусной портнихой на сто миль в окружности, пришлось бы мне больше по вкусу.
Итак, когда это платье появляется на моем горизонте, все вокруг меня улыбается и становится прекрасным. Когда же оно исчезает, для моих грез о счастье не хватает именно этого голубенького платья.
В тот день я увидел, как она, по своему обыкновению, шла по улице, приближаясь к моему окну, и уже приготовился следовать за ней глазами до угла, а в мыслях – еще дальше, но она вдруг сделала поворот и вошла в подъезд, находившийся подо мной. Я был так поражен, что отдернул голову, словно она вошла прямо в мою комнату. Только я было подумал, что она прошла на другую улицу, как в библиотеке дяди Тома случилось нечто невероятное, возбудившее во мне волнение, о котором я уже упоминал: «Как? Она говорит с дядей!…» Я делал необычайные усилия, чтобы уловить хоть несколько слов из их разговора, как вдруг неожиданное событие потрясло вселенную, уже начавшую создаваться вокруг меня.
Это столь важное событие было в сущности пустяковым. К полкам подкатила лестница, и я услышал, как дядя, продолжая говорить, поднимался по ступенькам. Я расслышал даже, как с его уст слетело слово «древнееврейский». Из этого явственно следовало, что мой дядя беседовал с каким-то ученым гебраистом, подвергавшим разбору вместе с ним какую-то мелочь древней премудрости. Ибо невозможно было вообразить, чтобы ее молодая головка была занята ученым вздором, а хорошенькая ручка перелистывала пыльный фолиант. Нот, это было немыслимо!
Глубоко разочарованный, я машинально вернулся к окну, и смотрел, ничего не видя, как это бывает, когда какая-нибудь мысль выбивает вас из колеи. Но прямо напротив меня на солнцепеке философствовали два осла, привязанные вместе к железному крюку. После довольно продолжительного времени одному из них пришло в голову весьма важное соображение, что можно было узнать по едва заметной дрожи его левого уха; затем он вытянул голову и с влюбленным видом показал другому ослу свои старые зубы. Тот понял знак, сделал то же самое, и оба принялись за дело. Они чесали друг другу шеи с такой готовностью оказать товарищу услугу, с такой беспечной нежностью и так пленительно лениво, что я не мог не проникнуться к ним симпатией и не пожелать присоединиться третьим к их компании. Со мной такое случилось впервые с тех пор, как меня стал занимать исключительно один предмет. В наивности некоторых зрелищ есть какая-то неотразимая трогательная сила; она как бы поднимает душу над самою собой и заставляет изменять своим самым сладостным мыслям. Я уже готов был увлечься тем, что увидел, как вдруг из двери моего дома вышло голубенькое платье. Это была она. «Ах!» – невольно воскликнул я.
Через полчаса мысли мои, так же, как и взоры, начинают блуждать, обращаясь то влево, то вправо. Сначала они задерживаются на полях тома ин-кварто; я стираю с них желтое пятнышко, сдуваю пылинку, с великими предосторожностями снимаю соломинку; затем я обращаю внимание на крышечку от чернильницы: в ней столько достопримечательных особенностей, и каждая из них так меня занимает, что я, положив перо на подставку, начинаю вертеть эту крышечку во все стороны, от чего получаю невыразимое удовольствие. Потом я удобно прислоняюсь к спинке моего кресла и, скрестив руки над головой, вытягиваю вперед ноги. Сидя в такой позе, мне трудно не насвистывать какой-нибудь мотивчик и в то же время не следить вполглаза за мухой, которая бьется об оконное стекло, стремясь вылететь на свободу.
Однако, когда мои суставы начинают деревянеть, я встаю и, заложив руки в карманы, совершаю прогулку, которая заводит меня в глубь комнаты. Натолкнувшись на темную стенку, я, естественно, направляюсь обратно к окну и необыкновенно искусно выбиваю кончиками пальцев барабанную дробь на стекле. Вон проехала телега, залаяла собака, или же вообще ничего не произошло; но я должен все видеть. Я открываю окно… Очутившись у окна, я остаюсь там надолго.
Смотреть в окно! Вот подходящее занятие для студента! Я имею в виду – прилежного студента, который не посещает кабачков, не якшается с лоботрясами. О какой это славный студент! Он – надежда своих родителей, они знают, как он благоразумен, как усидчив; он не мозолит глаза своим учителям, шатаясь по улицам и площадям, они не видят его за карточным столом и с удовлетворением предсказывают, что этот юноша пойдет далеко. В ожидании этого будущего, он не отходит от окна.
Он… скажу без ложной скромности, это – я. У окна я провожу целые дни, и если бы я посмел утверждать… Нет, ни мои учителя, ни Гроций, ни Пуффендорф не дали мне и сотой доли того, чему я научился вот здесь, глядя на улицу.
Тем не менее и здесь, как и повсюду, все делается не сразу, а постепенно. Сначала просто бездельничаешь, глазеешь вокруг, обращаешь внимание на соломинку, дуешь на перышко, любуешься паутиной или метишь плевками в какую-нибудь из плит мостовой. Эти занятия отнимают, смотря на степени их значительности, целые часы. Я не шучу. Представьте себе человека, который через это не прошел. Кто он? Кем он может стать? Глупцом, расчетливым материалистом, лишенным мысли и чуждым поэзии, который идет без остановки по жизненному пути, никогда с него не сбиваясь, ни разу не оглянувшись, не свернув в сторону. Это автомат, шагающий от колыбели до могилы, подобно паровой машине, которая движется от Ливерпуля до Манчестера [47]. Да, проводить время в безделии необходимо, хоть бы раз в жизни, особенно в восемнадцать лет, когда только что кончил школу. Это занятие освежает душу, иссохшую над книгами. Душа делает остановку, чтобы заглянуть в себя; она перестает жить чужой жизнью, чтобы начать жить своей собственной. Да, лето, проведенное таким образом, не кажется мне бесполезным в системе заботливого воспитания. Возможно даже, что одного лета недостаточно, чтобы стать великим человеком. Сократ бездельничал годами; Руссо – до сорока лет; Лафонтен – всю жизнь.
Однако я не нашел этого правила ни в одном труде, посвященном делу воспитания.
Занятие, о котором я говорил, является основой всякого солидного, хорошо поставленного обучения. В самом деле, чувства находят в нем свою невинную пищу, ум сначала обретает успокоение, а потом – склонность наблюдать.
Что же делать, глазея, если не наблюдать? [48]
Затем мало-помалу, сам того не ведая, ум усваивает привычку классифицировать, согласовывать, обобщать. И вот он самостоятельно вступает на путь философии, рекомендованный Бэконом [49], и по которому последовал Ньютон, когда, прогуливаясь без цели по саду, он увидел падающее яблоко и открыл закон всемирного тяготения.
Студент, стоя у окна, поступает таким же образом; он не открывает закона всемирного тяготения, но когда он смотрит на улицу, ему приходит в голову множество идей, и какие бы они ни были, – новые или уже всем известные, – для него по крайней мере они новые, следовательно, он не потерял времени даром.
И когда они сталкиваются со старыми, заимствованными идеями, в голове у студента рождаются открытия; и так как по самой натуре своей он не может долго колебаться между всеми, особенно между противоречивыми идеями, он, все еще уставясь на соломинку, сравнивает, выбирает и прямо на глазах становится умнее.
Что за чудесный способ трудиться, теряя таким образом время!
Но, хотя на худой конец достаточно и соломинки, чтобы с пользой бездельничать, я должен сказать, что никогда этим не ограничиваюсь: мое окно дает мне превосходное поле обзора.
Напротив меня находится больница. Это огромное здание, откуда никто не выходит и куда никто не входит, не заплатив мне дани. Я занимаюсь исследованием людских намерений, догадываюсь об их причинах и вникаю в их следствия. Я редко ошибаюсь, ибо, вглядываясь в физиономию привратника, я в каждом отдельном случае читаю на ней множество, интересных сведений о посетителях больницы. Ничто так верно не отмечает тонкие социальные различия, как лицо привратника. Это удивительное зеркало, где отражаются все оттенки низкого раболепства, угодливой любезности или же грубого презрения, смотря по тому, кто перед ним: могущественный ли начальник, мелкий служащий, или же нищий найденыш. Поминутно изменяющееся, но какое верное зеркало!
Напротив моего окна, но чуть повыше, одна из больничных палат. С того места, где я работаю, мне виден лишь темный потолок, а иногда и угрюмый санитар, который, прижав нос к оконному стеклу, смотрит на улицу. Если– я взбираюсь на стол, я вижу скорбное убежище, где страдания, агония и смерть уложили свои жертвы на два ряда постелей. Мрачное зрелище, но меня влечет к нему какое-то унылое сочувствие, и при виде несчастного умирающего воображение мое витает вокруг его изголовья, то погружаясь в прошлое этой угасающей жизни, то в ее неведомое будущее, и, проникаясь меланхолическим очарованием, всегда сопутствующим тайне человеческой судьбы.
Слева, в конце улицы я вижу церковь, пустую в будни и переполненную по воскресеньям, когда в ней звучат божественные песнопения. И здесь я также вижу всех, кто входит туда и выходит оттуда, и также строю догадки, но с меньшей уверенностью. Здесь нету привратника, но если бы он даже и был, он бы мне немногим помог. Ведь привратник судит людей по одежде: вне этого он слеп, глух и нем, и на его физиономии ничего не отражается. Меня же интересуют души тех, кто посещает церковь; к несчастью их души прячутся под одеждой: под жилетом, под рубашкой, а то и – под кожей. А часто бывает, что душ-то вовсе здесь нет: они где-то странствуют, пока священник читает проповедь. Но я все-таки ищу, спотыкаюсь, колеблясь, но чувствую себя от этого не хуже: ведь именно неясное, туманное, зыбкое придает прелесть бездельничанью.
Справа виден источник; собравшись у его голубых струй, судачат служанки, подмастерья булочника, слуги, кумушки. Наполняя ведра водой, здесь нашептывают друг другу любезности, жалуются на грубое обращение хозяев, на постылую службу, выбалтывают семейные тайны. Это моя газета, тем более занимательная, что я не все слышу и вынужден о многом только догадываться.
Наверху между крышами я вижу небо, то глубокое и синее, то серое, покрытое бегущими облаками. Порой его пересекают длинные вереницы перелетных птиц: они летят над нашими селами и городами в далекие края. Небо соединяет меня с внешним миром, с бесконечным пространством. Подперев кулаком подбородок, я погружаюсь взором и мыслью в эту бездонную глубину.
Когда я устаю смотреть ввысь, я перевожу взгляд на крыши. Здесь в сезон любви мяукают тощие страстные коты; здесь, ленивые и жирные, они моют рыльца на августовском солнце. Под крышей ютятся ласточки со своими птенцами; они улетают осенью, возвращаются весной и неустанно порхают взад и вперед в поисках пищи для своих крикливых выводков. Я их всех знаю, и они знают меня; они боятся меня не больше вазы с настурциями, стоящей на окне ниже моего этажа.
Наконец, улица – это всегда новое, беспрерывно меняющееся зрелище: миловидные молочницы, почтенные члены муниципального совета, проказливые школьники; собаки, которые ворчат, или неистово весело скачут; быки, которые жуют и пережевывают сено, меж тем как их хозяин ушел пропустить стаканчик. А вы думаете, что я теряю время, когда идет дождь? Ничуть не бывало: никогда нет у меня больше дела. Множество мелких ручейков сливаются в один мощный ручей; он растет, раздувается, ревет и увлекает в своем быстром течении всяческий сор, за прыжками которого я с превеликим интересом слежу. А вот какой-то старый разбитый горшок, собравший за своим широким брюхом все, что бежит по волнам, вздумал сопротивляться ярости потока. Камешки, кости, щепки запрудили середину ручья, но с боков прибывает вода, образуется море и начинается борьба. Я почти всегда принимаю сторону разбитого горшка; я смотрю в даль, не плывет ли подкрепление, трепещу за его правый фланг, уже готовый сдаться, дрожу за его левый фланг, в котором появилась брешь… а в это время бравый ветеран, окруженный отборными войсками, все еще держится, хотя вода уже заливает его по макушку. Но кто может бороться с разверзшимися хлябями небесными? Дождь удваивает свою силу и ливень… Ливень! минуты, предшествующие ливню, вот самое замечательное, самое лучшее из всех моих невинных удовольствий! Однако, когда дамы перешагивают через ручей, показывая свои стройные ножки, я оставляю ливень без внимания и не свожу глаз с белых чулок, пока они не повернут за угол. А ведь это лишь малая доля всех чудес, какие можно увидеть из моего окна.
Вот почему я нахожу, что дни очень коротки, и за недостатком времени я очень много теряю.
Над моей комнатой находится кабинет дяди Тома. Сидя в своем вращающемся кресле, согнув спину над столом, он – пока дневной свет скользит по его серебристым волосам – читает, составляет примечания, компилирует, формулирует свои соображения и собирает в своем мозгу квинтэссенцию тысячи томов, которыми уставлена его комната.
Не в пример своему племяннику, мой дядя знает все, чему учат книги, и не знает ничего, чему учит улица.
Поэтому он больше верит наукам, чем жизни. Он скорее готов усомниться в собственном существовании, чем в безоговорочно принятой им какой-нибудь туманной философской доктрине. Впрочем, он добр и наивен как ребенок, потому что никогда не жил среди людей.
Три вида звуков извещают меня почти обо всем, что делает мой дядя. Когда он поднимается с кресла, визжит винт; когда он хочет достать книгу с полки, к ней подкатывает лесенка на колесиках; когда он развлекается понюшкой табака, его табакерка стучит об стол.
Эти звуки обычно следуют один за другим, и я так с ними свыкся, что они не отрывают меня от работы, но однажды…
Однажды винт завизжал, но лесенка не подкатила, стука табакерки я не дождался. Я очнулся от своих мечтаний, подобно мельнику, который просыпается, когда умолкает мельничное колесо. Я прислушиваюсь: мой дядя Том разговаривает, мой дядя Том смеется… слышен чей-то другой голос… «Вот оно как», – говорю я себе, очень взволнованный.
Надобно вам сказать, что, когда я работаю у окна, я не всегда занимаюсь общими вопросами. С некоторых пор меня особенно увлекает один предмет, и он очень ослабил мой интерес ко всему остальному. Появились даже известные признаки, которые говорят о том, что изменилось направление моих трудов.
С утра я жду. В два часа пополудни у меня начинает биться сердце. Она прошла мимо, и день для меня кончился.
Раньше мне никогда не приходило в голову, что я один; да разве не были мы вместе: мой дядя, и я, и ручей, и ласточки, и весь белый свет? А сегодня я чувствую, что я один, совсем один, но только– не в три часа дня, когда все оживает вокруг меня и во мне.
Я уже говорил вам, как сладко текли мои часы раньше, а сегодня я не могу ни чем-нибудь заняться, ни праздно проводить время, ни бездельничать, что вовсе не одно и то же. Ведь вот до чего дошло: как-то на днях перед самым моим носом медленно кружилось пушистое перышко, а мне даже не пришло в голову подуть на него.
Подобных примеров я могу привести сотни. Вместо этого я вижу сны наяву. Я мечтаю о том, что она знакома со мной, улыбается мне, благоволит ко мне; найдя путь и возможность кем-то стать для нее, я с ней встретился; мы с ней путешествуем, я забочусь о ней, охраняю и спасаю от опасности, держа в своих объятиях; я глубоко сожалею, что мы не находимся с ней вдвоем в темном лесу, где на нас напали страшные разбойники, которых я обратил в бегство, хотя получил рану, защищая ее.
Но пора рассказать, кто он – предмет моей любви. Я не знаю, как я справлюсь с этой задачей, ибо словами так трудно описать первую девушку, заставившую биться ваше сердце. Для этих свежих и живых впечатлений нужен совсем особый, совсем юный язык.
Скажу только, что каждый день около трех часов она выходит из соседнего дома, спускается по улице и проходит мимо моего окна.
На ней голубенькое платье, и оно такое простое, что никто, даже я, не смог бы его различить среди стольких голубых платьев, проходящих по улице, но я нахожу, что оно с необыкновенным изяществом облегает ее юную талию; и мне кажется, что именно скромность этой девушки, на которую так приятно смотреть, при дает особую прелесть ее облику. И я не могу поверить, чтобы какое-нибудь другое платье, даже сшитое самой искусной портнихой на сто миль в окружности, пришлось бы мне больше по вкусу.
Итак, когда это платье появляется на моем горизонте, все вокруг меня улыбается и становится прекрасным. Когда же оно исчезает, для моих грез о счастье не хватает именно этого голубенького платья.
В тот день я увидел, как она, по своему обыкновению, шла по улице, приближаясь к моему окну, и уже приготовился следовать за ней глазами до угла, а в мыслях – еще дальше, но она вдруг сделала поворот и вошла в подъезд, находившийся подо мной. Я был так поражен, что отдернул голову, словно она вошла прямо в мою комнату. Только я было подумал, что она прошла на другую улицу, как в библиотеке дяди Тома случилось нечто невероятное, возбудившее во мне волнение, о котором я уже упоминал: «Как? Она говорит с дядей!…» Я делал необычайные усилия, чтобы уловить хоть несколько слов из их разговора, как вдруг неожиданное событие потрясло вселенную, уже начавшую создаваться вокруг меня.
Это столь важное событие было в сущности пустяковым. К полкам подкатила лестница, и я услышал, как дядя, продолжая говорить, поднимался по ступенькам. Я расслышал даже, как с его уст слетело слово «древнееврейский». Из этого явственно следовало, что мой дядя беседовал с каким-то ученым гебраистом, подвергавшим разбору вместе с ним какую-то мелочь древней премудрости. Ибо невозможно было вообразить, чтобы ее молодая головка была занята ученым вздором, а хорошенькая ручка перелистывала пыльный фолиант. Нот, это было немыслимо!
Глубоко разочарованный, я машинально вернулся к окну, и смотрел, ничего не видя, как это бывает, когда какая-нибудь мысль выбивает вас из колеи. Но прямо напротив меня на солнцепеке философствовали два осла, привязанные вместе к железному крюку. После довольно продолжительного времени одному из них пришло в голову весьма важное соображение, что можно было узнать по едва заметной дрожи его левого уха; затем он вытянул голову и с влюбленным видом показал другому ослу свои старые зубы. Тот понял знак, сделал то же самое, и оба принялись за дело. Они чесали друг другу шеи с такой готовностью оказать товарищу услугу, с такой беспечной нежностью и так пленительно лениво, что я не мог не проникнуться к ним симпатией и не пожелать присоединиться третьим к их компании. Со мной такое случилось впервые с тех пор, как меня стал занимать исключительно один предмет. В наивности некоторых зрелищ есть какая-то неотразимая трогательная сила; она как бы поднимает душу над самою собой и заставляет изменять своим самым сладостным мыслям. Я уже готов был увлечься тем, что увидел, как вдруг из двери моего дома вышло голубенькое платье. Это была она. «Ах!» – невольно воскликнул я.