Старик! Ты мне кажешься таким здоровым, богатым, дарующим утешение! Ты похож на развалины, где в потаенных местах скрываются сокровища.
   Так в зависимости от взгляда на жизнь меняется сущность вещей. В ту значительную для человека минуту, когда им овладевает всепоглощающая мысль о смерти, перед ним открываются две разные дороги.
   Если бы человек был существом чисто логическим, то можно было бы увидеть, как он, подчиняясь властной роковой необходимости, начинает шагать по одной из этих дорог – от логической посылки до логического следствия. К счастью, человек, независимо от всякой доктрины, ценит порядок, справедливость, добро; однажды вкусив добродетели, он неотступно влечется к ней. Однако, хоть он и любит рассуждать, он слаб, нерешителен, терзается страстями; поглощенный насущными нуждами, он не имеет ни сил, ни досуга, чтобы стать либо злодеем, либо великим человеком… Все-таки, следите за толпой, наблюдайте за теми, кто из нее выделился, чтобы стать ее благодетелем или же бичом – вы встретите и тех и других среди самых решительных, самых убежденных людей и увидите, как одни, не впадая в гордыню, идут дорогой добродетели, а другие, не зная угрызений совести, идут дорогой преступлений.
   Все же моя милая песенка, я не осуждаю тебя. В тебе не было ничего дурного: ведь и пить хорошо, и петь хорошо. От радости ширится душа. И когда при звоне бокалов из беседки, увитой виноградными лозами, удаляются степенные и суровые люди, ты взлетаешь на крыльях веселья и шалости.
   И твоя ли в том вина, что твой задорный припев, доносившийся из густой зеленой листвы, поразил слух юноши, который поднимался со своим дядюшкой по косогору?
   Мы возвращались с прогулки. Мой дядя, хоть сам не брал в рот и капли вина, любил смотреть, как добрые люди, пропуская стаканчик, забывают о трудах и горестях рабочей недели. Не в его привычках было принимать участие в этих пирушках, но он радовался чужому веселью, и добрая улыбка освещала его лицо.
   В тот воскресный вечер мы прохаживались с ним в окрестностях города, – но не в местах общественных гуляний и не в уединенных уголках, а там, где в тени беседок отдыхали простые люди со своими семьями.
   Я и сейчас там бываю, может быть потому, что и сам остался человеком из народа, а может быть и потому, что меня влечет туда мое искусство живописца.
   Вот я и сообщил тебе две новости, читатель! Первая произведет, на тебя, – кто бы ты ни был, – дурное впечатление, а вторая удивит, если ты еще не догадался, читая мою историю, что Остаде [59] и Теньерс [60] должны были привлекать меня больше, чем Гроций и Пуффендорф. Но я разделю свое сообщение на две части и о каждой поговорю особо.
 
   А ты еще не забыл о ростке тщеславия, который прячется и в твоей и в моей голове? Я позволю себе напомнить о нем. Так знай же: никто не признается в своем простом происхождении, никто не бывает им доволен, никто не ищет себе друзей среди народа. А я, разве не стал я в некотором роде твоим другом? И кем бы ты ни был, в твоих устах человек из народа – это тот, кто занимает более низкую ступень общественной лестницы, чем та, которую занимаешь ты. Конечно, ты не причисляешь себя к таким людям, и за исключением случаев, когда твоему самолюбию это может польстить (опять тот же росток), ты не станешь гордиться, что вышел из народа, хотя бы это в самом деле было так. Знай же это!
   Правда, когда твой росток, задетый заносчивостью какой-нибудь важной особы, пожелает ответить ей тем же, может случиться, что в это мгновение ты сочтешь нужным похвалиться своей принадлежностью к народу, хотя бы это и было не так. Однако эта мысль мелькнет у тебя лишь на мгновение, и ты захочешь только сказать, что житейская мудрость и достойная манера держаться присущи скорее людям из народа, чем важной особе, почитающей их неизмеримо ниже себя!
   Опять-таки, когда твой росток захочет увидеть тебя председателем клуба, душою восстания, главою партии, редактором популярного газетного листка, тебе остается только одно: гордиться, что ты человек из народа, что ты вышел из недр народа, что ты хочешь умереть на груди у народа и, если возможно, отдать жизнь за народ. Но твои белые перчатки, твой изящный костюм, твое свежее белье, твоя тросточка, твой лорнет, без которого ты не можешь обойтись, свидетельствуют против твоих уверений. Ты называешь себя сыном народа, но ты оскорбился бы, если бы тебя поймали на слове [61].
   Как видишь, исключения подтверждают правила.
   Итак, я как был, так и остался человеком из народа. Я стараюсь ни хвалиться своим происхождением, ни стыдиться его, хотя это нелегко.
 
   Перехожу ко второй части моего сообщения. Мой дядюшка Том был весьма предубежден против звания художника. Он считал, что занятия живописью недостойны мыслящего существа, и уж совершенно непригодны, чтобы дать возможность этому существу есть и пить, а главное – жениться. Всего более странным было то, что презирая звание художника, он чтил искусство, поскольку оно входит в область науки и служит предметом исследований и мемуаров. Дядюшка сам написал два тома, посвященные греческой глиптике [62].
   Но меня мало трогала греческая глиптика. Я был еще очень юн, и пленявшая меня своей таинственной прелестью красота – свежая зелень лесов, синева горных вершин, благородство человеческих лиц, грация женщин, серебряные бороды стариков – казалась мне еще более волнующей и живой, когда я видел ее воспроизведение на бумаге или на полотне. Множество неумелых набросков, рассеянных на страницах моих тетрадей и книг, говорили о том, с какой неизъяснимой радостью я сам занимался этим. Я и сейчас вспоминаю, как в долгие часы ученья я с наслаждением царапал пером обворожительные картинки, навеянные мне плохо понятыми или совсем не понятыми стихами Вергилия. Я рисовал Ди-дону [63]; я рисовал Ярбу [64]; я рисовал даже Венеру [65],
 
Virginis os habitumque gerens et virginis arma
Spartanae: vel qualis equos Threissa fatigat
Harpalyce, volucremque gufa praevertitur Eurum.
Namque humeris de more habilem suspenderat arcum
Venatrix, dederatque comam diffundere ventis,
Nuda genu, nodoque sinus collecta f luentes. [66]
 
   Сначала дядя Том улыбался, глядя на мое маранье, но потом он уже перестал поощрять мою склонность, отвлекавшую меня от серьезных занятий. Тем не менее, когда он по воскресеньям брал меня с собой на загородную прогулку, он, сам того не зная, давал пищу той самой склонности, которую хотел искоренить. Под сенью густой листвы беседок я вновь находил чудесную игру света и тени, оживленные красочные группы людей и эти лица, с таким разнообразием отражавшие удовольствие, покой, опьянение, привычные заботы, детскую веселость и стыдливую сдержанность. Я, как и дядя, тоже любил эти прогулки, но мы искали в них не одни и те же радости. Однако, когда в моих тетрадях лица Ярбы и Дидоны постепенно стали сменяться более обыкновенными, но зато более живыми физиономиями, прогулки эти прекратились.
   Тогда мой добрый дядюшка наперекор своим привычкам и несмотря на свой возраст, стал уводить меня из города в самые далекие места. Иногда мы забирались туда, где под скалистыми склонами горы Салев змеится по зеленой равнине река Арва, омывая пустынные островки и отражая в своих водах нежный свет заходящего солнца. С того места, где мы отдыхали, нам была видна старая барка, перевозившая на другой берег деревенских жителей; а еще дальше виднелась длинная вереница коров, которые переходили реку вброд, перебираясь с островков, где они паслись, на сушу. За ними следовал пастух верхом на старой кобылице, с двумя ребятишками, сидевшими у него за спиной. Постепенно мычание, доносившееся до нас, становилось еле слышным, и длинная вереница коров терялась в голубоватых сумерках.
   Эти зрелища восхищали меня. Я уходил оттуда с взволнованным сердцем, с душой, переполненной восторгом, томимый желанием поскорее перенести на бумагу что-нибудь из увиденных мною чудес. Возвратившись домой, я употреблял на это занятие целый вечер, и, подчиняясь сладостной, вечно возрождающейся иллюзии, украшал мои бесформенные рисунки всеми блестящими сочетаниями красок, переполнявшими мое воображение, и я трепетал, охваченный самой невинной, но и самой живой радостью.
   Хотя мой добрый дядюшка писал о глиптике и знал на память произведения Фидия [67] и три манеры Рафаэля, он мало понимал в искусстве рисунка и живописи. Он расхваливал прекрасную эпоху Ренессанса, но вкусы его склонялись к медальонам Лепранса и пасторалям Буше [68], которыми он украсил свою библиотеку.
   Однако над его постелью висела картина в источенной червями рамочке, которую мы с ним любили больше всех других картин, хотя и по причинам совершенно разным: он питал к ней слабость за то, что, написанная в дорафаэлевские времена, она бросала яркий свет на вопрос о появлении масляной живописи, я же был от нее без ума потому, что именно она открыла мне таинственную власть прекрасного.
   Это был образ мадонны с младенцем Иисусом на руках. Золотой ореол окружал целомудренный лоб Марии; ее волосы падали ей на плечи, голубая туника с широкими рукавами позволяла разглядеть в ее позе и во всей ее осанке наивную грацию и нежность молодой матери. Эта картина, очень простая по композиции, отмеченная глубокой печатью набожного века раннего Ренессанса, покоряла меня своим непобедимым очарованием. Все мое восхищение, моя вера и любовь принадлежали юной мадонне. Когда я поднимался к дядюшке, я бросал на нее мой первый и мой последний взгляд.
   Тем не менее дядя, которому казалось, что подобное увлечение картиной несовместимо с серьезным изучением права, снял ее со стены и куда-то убрал.
   Изучение права от этого не стало успешнее; у меня не было к нему никакого интереса, а с тех пор, как я потерял мою еврейку, я совсем перестал работать. Во мне не осталось ни тени честолюбия, ничто меня не увлекало. Я забросил карандаши и книги, кроме одной, которую не выпускал из рук. Так проходили недели и месяцы, мой бедный дядюшка очень огорчался, но я не слыхал от него ни слова упрека.
   Однажды я вошел к нему и по обыкновению уселся рядом с его письменным столом. Он сидел, обложившись книгами, и выписывал какую-то цитату. Я заметил, что у него дрожала рука; в этот день ее движения были особенно неуверенными, а буквы, которые он выводил, – нечеткими. Все более ощутимые признаки незаметно приближавшейся к нему старости вызвали у меня грусть, уже становившуюся привычной, и за неимением другого предмета мои мысли обратились в эту сторону.
   Ведь дядя, на которого я смотрел, был моим провидением, и сколько я себя помнил, кроме него у меня не было в жизни опоры, и никто кроме него не дарил меня своей отеческой привязанностью. Это нетрудно заключить из моего предыдущего рассказа; но, если кто-нибудь уже заметил, что я еще не посвятил моему доброму дяде ни единой странички, которая дала бы возможность поближе его узнать, то надеюсь, меня извинят, когда я доставлю себе удовольствие поговорить о нем сейчас.
   Мой дядя Том известен среди ученых, особенно среди тех, кто занимается греческой глиптикой и буллой Unigenitus; имя его значится в каталогах публичных библиотек; труды его занимают место на особых книжных полках. Наше семейство, вышедшее из Германии, обосновалось в Женеве в прошлом веке; около 1720 года в этом городе появился на свет и мой дядя – в старом доме, расположенном по соседству с бывшим монастырем Пюи-Сен-Пьер, на котором еще и теперь сохранилась угловая башня. Вот и все, что я знаю о дядиных предках и о первых годах его жизни. Я предполагаю, что, закончив курс учения и достигнув академических степеней, он посвятил себя науке и безбрачию и вскоре поселился в доме французского благотворительного общества – тоже бывшем монастыре, где и завершил свой долгий жизненный путь.
   Моего дядю, проводившего жизнь среди книг и не имевшего никаких связей с городом, известного отдельным иностранным эрудитам и главным образом в Германии, почти никто не знал в его собственном квартале. В его жилище никогда не было слышно шума, его привычки никогда не нарушались, его старинная манера одеваться никогда не менялась. Поэтому, подобно всему, что однообразно и неизменно одинаково, – как дома, как дорожные столбы, – его видели, но не замечали. Правда, раза два или три меня останавливали на улице и спрашивали, кто этот старик; но то были иностранцы, пораженные его осанкой, или же костюмом, разительно отличавшим его от прочих прохожих. «Это мой дядя!» – отвечал я, гордясь их любопытством.
   Подобный образ жизни и подобные вкусы порождали известные умственные привычки. Если мой дядя, человек науки, чуждался общества, то, с другой стороны, полный веры в знание, он черпал в книгах свои теории и мнения, проявляя при этом выборе не сомнительное беспристрастие философа, но спокойствие разума, который далек от страстей и увлечений света, а потому не спешит с заключениями и не имеет причин предпочитать какое-либо из них. Ему были известны все дерзания философской мысли; он с неменьшим усердием обсуждал и самые острые теологические вопросы; однако трудно было отгадать, каких религиозных взглядов придерживался в сущности он сам. Что касается вопросов морали, то изучая их, он также проявлял свойственную ему широкую эрудицию, но скорее затем, чтобы только знакомиться с ними, а не сравнивать их между собой. Таким образом было столь же трудно распознать, какими моральными принципами руководился он сам в своем поведении. В области верований, как и в области принципов ничто не удивляло его и не раздражало; и если убеждения его не были твердыми, зато терпимость его была безгранична.
   Портрет, который я здесь набросал, наверное, лишит дядю расположения многих моих читателей, а может быть, и уважения. Меня это огорчает, тем более, что из-за этого и мои дружеские чувства к ним также ослабеют. По правде говоря, если бы дело шло только о том, хорош или дурен сам по себе тот род скептицизма, который я приписываю моему дяде, я бы, возможно, и смог согласиться с моими читателями. Но я отступаюсь от них, как только они, осуждая доктрину, лишают симпатии и уважения доброго и честного человека, который ее исповедует.
   Впрочем, мои читатели заслуживают снисхождения, ибо их взгляды берут начало в почтенном источнике. Несомненно, большинство людей, – я имею в виду тех, кто делает честь роду человеческому, – нередко бывает вынуждено на собственном опыте признать, сколь недостаточно одних добрых наклонностей, чтобы всегда идти по пути добра, и как часто они терпят поражение, вступая в борьбу с наклонностями менее добрыми. Отсюда и убежденность в необходимости принципов и верований, этих могучих руководителей человека, единственно способных обеспечить победу добру. Отсюда и недоверие к тем, кто не признает подобных ручательств.
   Ведь именно в этой убежденности, которую я в сущности разделяю, я нахожу в некотором роде ключ к характеру моего дяди и к противоречиям, какие на первый взгляд можно усмотреть между его воззрениями и жизнью. Этот человек был от природы так честен, так добр и благожелателен, что он никогда, может быть, не чувствовал, подобно упомянутым мною читателям, необходимости в руководителях, указывающих ему путь к добру, и еще менее – удерживающих его от совершения зла. Врожденная порядочность уберегла его от какой-либо распущенности; наивная робость и одинокая жизнь сохранили в нем старинную простоту; в то же время его сердце, скорее человеколюбивое, чем чувствительное, скорее великодушное, чем пылкое, не иссушенное разочарованиями и обманом, сохранило юношескую свежесть, проявлявшуюся во всех его чувствах и поступках. И как это бывает, когда добродетель дается без усилий, в нем не было ни гордости, ни холодности; истинная скромность, искренняя доброта и особое очарование невинности украшали этого прекрасного старика.
   Итак, несмотря на более или менее странные и противоречивые убеждения, которые бродили в его голове, иногда уживаясь друг с другом, а иногда вступая между собою в борьбу, вопреки принципам морали или поведения, которые могли логически проистекать из этих убеждений, его образ жизни носил печать строжайшей честности и неподдельной доброты. Он проводил неделю в кропотливых разысканиях, занимавших целиком его время, зато воскресенье посвящал пристойному и спокойному отдыху. С утра старый цирюльник, его сверстник, сбривал ему бороду и приводил в порядок его парик; затем, надев новое, хотя и старомодного покроя платье каштанового цвета, он отправлялся в церковь своего прихода, опираясь на трость с золотым набалдашником и держа под мышкой аккуратно переплетенный в шагреневую кожу молитвенник с серебряными застежками. Усевшись на свое обычное место, дядя внимательно, стараясь не пропустить ни одного слова, выслушивал проповедь священника и, нет сомнения, никто с таким простодушием не извлекал для себя уроки из нее. Он вторил своим надтреснутым голосом церковному хору; затем, опустив в кружку для пожертвований свое щедрое и всегда неизменное даяние, он возвращался домой. Мы вместе обедали, а вечер посвящали мирным прогулкам, о которых я уже говорил.
   Эти штрихи, рисующие лишь одну из дядиных привычек, дают достаточное представление о полной достоинства простоте, присущей всему укладу его уединенной жизни; но никакой мерой нельзя измерить доброту его столь же простого сердца, и мне очень трудно описать ее, сохранив все ее обаяние и не рискуя выдать за добродетель то, что было его натурой, смыслом его существования.
   Надо ли упомянуть, что сделавшись моим опекуном после смерти моих родителей, оставивших не совсем упорядоченное состояние, он ни разу не задумался над тем, что затрачивать на меня собственные скромные средства вовсе не было его прямою обязанностью? Надо ли еще прибавить, что ни на минуту ему не приходило в голову спросить себя, имею ли я право на подобные жертвы с его стороны, всегда ли я заслуживаю их, слушаюсь ли я его наставлений, признателен ли я ему за его благодеяния? Некоторые смогут увидеть во всем этом лишь исполнение известного долга, и поэтому, быть может, дядюшкина доброта сказывалась заметнее всего в менее значительных поступках.
   Таково мое мнение. Вот почему я сожалею, что старая служанка, которая тридцать пять лет вела маленькое хозяйство моего дяди, не взялась за перо вместо меня. Не столь немощный, как она, он считал, что проще ему самому заменять ее, когда она не могла справиться со своей работой, чем найти ей преемницу; и вместо того, чтобы досадовать, он обычно ободрял ее веселыми и ласковыми словами. Правда, он порой ссорился с нею, но это случалось лишь когда она не слушалась его предписаний; так, тираня ее Гиппократом, мой славный дядюшка как бы менялся с ней ролями и становился ее слугою. В последние месяцы жизни этой женщины он подарил ей свое любимое вращающееся кресло; и каждый день после того, как мы вместе с ним переносили ее в это кресло, я видел, как он сам перестилал постель своей старой служанки, вызывая при этом улыбку на ее бескровных губах.
   Как-то вечером, когда она испытывала особенно жестокие муки, дядя, с величайшей обстоятельностью расспросив бедную женщину о ее состоянии, справился со своей книгой и, сочинив чудодейственное лекарство, пошел к аптекарю, чтобы тот у него на глазах приготовил это снадобье. Дядя что-то долго не возвращался. Маргарита позвала меня, чтобы поделиться со мною своей тревогой. Я поспешно оделся и побежал к аптекарю самым коротким путем. Оказалось, что дядя ушел от него за несколько минут до моего прихода. Успокоенный этим сообщением, я зашагал по улице старого города, где должен был пройти и дядя.
   Я прошел уже половину пути, круто спускающегося под гору, как вдруг невдалеке заметил одинокую фигуру, по чьим движениям сначала не узнал моего дядю. Он с большим усилием тащил какой-то тяжелый предмет и раза два опускал его на землю, по-видимому, для того, чтобы передохнуть. Добравшись до конца улицы, он поставил свою поклажу в угол, образованный выступами двух домов, и дотронулся до нее палкой, чтобы убедиться, что она не скатится на дорогу.
   Тут я узнал дядю. Он крайне удивился, увидев меня. Когда я объяснил ему, почему я здесь очутился, он сказал: «Я бы уже был дома, если бы не этот огромный булыжник, о который я очень больно ушибся». И, прихрамывая, он ускорил свой шаг.
   Подобный штрих, как мне кажется, верно рисует этого благородного человека. Хромая и торопясь, старик в одиночку отнес тяжелый камень в такое место, где он уже никому не мог повредить. Но именно это обстоятельство дядя бы забыл, если бы потом вспоминал этот случай.
   Теперь можно легче понять, почему я в тот день с такой грустью смотрел как дрожала его рука. Еще один знак, который я вместе с другими знаками – возрастающей воздержанностью в пище, все более короткими прогулками, сонливостью, с которой он усиленно боролся по воскресеньям в церкви – объяснял все той же причиной.
   Но в то время как я предавался этим грустным мыслям, мой взгляд встретил мадонну… Она возвратилась на свое место. Я был удивлен, потому что думал, что дядя продал ее некоему еврею, который давно хотел купить эту картину. Я машинально встал, чтобы на нее посмотреть.
   «Эта мадонна…» – сказал дядя. И тут голос его дрогнул от волнения.
 
   Единственное, чему дядя косвенным образом сопротивлялся, – а каким именно, читатель уже видел, – это моей склонности к искусству. Только неоценимое значение, какое он придавал тому, чтобы последний отпрыск его семьи вступил на славное поприще науки, могло побудить его применить приемы, которые, при всей их невинности, бесконечно дорого стоили его прямой и доброй натуре; и, несомненно, он упрекал себя в жестокости, убрав с глаз моих мадонну. Немного же надо было, чтобы смущение и стыд взволновали его простую и ясную душу.
   «Эту мадонну, – сказал дядя, – я убрал отсюда по соображениям… Я не должен был ее убирать… Я тебе ее дарю. Отнеси ее к себе».
   Он говорил, и к нему мало-помалу возвращалось обычное спокойствие. Я же опечаленный словами сожаления, сопровождавшими его щедрый дар, в свою очередь почувствовал себя смущенным и взволнованным.
   «Но за то, – продолжал он, улыбаясь, – ты мне вернешь мои книги. Мой Гроций у тебя скучает… мой Пуффендорф дремлет. Старуха мне говорила, что пауки протянули между ними свою паутину… В конце концов пусть каждый следует своим путем…
   Конечно, юриспруденция – почтенное занятие! Ну и что же? В занятиях искусством тоже есть свои преимущества… Рисуешь красоты природы, набрасываешь разные сценки, создаешь себе имя… От этого не разбогатеешь; но, в конце концов, скромно прожить можно… Экономить, иметь кое-какие заработки, небольшую помощь… Скоро, когда меня не будет, мое маленькое состояние…»
   Тут, не в силах сдержать слезы, я разрыдался, предавшись горести, вызванной этими словами.
   Дядя умолк, но ошибочно поняв причину моих слез, сначала и не пытался меня утешить; однако после некоторого молчания, приблизившись ко мне, он сказал:
   «Такая умная девушка!… Такая красивая… «Такая молодая!
   – Я плачу не о ней, добрый дядюшка! Вы говорите о таких грустных вещах… Что станет со мной, когда вас больше не будет?»
   Эти слова, выведя дядю из заблуждения, так облегчили его душу, что к нему сразу вернулась его обычная веселость.
   «О, мой славный Жюль, так ты обо мне плачешь? Ну хорошо, хорошо! Об этом и не стоит говорить, дитя мое, мы еще поживем… в восемьдесят четыре года знаешь как это делается… А потом у меня есть мой Гиппократ… Не надо плакать, дитя мое! Речь идет об изящных искусствах…, больше ни о чем… да еще о твоей судьбе. Видишь ли, годы идут, как у меня, так и у тебя… Ты не хочешь заниматься правом? Можно и так! Ну, что ж, займись искусством… Ведь верно, надо любить свое дело. Ты возьмешь мадонну; мы найдем тебе мастерскую… Ты начнешь учиться здесь, а закончишь в Риме. Так будет лучше всего. Хуже всего прозябать. А когда имеешь цель перед собою, работаешь, двигаешься вперед, растешь, женишься…
   – Никогда, дядюшка! – перебил я его.