Услышав это, девушка подняла голову и из-под полей шляпки устремила на меня свои прекрасные глаза, которые привели меня в замешательство, наполнили стыдом и быстрой, как молния, радостью. Она покраснела и пошла дальше.
Особая прелесть этого возраста заключается в том, ч.то можно покраснеть от дуновения ветерка и шороха былинки; но покраснеть из-за меня – казалось мне не-сказанною милостью, обстоятельством, круто меняющим мое положение; впервые между мною и ею что-то произошло.
Моя радость, однако, скоро уменьшилась, потому что я тотчас же оглянулся на себя. Когда я воскликнул «Ах!», она увидела мой разинутый рот, мои одурелые глаза и выражение идиота, уронившего шапку в реку. Мысль о первом впечатлении, которое я должен был произвести на нее, меня очень огорчила.
Но как вы думаете, что она держала под мышкой? Том ин-октаво в пергаментном переплете с серебряной застежкой – жалкую старую книгу, которую я сотни раз видел где угодно в комнате моего дяди, но теперь казавшуюся мне книгою книг, когда она несла ее, легко прижав к себе… Я впервые понял, что старая книга может быть на что-нибудь пригодна. Как мудр был дядя Том, собиравший их всю свою жизнь! Каким глупцом оказался я, не обладавший этой благословенной книгой, названия которой я не знал.
Она перешла улицу, направляясь к больнице. У входа она сказала несколько слов привратнику, который, как мне показалось, знал ее и уделил ей не больше внимания, чем это требовалось, чтобы она осмелилась войти в здание. Хоть меня и возмутило поведение этого грубияна, я все же был доволен, что девушка, о которой я мечтал, не настолько богата и знатна, чтобы желания, зарождавшиеся в моем сердце, не делали меня смешным в моих собственных глазах.
Я испытывал большое удовольствие от сознания, что она находится так близко от меня, потому что боялся, что потеряю ее до завтрашнего дня. Я страстно хотел узнать, что привело ее к моему дяде и что ей было надо в больнице. Охваченный желанием увидеть ее, когда она выйдет оттуда, я решил дожидаться ее у окна, но наступила ночь, и, потеряв на это всякую надежду, я поспешил подняться к дяде Тому.
Он уже зажег лампу и внимательно разглядывал на свет склянку с голубоватой жидкостью.
«Добрый вечер, Жюль, – сказал он, не прерывая своего занятия, – садись вот тут, я сейчас кончу».
Я сел, с нетерпением ожидая, когда смогу расспросить дядю, и оглядывал библиотеку, показавшуюся мне теперь совсем иной. С величайшим уважением смотрел я на почтенные книги, на сестер той, которую я увидел у нее под мышкой, и все предметы вокруг и самый воздух, каким я дышал, показались мне совсем другими, словно, девушка, побывавшая здесь, оставила на всем свой след.
«Ну вот! – сказал дядя, – кстати, ты не знаешь…
– Нет, дядюшка!…
– Поблагодари девушку,.которая приходила сюда…» с этими словами он подошел к столу, меж тем. как у меня в ожидании забилось сердце.
«Догадайся!…» – сказал он, повернувшись ко мне, словно наслаждаясь моим удивлением.
Я ни о чем не способен был догадаться.
«Она говорила вам что-нибудь обо мне? – спросил я, все больше волнуясь.
– Лучше того, – возразил дядюшка с лукавой миной.
– Что же это, дядюшка, умоляю вас!
– Ну, гляди, нашелся мой Бурламаки!»
Я упал с облаков, но из почтения к дядюшке внутренне посылал проклятия не ему, а Бурламаки.
«Я искал для нее книгу и нашел другую, которую считал уже утерянной.., Что за милая девушка! – продолжал он, – право, она стоит по крайней мере дюжины твоих учителей».
Я был того же мнения, и восклицание дяди Тома несколько примирило меня с ним.
«Она читает по древнееврейски, как ангел!»
Я опять ничего не понимал. «Она читает по древнееврейски? Но, дядюшка…» Мысль о подобной учености была мне неприятна.
«Я получил истинное удовольствие, заставив ее прочитать XLVIII псалом в издании Буксторфа [50]. Я ей объяснил, сравнивая с ним варианты того же псалма в издании Крезия [51], насколько текст Буксторфа предпочтительнее.
– И вы ей это сказали?
– Ну, конечно, раз я с ней говорил.
– Она была здесь с вами, и вы могли с ней об этом говорить?
– Ну да, впрочем, вряд ли это можно сказать кому-нибудь, кроме еврейки.
– Значит она еврейка?»
Неужели и с другими бывает такое? Еврейка! красавица и еврейка! Мне она от этого показалась в десять раз красивее, и я полюбил ее в десять раз сильнее.
Это не слишком-то по-христиански; однако, уверяю вас, очарование, какое я в ней находил, стало для меня еще более живым, словно достоинства, за которые я ее полюбил, озарились совсем новым светом.
Я знаю, что в моих рассуждениях было мало смысла, и что всякий человек, наделенный самым слабым умением логически мыслить, доказал бы мне всю их нелепость, а тем более – дядя Том; поэтому я ему ничего не сказал: мои заблуждения были мне дороже, чем логика.
Но чувства мои были именно таковы… К тому же… Можно ли влюбиться в сестру? Нет. В соотечественницу? Скорее. А в чужестранку? Еще скорее. А в прекрасную еврейку? Быть может она всеми покинута? Быть может на нее косо смотрят добрые люди?… В моих глазах это было ее преимуществом и словно приближало ее ко мне.
«Она хочет изучать древнееврейских авторов? – спросил я дядю Тома.
– Нет, хотя я ее всячески уговаривал. Речь идет о бедном умирающем старике. Она взяла у меня Библию на древнееврейском языке, чтобы почитать ему что-нибудь благочестивое.
– И она больше не придет сюда?
– Придет завтра в десять часов утра, чтобы вернуть мне книгу».
И дядюшка опять начал рассматривать склянку, а я погрузился в свои мысли. «Завтра она будет здесь, она будет в этой комнате, так близко от меня. А я для нее ничего не значу, меньше даже, чем дядя Том и его склянка». И я с грустью спустился к себе.
К моему большому удивлению моя комната была озарена слабым светом! Я сообразил, что это был отблеск огня, зажженного напротив в больничной палате, где в этот час бывало обычно темно. Я поднялся на стул и сначала увидел тень на стене в глубине палаты. Любопытство мое было возбуждено: вытянув голову и выглянув в окно с высоты моего стула, я смог различить женскую шляпку, висевшую на стене. «Это она!» – закричал я. Поставить стул на стол, подложить под стул Гроция и Пуффендорфа и самому влезть на все это, было делом одной минуты. И я затаил дыхание, чтобы насладиться открывшимся мне зрелищем.
У изголовья бледного больного старика сидела она, сосредоточенная, задумчивая, благочестивая, – сияющая юностью и свежестью рядом с болезнью и старостью. Она опустила прекрасные ресницы на книгу моего дядюшки и читала вслух слова утешения. Порой она останавливалась, чтобы дать отдых больному, поправляла ему подушку или же с любовью брала его за руку, глядя на него с состраданием, казавшимся мне ангельским.
«Счастливый умирающий старик! – говорил я себе. – Как должны быть ласковы ее слова, как сладостные заботы!… О! с какой радостью я бы отдал мою юность и мои силы за твой преклонный возраст и твои страдания!…»
Я не знаю, громко ли я высказал свои пожелания, или же это произошло случайно, но девушка, прервав чтение, подняла в эту минуту голову и пристально посмотрела в мою сторону. Я был так взволнован, словно она могла увидеть меня в темноте, что, резко повернувшись, упал, увлекая за собой стул, стол, Гроция и Пуффендорфа.
Раздался страшный шум, и некоторое время, оглушенный падением, я не двигался с места. Едва я собрался встать, как появился дядя Том со свечою в руке.
«Что случилось, Жюль? – с испугом спросил он меня.
– Ничего, дядюшка, это потолок… (дядя взглянул на потолок). Я хотел повесить… (дядя посмотрел во круг, чтобы увидеть, что именно я хотел повесить)… а потом, в то время как… тогда я упал… а затем… я упал.
– Очнись, очнись, мой дружок, – сказал дядя Том добрым голосом. – Падение, очевидно, задело твои мозговые клетки и в этом причина несвязности твоей речи».
Он усадил меня и поспешил поднять с пола оба фолианта, поврежденные переплеты которых, несомненно, причинили ему больше волнения, чем разговор с прекрасной еврейкой. Он осторожно положил книги на стол и, повернувшись ко мне, взял меня за руку. Быстро нащупав указательным пальцем мой пульс, он спросил: «А что же ты хотел повесить?»
Этот вопрос страшно смутил меня, потому что, если сказать правду, в комнате не было ничего такого, что можно было бы повесить. Поэтому, зная мягкий и снисходительный нрав доброго дяди Тома, я уже готов был в эту минуту все рассказать, но воздержался.
Для тайны, которая жила у меня в душе, одной снисходительности было мало. Я нуждался в сочувствии, а мой дядя испытывал его только к отвлеченным научным идеям. Вот почему я не захотел открыть ему мое сердце: я боялся, что погибнет чувство, которое я ревниво желал сохранить для себя.
«Я хотел повесить… Ах, боже мой, уже!
– Ну?
– Ах, дядюшка, все кончилось!
– Что кончилось?»
В это мгновение в комнате умирающего погас свет и вместе с ним – все мои надежды.
Мое восклицание внушило дяде мысль, что состояние мое весьма тяжелое; он уложил меня в постель и внимательно осмотрел, а я между тем думал о девушке, которой мне не удалось налюбоваться.
Дядя Том не подозревал о причине моей болезни. Однако, прощупав и выстукав меня, он проникся убеждением, делающим честь его медицинским познаниям, что мои кости в полном порядке. Успокоившись на этот счет, он занялся исследованием моего дыхания, кровообращения и прочих жизненных отправлений; перейдя к внешним симптомам, он, казалось, удовлетворил свое любопытство и с видом человека, которому есть о чем подумать, покинул меня.
Было около полуночи. Я остался один, весь уйдя в свои мысли, как вдруг стук лесенки, подкатившей к книжным полкам, заставил меня встрепенуться. Немного погодя, я заснул.
Я был очень возбужден. Перед моими глазами, без всякой связи с предметом моих дум, проносились тысячи образов, кружась и обгоняя друг друга. Это не было ни сном, ни явью, и меньше всего – покоем. Наконец волнение сменилось дремотой. Вскоре мои сновидения, на время прервавшись, снова вернулись ко мне, однако, приняв совсем иную окраску.
Мне снилось, будто я, печальный, но спокойный, проникнутый каким-то неведомым мне пленительным чувством, брожу по безмолвному лесу. Кругом ни души, – ничего, что могло бы напомнить об обыденной жизни. Это, конечно, был я, но наделенный красотою, изяществом и всем, о чем я мечтал наяву.
Усталый, я присел на пустынной поляне. Ко мне кто-то приблизился; незнакомые черты дышали грустью и добротой. Постепенно я стал узнавать это лицо… наконец передо мной оказалась моя дорогая еврейка. Она тоже была наделена всем, чем я желал ее наградить; казалось, ей было приятно смотреть на меня, и хоть она и молчала, взгляд ее говорил языком, который затрагивал самые нежные струны моего сердца. Я видел, как ее красивая головка склонилась надо мной, я почувствовал ее свежее дыхание и, наконец, рука ее очутилась в моей руке.
Волнение мое возрастало, мой сон мало-помалу стал неспокоен. Видения сделались неясными, неуловимыми, и среди множества мелькавших предо мною лиц, я различил лишь лицо дяди Тома: он держал мою руку, щупал мне пульс и, наклонившись, внимательно разглядывал меня сквозь очки.
О, каким ужасным показалось мне в это мгновение его лицо. Я люблю его, я очень люблю моего дядю Тома. Однако увидеть дядю вместо любимой девушки и вернуться из страны сладостных снов к холодной действительности! Этого более, чем достаточно, чтобы опротивели и жизнь, и даже дядюшка.
«Успокойся, Жюль, – сказал он, – я напал на след твоей болезни». И, пристально всматриваясь в меня, он листал при этом старый ин-кварто, видимо, в поисках лекарства, которое соответствовало бы симптомам
моего недуга.
«О я вовсе не болен, вы ошибаетесь, дядюшка! Плохо только то, что вы меня разбудили. Ах, я был так счастлив!
– Значит тебе было хорошо, ты был спокоен, счастлив?
– Да, я был на небесах! Но зачем вы меня разбудили?»
На лице моего дяди появилось выражение живой радости, смешанной с гордостью и удовлетворенным самолюбием ученого, и я услышал, как он сказал:
«Вот и хорошо! значит лекарство действует.
– Что вы со мной сделали? – спросил я у него.
– Узнаешь после. Вот здесь описан, твой случай: Гиппократ, страница 64, Гаагское издание [52]. А сейчас тебе необходим только покой!
– Но, дядюшка…
– Что, Жюль?»
Я не знал, как вызвать дядюшку на разговор о молодой еврейке, и в то же время не выдать моих чувств к ней. Я решил осторожно навести его на этот путь.
«Вы мне сказали, что завтра… – и я умолк.
– Что завтра?
– Она к вам придет.
– Кто она?»
Я испугался, что слишком много сказал. «Горячка…
– Горячка?»
Мои вопросы и ответы показались ему до крайности бессвязными и, пробормотав «он бредит», дядюшка удалился. Вскоре послышался стук подкатившей лесенки, и это было все, что напоминало мне о только что пережитом. Я делал невероятные усилия, чтобы заснуть и снова увидеть мой сон, но тщетно. Я не мог даже вызвать в воображении ту действительность, какой я довольствовался раньше. Сон все стер из памяти и ничего нельзя было сделать. Кругом стало пусто. И только мысль о завтрашнем утре помогла мне воскресить прежний образ молодой еврейки, являвшийся мне до моего сна. На всевозможные лады я представлял себе, как она придет к дяде, и беспрестанно думая, каким образом увидеть ее и познакомиться с ней, я составил до безрассудства смелый план.
Увести куда-нибудь дядюшку, встретить ее… поговорить с ней… Но о чем? Надобно знать, о чем с ней говорить – это главное условие выполнения моего плана. Я был в большом затруднении, впервые мне предстояло объясняться в любви. У меня не было других руководств, кроме двух-трех прочитанных романов, но в них, на мой взгляд, так замечательно говорилось о любви, что я не мог и мечтать о подобном совершенстве.
«О если бы я сумел открыть ей мое сердце! – думал я. – Мне кажется, что нет на свете девушки, которая не ответила бы на мое чувство». И я вскочил с постели, чтобы подготовиться к объяснению.
Я зажег свечу, сосредоточился на мгновение и, обратившись к стулу, который я поставил перед собой, начал так:
«Мадемуазель!»
Мадемуазель? Мне не понравилось это обращение. Ну, а как обратиться к ней иначе? Я не знал. По имени? Я не знал ее имени. Я решил, что надо как следует подумать… Я думал долго, но ничего не мог придумать, кроме «мадемуазель». Вот уже сразу и появилось затруднение.
А принадлежит ли она к тому кругу, где девиц обычно так величают? Да полно, разве она для меня такая же девица, как все? Мадемуазель! О нет, невозможно! Не достает только снять шляпу и представиться: «Честь имею…» и так далее. Обескураженный, я опустился на постель.
Раз десять я вновь принимался за свой монолог, но другого начала так и не сумел найти. Наконец, я решил вовсе убрать обращение и тем самым обойти первую трудность.
«Перед вами тот, – продолжал я пылко, – кто живет только вами, кто к вам пылает любовью, чье сердце клянется вечно…
Господи, боже мой! да это же получится четверостишие, того и гляди на крыльях прилетит подходящая рифма». В сильном смущении я снова сел на постель. «Как все-таки трудно выразить словами то, что чувствуешь! – с горечью думал я. – Что же со мной будет? Она станет смеяться надо мной, а еще, пожалуй, пожалеет меня за глупость, и тогда я погиб!» Мысль эта терзала меня, и я чуть было не отступился от моего плана.
Между тем самые разнообразные чувства теснили мою грудь точно в поисках выхода. Множество пылких фраз, возражений, уверений в беспорядке громоздились у меня в голове. Мучимый этим кошмаром, я совсем ослабел.
Чтобы найти какое-то облегчение, я встал и заходил по комнате, изредка роняя отрывистые фразы и слова:
…«Вы не знаете меня, но я живу только вами… только ваш образ… Зачем я пришел сюда?… Я хотел вас увидеть… Я хотел, даже рискуя навлечь на себя ваше неудовольствие, рассказать вам, что есть юноша, который думает только о вас… Зачем я пришел сюда? Я хотел сложить к вашим ногам мою любовь, мою судьбу, мою жизнь… Вы еврейка? Что из того! Вы еврейка, но я буду вас обожать; вы еврейка, но я буду всюду следовать за вами… О, моя дорогая! Где вы еще найдете человека, который будет любить вас, как я? Где вы еще найдете столь нежное и преданное сердце, способное дать вам счастье? Ах, если бы вы могли хоть наполовину разделить мои чувства, вы благословили бы день, когда увидели меня у ваших ног. Вы подарили бы мне надежду, что я не напрасно говорил с вами!»
Я замолчал и вздохнул свободнее. Я излил почти все, что накопилось у меня в душе. В пылу своих признаний я уже представил себе, как молодая девушка краснеет и волнуется, мне уже казалось, что мои слова доходят до ее сердца. Затем, приложив руку к своему сердцу, я прибавил: «О, сжальтесь над несчастным, не повергайте меня, не толкайте меня в бездну. Я могу жить только там, где вы! Ах!… Что это, черт побери? О, дядюшка, дядюшка!»-
Все погибло, погибло безвозвратно, и я чуть не заплакал горькими слезами. Моя страсть возвысила меня в собственных глазах; на некоторое время исчезло все, что отравляло мои мечты: неуверенность в себе, недовольство собой, вечные страхи. Я уже чувствовал себя почти равным моему божеству.
Когда я произнес последние слова признания, я снова приложил руку к сердцу, горевшему так сильно, что оно, казалось, прожигало мою кожу, как вдруг… Нет, я с меньшим отвращением дотронулся бы до холодной змеи, до мокрой жабы… Я оторвал чудовище от моей груди и отбросил его подальше от себя.
В эту минуту, невозмутимый как само Время, в комнату вошел дядя Том. В руке он держал пузырек, подмышкой – книгу. «Да будет проклят ваш Гиппократ! – закричал я в ярости. – Да будут прокляты ваши книги и все, кто… Что вы со мной сделали?… Вы дважды испортили лучшие минуты моей жизни! Чего еще вам надо? Вы пришли отравить меня?»
Ничуть не рассердившись на мою гневную тираду, дядя Том погрузился в свои умозаключения, цепочку которых он оборвал в прошлый раз. Снова убедившись, что я продолжаю бредить, он принял вид тонкого и зоркого наблюдателя. Не придавая значения смыслу моих слов, он стал пристально следить за мной. По моим жестам, срывающемуся голосу и горящим глазам он изучал характер и ход моей болезни, отмечая про себя ее малейшие симптомы, чтобы как можно скорее победить ее.
«Он сорвал пластырь! – прошептал дядя. – Жюль!
– Что, дядя?
– Ложись, мой дружок, ложись, Жюль! Сделай мне одолжение!»
Поразмыслив, я лег в постель; не мог же я доказать дяде, что я не безумец, не открыв ему мой секрет: ведь это разрушило бы мой план, нисколько не убедив его, что я в здравом уме.
«Вот я принес тебе питье. Выпей, дружок!» Я взял пузырек и, притворившись, будто пью из него, вылил лекарство в промежуток между стеной и кроватью. Дядюшка повязал мне голову своим платком, укрыл до самых глаз одеялом, задернул полог над кроватью, закрыл ставни и, вынув часы, сказал: «Сейчас три часа ночи, он должен спать до десяти утра; я приду к нему без четверти десять». И он оставил меня.
Изнемогая от усталости, я на несколько минут задремал. Но возбуждение мое было так велико, что я тотчас проснулся. Я вскочил и стал готовиться к выполнению моего плана. Я смастерил из простыни чучело, по возможности напоминавшее своими очертаниями мою фигуру, повязал ему голову дядюшкиным платком и укрыл одеялом. Затем я вновь задернул полог над кроватью, так как я твердо был уверен, что дядюшка, не отдернет его до десяти утра, как того требовал авторитет Гиппократа. Проделав все это, я подошел к окну.
На улице уже показались молочницы; привратник открыл двери больницы; ласточки принялись за работу. Утренний свет, прохлада, знакомые предметы – все это немного отрезвило меня. Моя затея уже не казалась мне столь заманчивой, и я заколебался. Однако, вспомнив свой сон, я подумал, что, отказавшись от моего замысла, я навсегда потеряю то, чего нет прекраснее на свете, и прежняя решимость вернулась ко мне.
Между тем время шло, послышался скрип дядюшкиного кресла. Я вынул часы: было без четверти десять. Я опрометью выбежал из комнаты, предоставив дяде остаться наедине с чучелом, пока я буду находиться в тиши библиотеки.
Я тихонько вошел в библиотеку и кинулся к окну. Глядя сквозь оконные стекла на тот конец улицы, где должна была появиться она, я почувствовал, что меня трясет лихорадка. К довершению этой беды, я заметил, что заготовленная речь почти вся вылетела у меня из головы. Стараясь удержать кое-какие клочки моего красноречия, я составил в уме нечто столь нелепое, что от волнения у меня перехватило дыхание. Было ясно: я пропал. В страшном испуге я принялся насвистывать, словно желая вдохнуть в себя бодрость. В эту минуту начали бить часы. У меня появилась надежда, что сегодня она не придет в назначенное время. Я принялся считать удары часов, и каждый из них заставлял себя ждать целую вечность. Наконец пробил десятый удар, и мне стало легче.
Мало-помалу я приходил в себя, как вдруг показалось голубенькое платье. Это была она!!! Сердце мое подпрыгнуло, речи моей и след простыл. Всеми силами души я желал лишь одного: чтобы она шла не сюда. В неописуемой тревоге я ожидал, пройдет ли она мимо моего дома, или же повернет и войдет в него. Я зорко следил за каждым ее шагом, и выводы, которые я извлекал из моих наблюдений, то успокаивали, то ужасали меня. Слабую надежду мне внушало лишь то, что она шла по другую сторону ручья.
Она перебралась через ручей! Я не мог следить за ней дальше из закрытого окна и потерял ее из виду. Но тотчас же я почувствовал, что она вошла в дом, и утратив всякое присутствие духа, я ринулся к двери, чтобы спастись бегством. Однако, услышав ее шаги в прихожей, отдававшиеся эхом в пустынном дворе, я сообразил, что бегу ей навстречу. Я остановился. Она была здесь… Когда звякнул колокольчик, в глазах у меня помутилось; я зашатался и сел, твердо решив не отпирать дверь.
В эту минуту дядюшкина кошка, выскочив из слухового окна, вспрыгнула на подоконник. Я задрожал всем телом, как будто внезапно отворилась дверь. Кошка узнала меня, и я в страхе ожидал, что она замяукает; она замяукала… Я не сомневался: тайна моего появления здесь немедленно будет открыта. Я опустил глаза и почувствовал, что краска заливает мне лицо. Колокольчик прозвенел еще раз и добил меня окончательно.
Я то вставал, то садился, потом снова вставал и не сводил глаз с колокольчика, с трепетом ожидая, что он вот-вот опять зазвенит. Я слушал внимательно, надеясь, что она уйдет. Но тут мой слух поразили другие звуки: то были шаги дяди Тома, который расхаживал по моей комнате. Больше всего на свете я боялся, что он обнаружит мой обман в присутствии молодой девицы, и в своей тревоге я предпочел скорее устремиться навстречу опасности, нежели дожидаться ее. Я тихонько пошел обратно и, сделав вид, будто выхожу из библиотеки, сначала кашлянул, потом твердым шагом приблизился к двери и отворил ее… В полусвете лестницы вырисовывались очертания ее грациозной фигуры.
«Г-н Том дома?» – спросила она.
Это были первые слова, которые я услышал из уст прекрасной еврейки. Они до сих пор еще звучат в моих ушах: столько прелести было для меня в ее голосе! Хотя она задала мне не слишком трудный вопрос, я ничего не ответил, – конечно, от смущения, а не намеренно. Я неловко прошел вперед в библиотеку, она последовала за мной.
Не оглядываясь, я направился к дядюшкиному письменному столу. Мне хотелось, чтобы он стоял в самом дальнем углу комнаты, так я боялся встретиться с ней взглядом. Наконец я посмотрел на нее. Она узнала меня и покраснела. Куда девалась моя речь? Умчалась за тридевять земель. Я молчал, покраснев еще сильнее, чем она; положение становилось невыносимым, и я начал так:
«Мадемуазель… – и остановился.
– Г-н Том… – подхватила она. – Если его нет дома, – стараясь преодолеть свое замешательство, продолжала она, – я приду в другой раз».
Слегка кивнув мне головой, она ушла, а я так оробел, что догадался пойти проводить ее, лишь когда она переступила через порог библиотеки. Она была смущена, и я тоже; когда мы в темной прихожей искали вместе выходную дверь, наши руки на мгновение встретились, и приятная дрожь пробежала по моему телу. Она вышла, и я остался один, один в целом свете.
Как только она удалилась, моя речь целиком вернулась ко мне. Я проклинал мою неловкость, глупость и застенчивость. Я еще не знал тогда, что с некоторыми женщинами неловкость и застенчивость говорят своим красноречивым языком, который труднее всего подделать. Вскоре, однако, вспомнив выражение ее лица, ее взгляд и смущение, я уже не так был недоволен собой. Я собирался снова занять свое место у окна, чтобы еще раз увидеть ее на улице, как вдруг услышал, что отворилась дверь. Я едва успел вскочить на дядину кровать и спрятаться за старым зеленым пологом.