«– Но, мое милое дитя, то, что вы мне говорите…
   – Молодой человек, уверяю вас, господин Том!
   – Молодой человек? Здесь! Ах, бесстыдник! А какой у него вид?
   – У него вид… он не показался мне бесстыдником, сударь!
   – А как же иначе назвать его?… подумать только! пробраться сюда…
   – Быть может, это кто-нибудь из ваших знакомых?
   – Кроме меня и моего племянника, здесь никого не могло быть.
   – Я думаю все-таки, что это был он… – тихо сказала она, опустив глаза.
   – Он? да я сию минуту оставил его внизу, в его комнате… А разве вы знаете моего племянника?»
   Наступила пауза, показавшаяся мне вечностью.
   «Вы краснеете, милое дитя! Поверьте: вы могли встретить не такого порядочного, не такого вежливого молодого человека… Но скажите, откуда вы его знаете?…
   – Сударь… вы сказали, что он живет в комнате под вами. Я видела его несколько раз у окна… вот этот самый молодой человек и встретил меня здесь.
   – Это невозможно, говорю вам. Да, конечно, вы видели моего племянника у окна: он всю свою жизнь проводит у окна. Но мой милый Жюль на этот раз ни при чем. Он не мог пробраться сюда, и я вам скажу почему. Вчера, около девяти вечера этот ветрогон взобрался на возвышение, которое он соорудил на столе, не пойму для какой цели, разве только он захотел выкинуть штуку, заглянув в больничную палату напротив (тут молодая девушка, смутившись еще больше, повернула голову в мою сторону, чтобы скрыть от дядюшки краску, залившую ее лицо). А потом я вдруг услышал страшный шум и треск! Я прибежал и увидел Жюля на полу в таком состоянии, что сразу уложил его в постель, он лежит еще и сейчас… Но позвольте, вот что я подозреваю. За молодой особой с вашей внешностью часто ходят по пятам молодые люди… Кто-нибудь из них, V наиболее дерзкий… вы меня понимаете… мог опередить вас. Не надо стыдиться, дочь моя, не надо стыдиться того, что вы так хороши собой… Ну оставим этот разговор, если он вас так смущает. В другой раз я буду лучше запирать дверь. Поговорим о другом. Вы принесли мою книгу! Что вы скажете об этом тексте? Ну хорошо! Положите книгу вот сюда и подождите минутку. Я хочу… подождите».
   И он вошел в кабинет, смежный с библиотекой. Я задрожал, ибо этот кабинет, обычно запертый, сообщался с моей комнатой внутренней лестницей.
   Я остался с ней наедине. Я был единственным свидетелем, видевшим ее в эти минуты, и мне казалось, что благодаря бесценному дару судьбы, я словно приобщился к ее тайне. В ее чертах, в ее позе, во всех ее движениях мне чудилось нечто подобное тому, что испытывал я сам. О полные загадочности минуты! О минуты блаженного покоя, когда сердце вновь обретает наяву то, что привиделось ему во сне!
   Впервые я видел ее так близко, и я упивался ее очарованием. О почему я не могу обрисовать в этих строчках ее образ таким, каким он мне явился тогда. Мне казалось, что библиотека дяди Тома была чудесной рамкой, оттенявшей ее блистательную красоту. Мудрые книги на пыльных полках, запечатлевшие в себе вереницу веков, аромат старины, тишина ученых занятий, и среди всего этого – весенний цветок, полный свежести и жизни… Возможно ли это выразить словами?
   Она довольно долго стояла, потом подошла к окну и села в дядюшкино кресло. Опершись щекой на свою прелестную ручку, она задумчиво и грустно смотрела на небо, и легкая улыбка мелькала у нее на губах. Потом она рассеянно взглянула на раскрытый фолиант, брошенный дядей на столе. Мало-помалу книга приковала ее внимание, и на ее лице, покрывшемся ярким румянцем, появилось выражение живого интереса. «Нашел!» – послышался голос дяди Тома. Она встала, но не отрывала глаз от книги, пока дядя не вошел в комнату.
   «Вот она! Я с трудом ее нашел! Я дарю ее вам за вашу любовь к древнееврейскому языку. Другой экземпляр с более ценным для меня текстом я оставлю себе. А эта книга, в сафьяновом переплете, больше подходит к вашим нежным пальчикам. Возьмите ее себе и не забывайте доктора Тома!
   – Вы очень добры, сударь! Я принимаю ваш прекрасный подарок и никогда вас не забуду, даже если бы не надеялась увидеться с вами еще раз.
   – А когда вы придете ко мне, – сказал дядя, улыбаясь, – берегитесь племянников! Да, я совсем забыл о моем племянника… Прощайте… до свидания».
   Он пошел проводить ее. Тотчас же фолиант, привлекший ее взор, очутился у меня в руках, но я трепетал, боясь, что дядюшка не даст мне времени скрыться. К счастью он оставил дверь в кабинет открытой. Я бросился туда. В мгновение ока книга была надежно спрятана, чучело оказалось под кроватью, а я, в ожидании моего доброго дядюшки Тома – в кровати.
   «О, да ты уже встал! – сказал он, – в котором часу ты проснулся?
   – Ровно в десять, дядюшка!»
   На его лице выразилось полное удовлетворение. Он был очень рад моему выздоровлению, но еще больше тому, что оно принесло честь его науке. «Жюль, – произнес он торжественным тоном, – теперь я скажу тебе, чем ты был болен: гемицефалъгией! [53]
   – Вы так думаете, дядюшка?
   – Не думаю, а знаю, Жюль! И знаю точно, ибо ни на йоту не отступил от Гиппократа. Твое падение произвело сотрясение мозжечка и вызвало излияние внутренних секретов мозговой оболочки. А знаешь, в каком состоянии я тебя нашел? учащенный пульс, неподвижный взгляд и совершеннейший бред. Тут я применил…, пластырь…
   – Ах, дядюшка, не говорите больше о нем и никому не рассказывайте!
   – Пластырь вызвал легкую транссудацию и наступило улучшение. Однако бред продолжался, и тогда я прибегнул к микстуре.
   – Да, дядюшка!
   – А затем – спокойный сон.
   – О, конечно, дядюшка, восхитительный сон!
   – Сон, заранее предвиденный, предугаданный, предсказанный: от часу пополуночи до десяти утра. И вот теперь ты выздоравливаешь!
   – Я уже выздоровел, дядюшка!
   – Еще не совсем. Особенно надо остерегаться рецидива. Лежи спокойно, я тебе поставлю горчичник, а там мы посмотрим. Отдыхай и не работай сегодня. Обещаешь?
   – Можете не сомневаться, дядюшка!»
   Как только дядюшка вышел, я набросился на книгу и сразу натолкнулся на новое затруднение. В книге было две тысячи страниц, а я впопыхах забыл отметить одну страницу, единственную, которая могла мне быть интересна. Что делать? Перелистать всю эту гору! Там быть может скрывается лишь одна фраза, одно слово, которое ее тронуло. Как отыскать это слово среди миллионов других? Однако непобедимое любопытство толкало меня на поиски, словно от этого зависела моя судьба.
   Я принялся за работу. О какая тарабарщина замелькала перед моими глазами! Но зато какая охота появилась у меня к ученым занятиям! Если бы меня увидел сейчас мой дядя, или хотя бы мой учитель! «Прилежный юноша! – заявил бы он мне, – пощадите себя, вы слишком усердно трудитесь!»
   Это был сборник средневековых хроник, в которых рассказывалось о многих любовных и сказочных приключениях; там же приводились сведения о геральдике, разного рода статьи законов, всякие документы, одним словом, – пестрая смесь во вкусе моего дяди. Впрочем, я нашел там много такого, что можно было бы применить и к ней и ко мне, правда, не больше, чем ко всем остальным людям. Таким образом я добрался до двухсотой страницы.
   Между тем заскрипело кресло, покатилась лесенка, в дядиной комнате происходило нечто небывалое. Очевидно, пока я предавался ученым занятиям, дядя попусту тратил время. Вдруг мне пришла в голову мысль… Я побежал наверх.
   Так оно и было: дядя был в состоянии крайнего отчаяния, подобно львице, у которой… Он метался по комнате в поисках какой-то книги, обращаясь то к ящикам, то к столу, то взывая к небесам; в его спокойных, тихих владениях царил полный разгром.
   «Меня ограбили! Жюль, меня ограбили!… Я погиб (он объяснил мне, в чем было дело). Это бесценная книга, редчайшая книга. Я уже был почти у цели; на той самой странице… но теперь мне не на что сослаться. О Либаний! Ты будешь торжествовать! [54]
   – Быть не может! Надо непременно… но погодите… а на какой странице, дядя?
   – Ах, да разве я помню? Три года заниматься дискуссией по поводу буллы Unigenitus [55] и потерпеть крушение почти достигнув цели!
   – Булла? вы говорите…
   – Unigenitus.
   – Unigenitus! Правда, это ужасно! А что там такое на этой странице?
   – Изложение буллы в таком варианте, какого больше нигде не найдешь!
   – И это все?
   – А ты считаешь, что этого мало! Я бы отдал все, что у меня есть, за одну эту страницу. Но я найду эту книгу: только один человек мог совершить такое преступление. Она должна мне сказать, кто этот негодяй, который ворует книги. Я иду.»
   И мой добрый дядюшка поправил свой парик, взял в руку старую трость, надел треуголку и вышел. Я тотчас спустился вниз, все время тихо повторяя, чтобы не забыть: «Булла Unigenitus, булла Unigenitus».
 
   «Булла Unigenitus, булла Unigenitus, – бормотал я, роясь в моей книге, – булла Unigenitus… А вот она, большими буквами». Но она была напечатана по латыни. Какое ужасное разочарование! С этой минуты я навсегда получил отвращение к латыни, хотя, по правде сказать, не очень любил ее и раньше. Заметив, однако, что булла начинается на середине страницы, я бросил взгляд на первую половину, и вот что я прочитал:
 
   «Каким образом владения д'Ангривуа стали достоянием рода Шовэнов, благодаря браку мессира де Сентре с Генриеттой д'Антраг».
   «Юный дворянин еще никогда не любил [56]. Но однажды, когда у него едва начал пробиваться пушок на подбородке, случилось ему увидеть во дворе замка Генриетту, и он не мог налюбоваться ею – так она была мила, так прелестно было ее лицо. Любовь сразила его, и с тех пор он денно и нощно думал только о ней. Но будучи неопытен в языке любви, он не знал, как ей открыться в этом. Ловкий и отважный среди юношей, он с ней становился робок и застенчив. Итак, влюбляясь все больше и больше, он как-то раз набрался храбрости и спрятался в горнице ее деда, через которую она должна была пройти. В руках он держал букет цветов – чудесный знак его пламенной любви, зажженной ее прекрасными очами. И пока ее не было, он с удивительным красноречием говорил с ней, изящно преподнося ей букет. Но как только Генриетта вошла в горницу, он поспешно бросил цветы под стол, а сам онемел и окаменел, словно виноватый слуга, застигнутый хозяином врасплох на месте преступления. Генриетта же, увидя рассыпавшийся букет, покраснела до корней волос, и стоя друг перед дружкой, оба алые, как полевые маки, не могли вымолвить ни слова. И так они стояли, покуда не вошел ее дед и не спросил: «Что вы здесь делаете?…» И т. д.
 
   Я без конца читал и перечитывал эту страничку. Я был вне себя от восторга. Сравнивая наивные события, рассказанные в этой истории, с тем, что я прочитал на лице моей еврейки, я имел основание думать, что мои робость и неловкость не были ей противны; я также мог заключить из ее разговора с дядюшкой, что моя физиономия и мои занятия у окна не остались незамеченными ею. Итак, мы понимали друг друга; итак, мои надежды на успех были неизмеримо большими, чем я предполагал, и я мог свободно предаваться своей сердечной склонности, не опасаясь трудности первого шага, и того, что я ей совсем чужой. Первым делом я переписал дорогие для меня строчки; потом, чувствуя свою вину перед дядюшкой, которого я так сильно огорчил, я воспользовался его отсутствием и поставил книгу на полку в такое место, чтобы он подумал, будто сам ее туда засунул.
   Я заперся у себя в комнате, чтобы без помех насладиться необычайно приятными для меня мыслями; я неустанно перебирал в уме одни и те же события, рассматривая их все с новой и новой стороны, пока, наконец, не утомился и стал думать не о том, что произошло, а о том, что будет дальше, ибо отныне единственной целью моей жизни стало соединить мою судьбу с ее судьбой.
   Мне было восемнадцать лет. Я был студентом, не имел положения в обществе, а средствами к существованию был обязан лишь доброте моего дядюшки. Но эти трудности меня не пугали; в мыслях я легко расправлялся с ними, черпая мужество в силе первой любви. Честолюбие, самоотверженность, неясное желание славы – все это поднимало меня в собственных глазах, возвышало до уровня моей еврейки, и я получал ее руку и сердце, предлагая ей судьбу, достойную ее. Или же, сознавая, как я далек от столь блестящего будущего, я желал, чтобы она была бедна, никому не известна, всеми покинута, и в таком случае наш союз был бы для нее счастьем. Презрительная мина привратника, приходившая мне на память, становилась единственной моей надеждой.
   Было воскресенье. Колокола призывали верующих к молитве, и равномерный церковный звон вселял мир в мою душу. Колокола стихли, и безмолвие улиц, побуждая к мечтаниям, уносило меня далеко от житейских тревог и волнений. Вскоре гармоничные звуки божественных песнопений и торжественной музыки органа неприметно слились с моими грезами, и я вообразил себя в толпе верующих; я наслаждался спокойным счастьем рядом с подругой, опустившей прекрасные ресницы на молитвенник; мы с ней вместе читали один и тот же псалом и, смешивая наши дыхания, разделяли блаженство на этой земле в ожидании блаженства в ином мире.
   Как? Еврейка и в церкви!… Мысль, что это невозможно, не приходила мне в голову. Влюбленное сердце допускает в своих мечтах лишь то, к чему влекут его желания и воображение – эти нежные снисходительные друзья, которые никогда не нарушают его радости. Увы! Я давно уже вернулся на землю и шагаю по дороге жизни под строгим надсмотром здравого смысла и холодного рассудка; но никто из этих непреклонных наставников не подарил мне ни одного мгновения, которое можно было бы сравнить с восхитительными волнениями прошлого. Зачем они так быстротечны, зачем нельзя их вернуть?
   Я не знал ни имени, ни дома, где жила та, что завладела всей моей жизнью. Все с большим нетерпением ожидал я понедельника. Но она не пришла; не пришла ни во вторник, ни в среду. Я узнал, что больной, за кем она ходила, два дня тому назад умер. В пятницу, потеряв терпение, я поднялся к дяде. В дверь постучался незнакомец и протянул ему пакет.
   «Распечатай, Жюль!» – сказал мне дядя.
   Я распечатал пакет. Там была книга. На внутренней стороне сафьянового переплета были написаны следующие слова:
   «Если я умру, то прошу передать эту книгу г-ну Тому, от которого я ее получила».
   И ниже:
   «Г-н Том сделает мне одолжение, если отдаст эту книгу своему племяннику на память о той, кого он встретил в библиотеке».
   «Если она умрет! – воскликнул я. – Ей умереть!
   – Бедное дитя! – сказал дядя Том, – Что могло с ней случиться?
   – Дядя, где она живет?
   – Пойдем вместе, узнаем, что с ней».
   Через минуту мы были на улице. Шел дождь. Кроме нас почти никого не было. На повороте улицы мы увидели толпу. Дядюшка замедлил шаг…
   «Что это значит? – спросил я. – Не идем ли мы на…
   – Бедный Жюль, мы пришли слишком поздно»…
   То была похоронная процессия: два дня назад ее унесла черная оспа.
   С этого дня я снова предался безделью. То было безделье, полное горечи и внутренней пустоты, ничтожных досугов, отвращения к миру, к людям, – даже к самой жизни, если бы не прелесть некоторых воспоминаний. Моим единственным товарищем и другом осталась маленькая книжка, и когда я перечитывал строчку, предназначенную мне, сердце мое сжималось от горя, пока слезы, струившиеся из моих глаз, не приносили мне некоторого облегчения.
   Вторым моим другом был дядя Том. Я рассказал ему все; и когда я открыл ему мою хитрость, то нашел в его сердце лишь снисходительность и доброту. Тронутый моей печалью, он разделил ее со мной, хоть и не совсем ее понимал. По вечерам, видя как я мрачен, он тихо придвигал ко мне свой стул, и мы молча сидели, занятые одною и тою же мыслью, и время от времени он простодушно повторял: «Такая умница, такая красивая, такая молодая!» И при свете камина я замечал слезы на его поредевших ресницах.
   Наконец, на помощь мне пришло время! Оно принесло мне покой и другие радости, но те, что были, уже никогда не возвращались: я похоронил свою юность.

III. Генриетта [57]

   Каким верным бывает сердце, когда оно еще молодо и чисто! Как оно нежно и искренне! Как я любил эту девушку, которую видел только мельком, и тотчас же потерял! Какое ангельское видение является предо мной, когда я вспоминаю об этом хрупком создании, так дивно сочетавшем в себе грацию, невинность и красоту.
   Мысль о смерти приходит не скоро. В начале жизни это слово лишено содержания. Детям кажется, что все кругом родилось, расцвело и возникло только вчера; юношам кажется, что все исполнено силы, молодости, жизни, бьющей через край; правда, некоторые люди исчезают из их глаз, но не умирают… умереть! Это значит навсегда утратить радость, не видеть больше благодатных полей, неба! Утратить даже мысль об этом, мысль, таящую в себе столько блестящих надежд, хоть порою и призрачных, но таких близких и живых.
   Умереть! Это значит видеть, как твое тело, налитое силой, согретое жизнью, напоенное алой кровью, струящейся в жилах, начинает– слабеть, холодеть, покрываться ужасающей бледностью.
   Проникнуть внутрь земли, приподнять погребальный покров, бросить взгляд на разложившуюся плоть, на рассыпавшиеся в прах кости… Старцам знакомы такие картины, они отгоняют их от себя; но юношам они даже не приходят в голову.
   Он потерял ту, которую любил; он знает, что никогда ее не увидит; он встречает похоронную процессию; он знает, что любимая здесь, под этой гробовой доской, но это еще она, она ничуть не изменилась; она, как всегда, прекрасна и чиста, она чарует своей стыдливой улыбкой, своим робким взором, своим волнующим голосом.
   Он потерял ту, которую любил; сердце его сжимается и содрогается в бурных рыданиях; он ищет, он зовет ту, которой лишился; он говорит с ней и, наделив ее тень своей жизнью, Согрев ее своей любовью, он видит ее перед собою… это еще она, она ничуть не изменилась, она, как всегда, прекрасна и чиста, она чарует своей стыдливой улыбкой, своим робким взором, своим волнующим голосом.
   Он потерял ту, которую любил; нет, он с ней лишь расстался, она где-то в другом месте, и это место украшено ее присутствием; оно
 
освящено ее шагами, озарено ее очами [58]
 
   Там все сияет красотой и нежностью, залито мягким светом, исполнено целомудренной тайны…
   И все же там, где она, – царство ночи, холода, сырости, и смерть со своими гнусными приспешниками делает свое дело.
   Мысль о смерти приходит не скоро. Но, проникнув однажды в сознание человека, уже не покидает его. До этого будущим была для него жизнь; теперь все его планы завершаются смертью. Теперь смерть вмешивается во все его дела; он думает о ней, когда наполняет верном свои амбары; он совещается с ней, когда покупает имение; она сопровождает его, когда он заключает договор на аренду; она запирается вместе с ним в уединенном кабинете и вместе с ним ставит свою подпись на завещании.
   Юность великодушна, чувствительна, смела… а старики говорят, что она расточительна, легкомысленна, дерзка.
   Старость бережлива, благоразумна, осторожна… а юноши говорят, что она скупа, себялюбива, труслива.
   Но зачем же они судят друг друга? И как могут они друг друга судить? Ведь у них нет общего мерила. Одни принимают свои решения, располагая жить, другие – собираясь умереть.
   Трудно приходится человеку, когда изменяются его взгляды на мир. Эти необъятные, некогда столь далекие воздушные дали теперь словно бы сблизились. Эти волшебные блистающие облака стали непроницаемыми и неподвижными; небеса, усеянные золотом, означают лишь то, что короткие сумерки сменились ночью. О как преобразилось пребывание человека на земле! Как мало смысла он находит в том, что делал когда-то! Как он понимает теперь своего задумчивого отца и строгого деда, когда он по вечерам уходит оттуда, где начинаются игрища!
   Он становится беспокойным. Непривычная мысль о смерти тревожит его душу, будит воспоминания о стольких речах и поступках; лишь теперь постигает он их мрачный смысл или же утешительное очарование.
   Как-то раз в ранней юности, в один из воскресных дней, он увидел в беседке, увитой виноградными листьями, пирующую компанию друзей. Они славили жизнь и издевались над смертью. Они пили и смеялись, празднуя быстротечные мгновения радости, и песня, доносившаяся из беседки, весело взлетала ввысь:
 
Ждет нас темная могила – смертен каждый человек.
Попадешь туда, друг милый, и останешься навек.
А раз так – грустить не станем: как умрем – не все ль равно?
Будем пить и веселиться, и да здравствует вино!
А коль смерть в кабак заглянет, мы безносой скажем: «Стой!»
Вот допьем свою бутылку и отправимся с тобой.
Из подвальчика в могилу путь и прям, и недалек.
А пока, друзья, за кружку – пусть один, да наш денек!»
 
   И хор подхватывал мужественную и залихватскую мелодию:
 
А коль смерть в кабак заглянет, мы безносой скажем: «Стой!
Вот допьем свою бутылку и отправимся с тобой.
Из подвальчика в могилу путь и прям, и недалек.
А пока, друзья, за кружку – пусть один, да наш денек!»
 
   В другой раз, задолго до того дня, он увидел, как немощный старец, согнувшись под тяжестью труда, обрабатывал клочок каменистой земли. Под палящими лучами солнца, он вскапывал бесплодную почву. Пот ручьями лился с его лысого лба, кирка дрожала в его иссохших руках.
   В это время вдоль ограды проезжал всадник. Заметив старика, он придержал своего коня. «Тебе, верно, очень тяжело, дружище?» – спросил он. Старик, остановившись, знаком показал, что ему тяжело, но тотчас же снова взялся за кирку. «Чтобы попасть на небо, – сказал он, – надо иметь терпение».
   Далекие, но какие яркие воспоминания! И в каждом из них таится свой особый росток. Какому же из них было суждено распуститься?…
   Но вечно ли длится ночь, наступившая после коротких сумерек? О, когда так, то чокнемся, веселые друзья! Вместе с вами я готов славить жизнь и смеяться над безносой… Пока я жив, мне все подвластно: честь, добродетель, человечность, богатство. Ибо мой бог – это я; моя вечность – мой единственный день; мою долю счастья я вырву у других, мое счастье в том, что может усладить Мое тело, ублажить мою плоть. Я честен, когда я силен, богат и обласкан судьбою; но я честен и тогда, когда я слаб – и хитрю, когда я беден – и ворую чужое добро, когда я обездолен – и совершаю убийство в ночи ради моей доли наследства, ибо ночь моя близится, и я имею право, как и все, на радости жизни.
 
…А коль смерть в кабак заглянет, мы безносой скажем: «Стой!»
 
   Веселая песенка, ты мне кажешься такою печальной! Ты напоминаешь плодоносную почву, под которой скрывается изъеденный червями скелет!…
   А что, если ночь, наступившая после коротких сумерек, проходит? если ночь – это лишь плотная завеса, за которой прячется сияющее беспредельное небо?…
   О тогда, старик, позволь мне приблизиться к тебе, твое рубище манит меня, я хочу идти твоей дорогой. Как спокойно у меня на душе, как прояснились мои мысли! У нас с тобой одна общая цель, один бог, одна вечность. Пойдем же, брат мой, меня трогает твоя нищета, мое золото обременит меня, если я не разделю его с тобой. Страдание и смирение, богатство и милосердие уже не пустые слова, а средства исцеления, путь к истинной жизни.
   Итак, зло есть зло; а путь добра мы вольны избирать и не сходить с него. Правосудие свято, человеколюбие благословенно; у слабого есть свои права, у сильного свои цепи. Могущественный человек или убогий – оба жалки, если они совершили преступление… Чувственные утехи, наслаждения, богатство, у вас есть свои уродливые стороны, и за них надо расплачиваться. Лишения, горести, тревоги, у вас есть свои добрые стороны, и они приносят утешения. Смерть! я не боюсь и не презираю тебя; только бы я был готов к тому, чтобы увидеть безбрежные дали, которые ты мне откроешь!