– Никогда? Пусть. Можно и так…, но почему ты хочешь быть холостяком?
   – Потому что» – ответил я, смущаясь, – я дал себе клятву, когда…
   – Бедная девушка!… такая умница… Ну, что ж, будь верен своему решению, можно и так, прожил ведь я и без этого. Самое главное, чтобы ты выбрал себе занятие, и мы этим займемся»,
   Я сделал усилие, чтобы казаться веселым оттого, что покинул занятия правом ради искусства; но в моем сердце, переполненном грустью и благодарностью, не было места для других чувств. Через несколько минут, нежно обняв дядюшку, я оставил его.
 
   Вот в чем смысл и значение моего второго сообщения. Теперь ты понимаешь, читатель, почему я, 'сделавшись художником и оставшись по-прежнему человеком из народа, вдвойне полюбил прогулки за городом, почему меня тянет к виноградным беседкам. Но для этого есть еще одна причина. Мне приятно бывать в тех местах, где я гулял когда-то с дядюшкой. Я сажусь за длинный стол и представляю себе, как он прохаживается в тени ветвистых деревьев, порой останавливаясь, чтобы послушать, о чем говорят и поглядеть по сторонам. Его улыбка ласкает меня, как дуновение ветерка, его образ живее встает в моей памяти.
   Меня влечет сюда не только мое искусство, которое находит себе в этих местах обильную пищу. Я наблюдаю, с какой искренней радостью и вместе с тем с каким достоинством развлекается здесь народ. В этих развлечениях, столь излюбленных в семейном кругу, царит благопристойность, простота придает им особое очарование. Как сладостна невинная радость той минуты, когда в конце недели, занятой подчас неблагодарным трудом, всей семьей отправляются за город – вместе с семьей друга или соседа, – чтобы наслаждаться приятным досугом под сенью буков в долине, или же под сенью каштанов в горах! Как ярко светит солнце в воскресенье, как ослепительно сияет синева неба! После утренней службы в церкви, освящающей весь этот день, часам к двенадцати, – ибо полдневный зной не в тягость тем, кому весело на душе, – многочисленные семейства высыпают за городские ворота. И как идут к радостным лицам гуляющих живые краски их праздничных нарядов! Неторопливая поступь родителей и деда, если он еще принимает участие в этих удовольствиях, сдерживает быстрые шаги молодежи, что, однако, никому не мешает свободно веселиться; и если юная девушка, опекаемая взором матери, повинуется своей непобедимой склонности нравиться, ее не сковывают ни напускная строгость, ни жеманство недотроги. Смех, игры, задорные шутки, лукавое поддразнивание объединяют и оживляют шаловливую молодую толпу. Родители беседуют между собой под ее радостный гул; слушая шум развлечений нового поколения, приободряется и дедушка, шествующий чуть позади.
   Но все это пока лишь преддверие праздника. Вот наконец дошли до места, где под купою буков всех ожидают желанная прохлада, отдых и накрытый стол; и каковы бы ни были яства на этом столе, аппетит и хорошее настроение служат им наилучшей приправой. Даже если в деревенской стряпне и случаются досадные неудачи, они становятся лишь предметом для шуток, еще одним поводом для всеобщего веселья. Дедушку окружают всеми знаками внимания: для него создают необходимые его возрасту удобства, стараются поменьше шуметь, и каждый юноша почитает за честь для себя оказать старику уважение и бывает счастлив, если этим ему удается снискать расположение внучки.
   Затем наступают едва ли не самые восхитительные минуты. Молодежь группками разбредается кто куда, на зеленых лужайках мелькают белые платья, близится вечер, нестройный громкий говор застолья сменяется тихими задушевными разговорами; сладостная непринужденность в обращении и сознание, что праздник скоро кончится, делают эти минуты еще более драгоценными. Итак я не стану отрицать, что пока родители беседуют за столом, или дремлют в укромном уголке, юноши и девушки обмениваются нежными словами; что, отделившись от толпы, они ощущают острую радость, полную трепетного предчувствия счастья, и что, раздавшийся наконец из-под буков призыв собираться домой, вызывает в них досаду. И что же в том дурного? Как иначе смогли бы они познакомиться, полюбить друг друга, найти себе спутников жизни? Да, родители, которые беседуют между собой, или где-нибудь дремлют, имеют все основания не бояться того, на что. они, впрочем, смотрят сквозь пальцы! Порукою им служит память о собственной добропорядочности; они знают, что там, где собрались семьею, все чисто, что семья в сборе – это святилище, откуда изгнан порок.
   Так развлекались наши отцы; следы этих развлечений еще кое-где сохранились, но они исчезают под натиском всеобщего изменения нравов, утративших вместе со старинной простотой и старинное добросердечие; взамен простых радостей, завоеванных трудом, сладостным чувством братства и священной силой семейных уз, приходит все растущее благосостояние, лишенное, однако, души и всякого вкуса.
   Но наибольшие опустошения среди простых и сердечных радостей производит во все времена все тот же непобедимый росток тщеславия. Он виною тому, что редеют ряды почтенных и славных людей, которые любят прогулки на лоне природы: он не терпит этих скромных развлечений, не требующих особых затрат; он настаивает, чтобы человек красовался на городской площади, советует ему обзавестись усами и шпорами, которые больше всего ценятся у входа в кофейни и на мостовой фешенебельных улиц; он требует, чтобы человек по воскресеньям избегал свой квартал, свою лавку, свои родные места и даже – родного отца; он внушает человеку, что нет ничего приятнее клячи, которая тащит его в разбитом фиакре, – пожелтевшем от времени, как отворот старого сапога, – в какой-нибудь продымленный трактир; и не столько ради удовольствия, сколько в угоду этому самому ростку, человек отдаляется от своих близких и учится бесстыдному тону и непристойным словечкам, которые так забавляют его новых друзей!
   Да, тщеславие правит человеком! Не этим манером, так иным оно забирает себе тем большую власть, чем успешней человек делает карьеру. Тщеславие искажает радость, притупляет ум, развращает сердце. Если житейские бури и волнения, частные или народные бедствия не заглушают голос тщеславия, оно становится властелином и повелителем человека и общества. Нравы и обычаи, чувства всех и каждого – все подчиняется ему, все изменяется по малейшей его прихоти. Люди ищут уединения, или, напротив, объединяются, но не для борьбы с подлинным злом, не для служения священной цели, а ради жалких привилегий, ради фальшивого блеска, которым они себя окружают, ради убогой мишуры, которой они прикрывают пустоту своих душ. Одержимые единственным желанием – обогнать тех, кто опередил их, они отворачиваются от себе равных; на смену братству приходит равнодушие, на смену сочувствию – зависть; жить – это больше не значит – любить, наслаждаться, это значит – казаться.
   И если времена, подобные нашим, особенно способствуют торжеству тщеславия, виною тому не только изнеженные и бесцветные нравы, порожденные благосостоянием, не только душевная дряблость и ничтожность убеждений, но и обманчивая приманка принципа равенства, которым питаются вожделения безумного общества. Как много простора для безмерного роста тщеславия в тех сердцах, где не теплится ни искры огня, где нет почвы для каких бы то ни было верований, где никогда не шевельнется глубокая страсть! Какое обширное поле действия открывает тщеславию современный принцип равенства, который по-своему толкуют и проповедуют те, кто его не понимает, не признает, не верит в него, но за который жадно цепляются, видя в нем лишь право и долг человека неудержимо рваться вперед, чтобы сравняться с вышестоящими! Смотрите, как все устремляются на это ристалище, где пиная, толкая, калеча друг друга, одни попадают в первые ряды, а другим достаются последние… Вместо того, чтоб оставаться на своем месте и стараться украсить его, они гнушаются им, попирают его ногами и, горя нетерпением захватить местечко получше, жаждут по примеру других распустить там свой павлиний хвост. Как ничтожны эти люди без сердца, как опутаны они тонкими, но бесчисленными сетями самой мелкой из страстей человеческих – тщеславия!
   Что ни говори, а росток тщеславия – дурной советчик и жалкий владыка! Если невозможно вырвать его с корнем, то каждый разумный человек должен хотя бы постоянно бороться с ним и задерживать рост его молодых побегов, как только станет заметно, что они пробились наружу.
   Вот уже лет двадцать, как я занимаюсь этим делом и, кажется, мне иногда удавалось останавливать рост этих побегов. Но могу ли я сказать о себе, что полностью сумел уничтожить свой росток тщеславия? Нет, это было бы ложью. Я ощущаю его в себе; быть может, он не так уж прожорлив, но все же еще достаточно жирен, чтобы при первой возможности распуститься пышным цветом и заглушить те добрые семена, которым я дал место, оттеснив его самого на задний план. Но странное дело! Перейдя известный предел, ваши усилия обращаются против вас же самих: желая уничтожить росток тщеславия, вы тут же создаете другой. Вы говорите: «я могу похвалиться, что мне чуждо тщеславие», а ведь это не что иное, как то же тщеславие. Итак, не умея добиться всего, я ограничиваюсь необходимым. Я оставляю ростку для забавы свои картины и свои книги, но запрещаю ему касаться моих предисловий к ним, хоть он и советует мне этого не делать. Но кроме предисловий, есть нечто гораздо более серьезное, что я берегу от его покушений.
   Прежде всего я берегу мои дружеские связи. Я хочу, чтобы мой росток не находил в них добычи. Я хочу, чтобы союз мой с друзьями был свободным и крепким; я хочу, чтобы источник дружбы был глубоким, всегда свежим и чистым, защищенным и от дуновения ветерка и от бурь; я хочу, чтобы он не был подобен изменчивому ручейку, который несется с любого склона, разливается при любом повороте, омывает то теплой, то остывшей волной все цветы, впитывает в себя все встречные ароматы и меняется вместе со своим песчаным руслом в зависимости от цвета неба. Я хочу любить моего друга за его привязанность ко мне, за радость, которую я испытываю, нежно заботясь о нем, за наши общие воспоминания, наши общие надежды, наши задушевные разговоры, за его сердце, столь близкое моему, за его достоинства, которые пленяют мою душу, за его таланты, которые услаждают мой ум, но вовсе не за его карету, его особняк, положение в обществе, служебный пост, могущество и известность. Так я хочу, росток, – прочь от меня!
   Потом я хочу уберечь от него мои удовольствия. Я хочу искать их там, куда влекут меня мои склонности, не взирая на то, как там одеты люди и позолочена ли обшивка их стен. Я хочу наслаждаться, насколько мне это доступно, простыми, но неизменно истинными радостями, в которых участвуют сердце и ум, прелестью искренних отношений, невинными победами над злом; над леностью и эгоизмом; я хочу радоваться чужой радости больше, чем своей собственной, ибо наивысшая радость – та, которая разделяется другими, ширится, множится и наполняет сердце восторгом. Итак, прочь от меня, росток! Оставь меня здесь под буками с этими славными людьми! «Но тебя видят! – Мне нет дела до этого! – Но ты в одной рубашке без сюртука! – Мне так прохладнее! – Но у тебя такой вид, будто ты с ними в одной компании! – Так оно и есть. – Но вон едет экипаж. – Пусть себе едет. – А ведь там твои городские знакомые! – Кланяйся им и прочь от меня, росток!»
   И наконец я хочу уберечь мой здравый смысл и не только мой образ мыслей, но и мои суждения о людях: какие достоинства я в них ценю, за что я их уважаю. Прочь от меня, росток! Ты отец глупости, если не сама глупость! Прочь! Я вижу, на кого ты мне указываешь, с кем ты хочешь меня сблизить. Иной раз под внешней оболочкой, которая тебя соблазняет, бывает нечто добрее и хорошее, но доброе и хорошее живет и под грубой одеждой, которую ты презираешь. Прежде чем выносить приговор этим людям, позволь мне снять платье и с тех, и с других. Слушай, росток, у меня был дядя, которым ты бы не гордился! Ты бы скорее стыдился его… Я любил еврейку, а ты на нее бросил бы лишь презрительный взгляд… Прочь от меня, росток, оставь меня навсегда!
 
   Кроме моего дяди Тома, меня и живописца, о котором я говорил, в нашем доме были и другие жильцы. Я перечислю их всех, – сначала обитателей нижних этажей, а потом верхних, – пока не доберусь до того, кто жил ближе всех к небесам и отправился туда в описываемое время, оставив свободной прекрасную мансарду на северной стороне, которую я и занял.
   Не спрашивай меня, читатель, что будут делать в моей истории эти новые персонажи! Быть может, ничего! Но если ты до сих пор был моим спутником, что для тебя значит еще одно отступление! Ты к этому привык, а я вызову к жизни образы, которые мне дороги, как и все, что напоминает о юных годах. Итак, ко мне, старые жильцы, ко мне мои бывшие соседи, вы исчезли ныне со сцены жизни, но память о вас я нежно храню в моем сердце!
   Начнем с того, кто жил на том же этаже, что и мы. Это был отошедший от дел школьный учитель, старый добряк, главной заботой которого было как можно приятнее прожить на пенсию, заработанную сорокалетним трудом, По утрам этот безмятежный, веселый эпикуреец поливал цветы в своем садике; в полдень он неизменно почивал, а после обеда блаженствовал, дыша свежим вечерним воздухом в обществе выращенных им канареек, которые порхали вокруг него, или клевали свою пищу. Однако он не совсем порвал со своим прежним делом и самым любимым его развлечением было применять ко всем предметам и людям, попадавшимся ему на глаза, сентенции, почерпнутые из его воспоминаний о классической литературе. Когда-то я тоже прошел через его руки и был не совсем равнодушен к просодическим красотам его афоризмов; поэтому он благоволил ко мне и не упускал случая при встрече на свой лад приветствовать меня:
 
Puer, si qua fata aspera rumpas,
Tu Marcellus eris [69].
 
   При этом его круглое брюшко колыхалось от долгого и благодушного смеха, вызывавшего во мне зависть, хотя я не разделял веселости старика. Если его бывшая служанка приносила ему из деревни гостинец, имея при этом некую корыстную цель, он говорил:
 
Timeo Danaos, et dona ferenles [70].
 
   И его брюшко опять ходило ходуном. Когда же речь заходила о его супруге, он не умолкал:
 
Dum communtur, dum moliuntur, annus est [71]
… variu met mutabile semper femina! [72]
… notumque furens quid femina possit! [73]
 
   И еще много других изречений. Тем временем жена его варила компот; она находила отвратительной его манеру выражаться, на что он потихоньку роптал:
 
Melius nil coelibe vita! [74]
 
   Этажом выше жил угрюмый и ворчливый восьмидесятилетний старик, бывший государственный чиновник. Летом он проводил время у окна, сидя в глубоком кресле, и со скорбным видом наблюдал улицу, всюду усматривая упадок государства и разложение нравов: в свежевыбеленных домах, в свежеоштукатуренных стенах, в круглых шляпах вместо почти исчезнувших париков с косичками и, самое главное, в молодости молодых людей:
 
…cuncta terrarum mutata
Praeter atrocem animum Catonis [75].
 
   говорил школьный учитель. Зимой, засунув тощие ноги в домашние сапоги, старик коротал дни у камина и лишь раз в месяц покидал свое место, чтобы подойти к дверям – все в тех же сапогах – и подать милостыню нескольким нищим, людям его поколения, уже превратившимся в развалины, но в них он еще различал следы доброго старого времени, – жалкие остатки старинной республики, ныне столь изменившейся, столь низко павшей.
   Над этим угрюмым стариком жила чрезвычайно замкнуто многочисленная семья землемера, служившего по кадастру [76]. Этот человек днем не расставался с измерительным прибором, а часть ночи проводил, склонившись над бумагами. Насколько я помню, в нем была гордость трудолюбивой и независимой бедности, и если время от времени он позволял себе совершать вместе со своим семейством увеселительную прогулку, он наслаждался этим удовольствием с таким важным и полным достоинства видом, что внушал мне, юнцу, почтение, смешанное с удивлением
 
Dos est magna parentium
Virtus… [77]
 
   значительно говорил школьный учитель.
   Прежде чем попасть в мансарду, надо было пройти мимо квартиры музыканта, игравшего на контрабасе. Он по целым дням давал уроки музыки, оставляя за собой ночь, чтобы сочинять пьесы для своего инструмента:
 
… modo summa,
Modo hac resonat quae chordis quatuor ima [78].
 
   С правой и левой стороны квартиры музыканта хлопали двери каморок и комнатушек, сдававшихся студентам, которые у него столовались. Эти господа, заядлые курильщики, громко учили свои лекции, пели романсы, трубили в рог, играли на флажолете, так что в доме не переставала греметь симфония.
 
Quousque tandem!!! [79]
 
   Ну а теперь, наконец, о мансарде, о которой я уже упоминал.
 
   Это была большая мансарда с великолепным дневным освещением. Ее хотел занять землемер. Того же хотел и я. Пробили окно, поставили перегородку, и каждый из нас получил по мансарде.
   Здесь я снова обрел вид на озеро и на горы. Мое окно находилось на одном уровне с большими готическими розетками, расположенными на середине высоты соборных башен. С этой возвышенной точки, куда почти не достигал городской шум, замиравший вдали, взору открывались пустынные крыши.
   Между тем я уже начал приближаться к возрасту, когда такие впечатления не производят столь могучего действия, и я все чаще обращался к своему сердцу, стараясь найти в нем источник и жизни и волнений.
   По той же причине прошло и мое увлечение живописью: для этой склонности нужен душевный покой, а его-то у меня и не было. Как часто, встревоженный порывом безотчетной нежности, я, наскучив оригиналом, с отвращением разглядывал его неудавшуюся копию и, отложив в сторону кисть, долгие часы проводил в мечтаниях.
   Эта внутренняя жизнь имеет свою прелесть и свою горечь: если сны ее сладки, то пробуждение печально и мрачно. Душа возвращается к действительности, ослабев, или вовсе утратив свою энергию. Неспособный после долгих часов бездействия вновь приняться за работу, и тем более – возродить свои сны, я уходил из дому, чтобы в прогулке развеять тоску.
   Во время одной из таких прогулок неожиданная встреча вывела меня из состояния безразличия и почти полной праздности.
   Я собирался вернуться домой через затененную высокою липою дверь, выходившую в сторону церкви. Перед дверью я увидел роскошный экипаж. Не успел я переступить через порог, как голос, который я тотчас узнал, заставил меня мгновенно обернуться. «Господин Жюль!» – взволнованно воскликнул тот голос.
   Когда я понял, что это зовут меня, я так смутился, что не мог двинуться с места. Я уже хотел отступить назад, но дверца коляски быстро растворилась, и я очутился лицом к лицу с милой Люси. Она была в трауре, глаза ее были влажны от слез… Тут заплакал и я.
   Я сразу вспомнил ее белое платье, ее дочерние тревоги, речи старика и его доброту ко мне!… «О! этот достойный человек должен был еще жить! – сказал я после некоторого молчания, – какая это горестная утрата, мадемуазель!… Поверьте, мои слезы – это дань воспоминанию о его сердечной доброте, которую я никогда не забуду».
   Люси, слишком растроганная, чтобы отвечать, молча пожала мне руку, этим грациозным движением сдержав охватившее ее благодарное чувство.
   «Я надеюсь, – молвила она наконец, – что вы счастливее меня: ваш дядюшка еще с вами…
   – Он жив, – ответил я ей, – но годы идут и клонят его к земле… Как часто, мадемуазель, я думал о вашем отце, и с каждым днем все больше и больше разделял вашу печаль».
   Обернувшись к сидевшему рядом с ней господину, Люси в нескольких словах объяснила ему по-английски, какому случаю она была обязана пять лет назад знакомству со мной и моим дядюшкой, и почему мое появление живо напомнившее ей день, когда ее отец был доволен и весел, так взволновало ее. Она прибавила еще несколько слов в похвалу мне и моему дядюшке. Когда она упомянула о том, что я сирота, я вновь уловил в ее голосе и в лице то выражение участия, которое так меня тронуло когда-то. После того как она закончила свой рассказ, господин, сидевший рядом с ней и по-видимому не говоривший по-французски, протянул мне руку с видом искреннего уважения.
   «Это мой муж, – сказала Люси, – мой защитник и друг; отец сам его избрал для меня… После того дня, когда вы увидели моего отца, господин Жюль, мне ненадолго удалось сохранить его… Через полтора года господь призвал его к себе… Не раз он улыбался, вспоминая вашу историю… Когда и вас постигнет такое же горе, – прибавила она, – дайте мне знать, прошу вас… А сейчас я хочу передать привет вашему дяде… Сколько ему лет?
   – Пошел восемьдесят пятый год, сударыня!»
   Наступило молчание. Потом, все еще под впечатлением моих слов, она сказала: «Я приехала, чтобы поговорить с живописцем, который написал портрет моего отца. Как вы думаете, господин Жюль, я застану его у себя?
   – Без сомнения, сударыня! Отдайте мне только приказание, и я передам его моему собрату по искусству».
   Она перебила меня: «О, значит вам удалось последовать своему призванию!… Хорошо, я принимаю ваше предложение; я выберу свободную минуту… Только прежде мы с мужем хотели бы посмотреть ваши работы… Вы живете в этом же доме?
   – Да, сударыня… Правда, меня несколько смущает, что я смогу познакомить вас только с жалкими набросками, но я не собираюсь из ложного самолюбия отказаться от чести, которую вы желаете мне оказать».
   Мы обменялись еще несколькими словами, затем я вышел из коляски, и она покатила дальше.
   Эта неожиданная встреча пробудила во мне былые нежные чувства и вывела меня из того состояния апатии, в каком я прозябал уже несколько месяцев.
   Но, осмелюсь ли признаться? Хоть я никогда не переставал любить мою еврейку и свято чтить ее память, но с этого дня моя скорбь утратила свою горечь, и душа моя, словно освободившись от прошлого, снова устремилась к будущему и уже легко несла бремя воспоминания – по-прежнему милого и дорогого, но не столь мучительного.
   Тем не менее эта встреча была не совсем безоблачна. Хоть я и забыл Люси, хоть я и прежде даже в самых смелых мечтах не дерзал чем-то стать для нее, при первом взгляде на сидевшего рядом с ней господина я загрустил. Когда я услышал из ее уст, что она замужем, сердце мое сжалось и я ощутил укол ревности.
   Но это было мимолетное чувство. Еще не отойдя от коляски, я уже отдал свое сердце этому господину и видел в Люси лишь его милую супругу, которую он позволил мне обожать.
   Первое время я жил этим воспоминанием и надеждою вскоре снова увидеть Люси. Я сделал несколько копий, причем одну из них – с мадонны, написал два-три портрета, а также набросал несколько композиций, большею частью весьма посредственно выполненных, но не лишенных некоторых признаков таланта. Можно представить себе, как рьяно росток тщеславия помогал мне размещать мои работы, желая показать их с самой выгодной стороны. Все было готово к приходу Люси, и вот она появилась в сопровождении мужа.
   До сих пор я не могу вспомнить об этой прелестной женщине, чтобы мысль о ней не растревожила мою душу. Ах, почему не могу я обрисовать достаточно верно ее привлекательные черты: эту неподдельную доброту, которой высокое положение, блеск и богатство придавали еще большее очарование; эту простоту чувств, которую не могли исказить ни светские манеры, ни предрассудки высшего общества! Несмотря на обычно грустное выражение ее лица, милая улыбка согревала ее самые незначительные слова, а ласковый взгляд сообщал неотразимую прелесть даже ее молчанию. Едва она вошла в мою скромную мансарду, как сразу обратилась ко мне со словами одобрения. Она рассматривала мои работы с особенным вниманием и, насколько я понимал, все что она о них говорила мужу по-английски, было проникнуто искренним доброжелательством. Лишь на мгновение они понизили голос, переговариваясь между собой, но по тону и лицам обоих было ясно, что их слова могли привести меня лишь в приятное смущение, обычно сопутствующее дружеской похвале.