— Я хотел бы идти прямою дорогой, падре. Слепо идти к великой цели и не сбиться с пути. Но ни цель, ни дорога неведомы мне.
   Слегка усмехаясь, всматривается монах в серьезное мальчишеское лицо и тихонько читает:
   — «И хотя не сойдешь ты с пути и убежишь всех ошибок — не миновать тебе бычьих рогов, заградивших дорогу, и Гемонийского спуска, и пасти льва — страшного, дикого хищника».
   — Не сойду с дороги! — обещает мальчик. — Но скажите, падре, какая она — моя дорога?
   — Дорог много — цель одна.
   — Какова же цель? — жадно спрашивает мальчик.
   — Быть полезным людям, — отвечает монах.
   Мигель поражен.
   — Как — я, граф Маньяра, должен быть полезен людям? Быть может, они мне, а не я им?
   — Ошибаешься, сын мой. Взгляни на меня. Что имел бы я от жизни, живи я для себя одного, не будь я полезен другим? Чего стоила бы моя жизнь? Меньше горсти плевелов!
   — Да, падре, — задумался Мигель. — Вы действительно полезны всем, кто вас окружает…
   — Вот видишь! — улыбнулся монах. — И это дарит мне радость. В этом мое счастье, Мигель!
   Обдумав все это, Мигель вдруг вскипает:
   — Но это значит — служить! Никому я не стану служить! Пусть мне служат! Я — господин!
   Опечалился Грегорио, привлек к себе мальчика.
   — Нехорошо говоришь, сынок. Так мог бы сказать какой-нибудь невежда вроде Нарини. Но ты? Образованный человек? — Монах разгорячился. — Какой ты господин? Оттого, что унаследуешь гору золота, толпы подданных, дворцы?.. А к чему тебе все это, если ты не станешь господином над самим собой? Вот когда достигнешь этого, тогда и впрямь станешь господином. В противном случае ты, со всем твоим золотом, — сир и убог!..
   Помолчав, Мигель тихо произнес:
   — Но я хочу того, чего ни у кого нет. Хочу большего, чем у всех. Нет, падре, я теперь говорю не о золоте. Я о нем не думаю. Но — знать, мочь, уметь, значить…
   Монах погладил его по голове:
   — Я знаю, ты не стяжатель, И желание знать, мочь и много значить — хорошее желание За него я тебя не браню.
   — О todo, o nada! Все — или ничего! — воскликнул мальчик.
   Грегорио стал серьезным.
   — Мне известно это изречение, но не хотелось бы мне слышать его из твоих уст, Мигель. Твоя бурная натура ничего хорошего из него не выбьет. Если речь идет о добре, полезном для всех, тогда девиз этот уместен. Но если дело коснется злого — горе и словам этим, и тебе!
   Желтым и розовым окрашивается вечер, пыль садится на листву — садится легко, как пух, и летит над Гвадалквивиром стая диких гусей.
   — Боюсь, падре, — говорит Мигель, — что не стану таким, как вы хотите.
   — Я тоже этого боюсь, — отвечает монах так тихо, что мальчик не слышит, и гладит его горячие виски. — Я буду с тобой, сынок. Не покину тебя.
 
 
   Рассказывают, бог сотворил все, кроме себя самого, ибо пребывал извечно. Сотворил он ангелов, и некоторые из них отпали от него, став дьяволами; сотворил он солнце, землю, вот эту красивую реку и мужчин на ее берегах. Но он сотворил и женщину, и она вырвалась из-под власти его и внесла в мир соблазн и грех. Так проповедуют иезуиты.
   Черные столетия, покачиваясь, проходили над горами, текли в потоках крови, во вздохах боли и радости по долине реки. Словом, золотом и насилием подчиняли себе мужчины дочерей человеческих, и дьявол поддерживал их в этом.
   Бог!
   Сатана!
   Кто кого? Кто чью сторону возьмет?
   Ликуй, Андалузия, рождающая прекраснейших дочерей человеческих и самое гордое племя мужчин! Веселись, танцуй и люби, о колыбель любви!
   На колени, андалузцы! Бог трепещет от гнева, взирая на ваши грехи. Кайтесь, дабы отступились от вас силы зла! — так проповедуют иезуиты.
   Вся ты — одно брачное ложе, о Андалузия! — так поют девушки на берегах твоих рек.
   Ты — преддверие ада, Андалузия! — гремит братство Иисусово.
   Кто любит — не стареет, — вот твоя древняя поговорка.
   Кто любит — предался пороку и вечному проклятию.
   Умереть за любовь!
   Умереть за слово божие!
   Всех вас — на костер! Спалить до тла распутников!
   Кто в силах противиться любви — люди, ангелы, святые угодники?
   К голосу света или к голосу тьмы прислушиваешься ты, Мигель?
   О человек, в котором столь резко чередуется свет и тьма! Пламенное создание, — все, что ты чувствуешь и делаешь, переживаешь со страстью, сжигающей тебя. Четки в одной руке, шпага — в другой. Между крайностью греха и крайностью святости — грань тоньше волоса. И неведома тебе, о воспламеняющаяся душа, простая, радостная жизнь!
   Утром — половодье смирения и чистых помыслов, вечером — полыхает жажда наслаждений. Но и утро и вечер — равно головокружительны. Вечно — головокружение, и бег, и полет, и пылающий жар.
   В огненном воздухе Андалузии человек тех времен становился фанатиком.
   К богу или к сатане, но всегда без оговорок, без границ, до конца. И ждет человека либо святой ореол, либо мученический венец на костре.
 
 
   Войдя в часовню Пречистой Девы, Мигель преклонил колени у алтаря.
   На алтаре — большое изваяние Мадонны, на ней голубые и белые ризы, на губах, алых, как надкушенная вишня, — нежная улыбка.
   К лику Мадонны воспаряет желание Мигеля. Приблизиться к ней! Коснуться! Погладить!
   Ужас! Какая греховная мысль… Молись! Молись!
   Какая молитва будет мила тебе, пресвятая?
   И шепчут уста мальчика молитву святого Франциска — первую пришедшую ему на ум:
 
Сердце мое изнемогает от любви…
Дай умереть мне от любви, о всеблагая!
Любовь, любовь, о Мария, возьми же меня, любовь,
Явись мне на помощь, любовь!
 
   Клонит голову коленопреклоненный Мигель, и сердце его дрожит, как вдруг на глаза легли две мягкие маленькие ладони.
   — Кто, отгадай! — пропел девичий голос, трепетный, как крылья бабочки.
   Ах, знаю, кто это! Инес! Но не хочу шевельнуться, не хочу встать, остановить тот поток, что льется в меня от прикосновения маленьких рук.
   Потом, внезапно вскочив и мгновенно обернувшись, он ловит ее руки.
   Так стоят они, мальчик и девочка, и каждый ощущает на лице своем дыхание другого, и оба молчат.
   Буря проносится в мозгу Мигеля. Ревущие адские бездны — небеса, открытые белоснежному блаженству… В мозгу его грохочет водопад — это что? Страх или желание? Но незнакомая сила одолевает стесненность в груди и велит рукам подняться к щекам Инес.
   Они гладкие, как персик. Инес улыбается, но лицо Мигеля серьезно, ладони его соскальзывают на плечи девочки, сдавливают их до боли, потом заходят вокруг шеи, под волосы, стискивают, и мальчик рывком приникает к ее губам и не отрывается, сжимает зубами ее губы до крови…
   Всей силой молодых своих рук Инес оттолкнула Мигеля и спасается бегством.
   У Мигеля темно в глазах. Повернулся резко к Мадонне. Забирается на алтарь — вот лицо его уже у лика статуи. И он прижимает губы к ее холодным, истекающим кармином устам, и на устах Непорочной заканчивает первый свой голодный поцелуй.
 
 
   Сидя на мраморной скамье под олеандрами, тощий и прямой, ждал Трифон своего ученика, когда в патио появился монах Грегорио.
   — А, падре Трифон, — приветливо произнес капуцин.
   Трифон встал, поздоровался сухо:
   — Хвала Иисусу Христу!
   — Так рано, падре Трифон?
   — У меня урок святого вероучения.
   — Так, так, — кивает Грегорио, отирая рот со лба и присаживаясь в тени на скамью. — У меня тоже, друг мой. Греческий.
   — Греческий! — повторил Трифон, и в тоне его скользнула насмешка. — Однако, по моим предположениям, вы обучаете Мигеля не только греческому.
   — Предположения — сродни предрассудкам, запрещенным святой церковью, — лукаво щурит глаза старик.
   — Вы излагаете графу Мигелю и учения греческих философов?
   — А как же, — кивает Грегорио. — Среди них есть весьма просвещенные…
   — Кто именно?
   — …и менее просвещенные, — хитро заканчивает монах.
   — Но в основном вы, верно, преподаете Мигелю Гераклита, — забрасывает удочку Трифон.
   Грегорио, потянув из фляги божий дар андалузских виноградников, соглашается:
   — И Гераклита. Его не обойдешь.
   — В том числе его еретическое положение, что «мир не сотворил никто из богов или людей, ибо он есть и вечно будет живым огнем»?
   — Ну, кое-что из этого мудрого положения вы опустили, падре Трифон! — укоризненно парировал монах. — И потом: какой же Гераклит еретик? Разве в пятом веке до рождества Христова существовала святая инквизиция? Ах, Трифон, Трифон! «Надо пестовать многие размышления, но не многую ученость», — писал Демокрит. Помните это…
   — Тоже мятежник! Его учение идет против святой церкви. Все это языческие ереси, их надо сжечь на костре! Мы, иезуиты, знаем, что есть истина! За нами стоит бог!
   — За Демокритом, любезный Трифон, стоит дух!
   Лицо Трифона побледнело, глаза вспыхнули жгучим фанатизмом:
   — Вы хотите этим сказать, что дух язычника Демокрита выше духа божьего?
   — Нет, — усмехнулся монах. — Я только хотел сказать, что мудреца умалить невозможно.
   — А это значит? — вскинулся Трифон.
   — Это значит, что ваше лицемерное воспитание убивает в Мигеле светлого человека и отравляет для него радости жизни.
   Лицо Трифона сделалось серым, как листья олив. Он взорвался:
   — У вас в Тосинском аббатстве недавно случайно обнаружены строго запретные книги! Не знаете, кто их подсунул монахам?
   — Ай-ай, — удивился Грегорио, а левое веко у него задергалось как бы в испуге; но, отхлебнув еще глоточек, он спросил уже совершенно спокойно:
   — Как вы узнали, падре Трифон? Я вот, смотрите, и не слыхал об этом. И какие же именно книги?
   — Отлично вы знаете, — возразил иезуит. — Томас Мор, Фома Кампанелла, Эразм Роттердамский…
   — Вон как! Томас Мор, говорите… Но разве наш великий поэт, украшение Севильи, Фернандо Эррера, не сложил торжественной оды в честь Томаса Мора?
   — Да, это вы распространяете писания Эрреры! — страстно обвиняет монаха Трифон. — Вы распространяете также сочинения Суареса, Альфонса де Кастильо, даже Хуана Марианы, чью книгу в Париже публично сжег палач!
   — Не были ли Мариана и Суарес такими же иезуитами, как вы? — задал старик коварный вопрос.
   — Они были отступники! — обличает Трифон. — И, как таковые, окончили дни свои или в темнице, или на костре! А этот ваш Мор! Какое бесстыдство! «Дать всем гражданам время для свободного — свободного, слышите?! — образования духа!» И в этом будто бы заключается счастье жизни! Мор — мятежник!..
   — А вы читайте его, читайте — ума не убавится, и даже наоборот. То, что он пишет о нерадивых священниках, которые только языком… Ха-ха-ха! — весело расхохотался старик.
   — Он пишет вовсе не так! — сорвалось у Трифона.
   — Ах да, правда, у него не так. Я только хотел узнать, читаете ли вы эту книгу. Хорошо, что читаете. Человек образованный обязан ее знать.
   У Трифона перехватило дыхание, гнев парализовал его мозг — он не способен был собраться с мыслями для достойного отпора.
   — Вам, видно, жарко, — дружески осклабился монах. — Хлебните капельку моего винца. Это — божья роса, человек без нее увядает. Тем более что Кампанелла пишет — в городе Солнца люди старше пятидесяти пьют уж неразбавленное вино. Ну разве это не мудро, хотя бы подобный совет вам преподал такой «изверг»? Я уважаю этот совет.
   — Не притронусь я к вашему вину, — Трифон уже перевел дух и злобно бросает слова. — Не желаю иметь с вами ничего общего!
   — Как угодно, ваше преподобие, — спокойно отвечает Грегорио, снова прикладываясь к фляжке.
   Но терпение Трифона лопнуло, он кричит:
   — Хватит играть, монах! Мне известно, что вы отравляете душу дона Мигеля сочинениями еретиков! Чего вы добиваетесь? Или хотите, безумный, сделать будущего графа Маньяра мятежником? Хотите восстановить его против святой церкви?
   Грегорио, поднявшись, серьезно ответил:
   — Я был бы в самом деле безумен, если б желал этого. Я же только хочу дать Мигелю то, чего не даете вы: образование и чувство. Свободное образование и человеческое чувство!
   Трифон, оскорбленный, проглотил слюну.
   — Вот человек, который кончит на костре!
   — Я в самом деле всего лишь человек, — мягко произнес Грегорио. — И мечта ваша сбудется, если бог признает это справедливым.
   — Но ядовитые семена, которые вы сеете в юной душе… — Трифон захлебывается словами. — Я размышляю над этим ночи напролет…
   — Не делайте этого, — опять уже весело парирует старик. — Слишком много размышлять по ночам вредно для худощавых, это разрежает желудочные соки. Пейте мяту с перцем, ваше преподобие. У вас неважный вид, хотя лет вам вполовину меньше, чем мне.
   — В вашем возрасте, — иезуит, стараясь совладать со своим гневом, принимает высокомерное выражение, — в вашем возрасте я, конечно, не стал бы вести столь богопротивные речи…
   — В моем возрасте, сыпок, — перебивает его Грегорио, — вы станете чуточку мудрее.
   — Вы много на себя берете, старый безбожник! — с ненавистью цедит Трифон.
   — Доброе утро, ваши преподобия! — с этим возгласом Мигель, запыхавшись, вбегает в патио.
   Трифон, бросив враждебный взгляд на капуцина, отошел от него и обратил к Мигелю свое угрюмое лицо.
   — Вы сильно опоздали, ваша милость, — строго выговаривает он ученику.
   — Доброе утро, Мигелито, — улыбается мальчику монах и гладит его по чернокудрой голове. — Падре Трифон давно тебя ждет и сердится. Ступай теперь с ним. Я подожду, когда вы закончите урок. Если же случится мне задремать здесь в холодке — будь так добр, Мигель, разбуди меня!
 
 
   В ритме латинского гекзаметра вышагивает Мигель по патио. Солнце клонится к закату. Загорелая детская рука просунулась сквозь решетку двери, и к ногам Мигеля упал камень, обернутый бумажкой.
   Мигель развернул ее.
   Нацарапанное свинцовой палочкой, корявыми буквами на грязном листочке — как прекрасно оно, первое любовное послание!
   «Как стемнеет, приходи к платану в конце аллеи. Инес».
   О, королевская грамота, священное писание — каждая черточка в нем означает сладостный выбор, каждая кривая буковка — ступенька лестницы Иакова, достающей до небес!
   В то время как Мигель не сводит глаз с песочных часов, добрый сторож Бруно передает донье Херониме записочку Инес, изъяв ее из шкатулки Мигеля. Госпожа приняла решительные меры.
   Вскоре уже заложена карета, и она увозит Инес, в сопровождении Петронилы, в дальнее имение дона Томаса под Арасенскими горами; а Мигель торопливо доедает ужин, готовясь ускользнуть на свидание.
   Темнота пала быстро — небо обложили тучи, пошел дождь.
   Совесть черней оперения ворона, трепещет душа, но сердце полно решимости — крадется Мигель в темноте под ливнем. Дождь хлещет, со всех сторон под платан, и вскоре бархатный камзольчик Мигеля промок насквозь, прилипли ко лбу мокрые волосы, в башмаках хлюпает вода. А небо, раскрывшись настежь, все изливает на землю потоки вод.
   Приди, о приди, прекраснейший из цветков в долине реки, лети ко мне, голубка моя, ибо я изнемогаю от нетерпения! Пади, о звезда, на сердце мое, слети на ладони мои, стрекоза!
   Но проходят минуты за минутами, капли времени состязаются с дождевыми каплями, а Инес не приходит.
   Дождь усиливается, ожесточается, вот уже сыплет град, побивая колосья, насекомых, птичьи яички.
   Ночь улетает вдаль, подобная вспугнутой сове, а Мигель все стоит под платаном — один, во тьме и в отчаянии, что она не пришла.
   Терзаемый гневом и унижением, дрожа от стыда и холода, плетется Мигель домой.
   У ворот возникает тень, хватает его за руку, тащит к замку.
   Бруно! Ах, так — значит, и сегодня за мною следили! Ну, ладно же Я не поддамся. Плакать не стану. Не покорюсь.
   Восстану не только против матери — против всего мира, пусть обманут и предан — не допущу, чтоб со мной обращались, как с узником!
   Приведенный к матери, Мигель строптиво стал перед нею и, отбросив ладонью со лба мокрые волосы, вперился в нее дерзким взглядом.
   — Где ты был сегодня вечером, Мигель? — мягко спросила донья Херонима.
   — Не скажу!
   — Ты ждал напрасно. Она не могла прийти. Я отослала ее далеко. Не позволю, чтобы тебя сбивали с пути…
   — Вот как?! — вскричал сын. — Вы за мной подсматривали! И ты услала ее? Так вот почему она не пришла… Зачем ты так поступила со мной, матушка?
   — Мигель, ты должен служить богу.
   — Инес должна вернуться!
   — Она никогда не вернется. Ты больше ее не увидишь.
   — Но это подлость! — в ярости топнул ногой Мигель. — Я хочу, чтоб Инес вернули!
   — Разве ты здесь распоряжаешься? — строго одернула его донья Херонима.
   — Да! — Мигель сбивает с подставки большую вазу и топчет ее осколки. — Прикажи, чтоб Инес привезли! Сейчас же! Сегодня!
   Вырвал руку из руки матери, охваченный бешенством, рвет в клочья ее кружевной платочек, кричит:
   — Слушай же правду: не бога люблю, а Инес! И не желаю больше терпеть, чтоб за мною подглядывали! Если Бруно еще раз потащится за мной — убью его, а Инес…
   — Ни слова более! Твое сопротивление напрасно. Я обещала тебя богу — и богу отдам!
   — Нет, нет, никогда! Я не буду священником! Слышишь? Не буду! Вырасту — женюсь на Инес, убегу от тебя…
   — Не подчинишься?
   — Не подчинюсь!
   Донья Херонима, схватив сына за руку, потащила его в свою спальню. Рывком отдернула занавес с картины, воскликнув:
   — Вот что тебя ждет!
   Страшный суд. За мглистыми облаками вырисовывается божий лик. По бокам престола господня парят сонмы серафимов и херувимов; трубя во все стороны света, они возвещают Судный день. Встают из могил мертвецы, тянутся к престолу вечного судии, а тот мановением десницы отделяет отверженных от спасенных. О, отверженные! Белеют тела осужденных в царстве сатаны, извиваются на крючьях дьяволов, корчатся в языках пламени, иных растянули на дыбе, их рты Окровавлены, вырваны языки, иные бьются в котлах с кипящим маслом, их сжатые кулаки и раскрытые рты вызывают представление о душераздирающих воплях и стонах мучимых.
   Мигель невольно подходит ближе, ближе…
   Сколько ужасов! Вот дьяволы когтями терзают тело женщины, вот исчадия ада ломают кости мужчине и сдирают кожу со спины, другому пробивают череп гвоздями — а вот мальчик, и дьявол с шакальей пастью рвет его внутренности, и глаза мальчика, залитые кровью, кричат от боли и ужаса.
   Мигель, потрясенный, не отрывает от него расширенных глаз, дрожащей рукой указывая на его лицо. О, оно знакомо ему по отражениям в зеркалах матери — это его собственное лицо!
   В этот миг и донья Херонима улавливает сходство между юным грешником и сыном — она бледнеет и тяжко глотает слюну с привкусом желчи.
   — Это — я! — еле выговаривает Мигель. — Видишь? Это я!
   — Нет, нет! — в ужасе кричит мать и оттаскивает сына прочь. — Это не ты, не ты!
   — Ах, нет, это я! Ты ведь тоже узнала…
   — Нет, нет, ничего я не узнала! — плачет донья Херонима.
   — Зачем же ты тогда плачешь?
   — Я плачу над тобой, — отвечает мать, стуча зубами в тоске и тревоге.
   Мигель снова подбежал к картине.
   — Господи на небеси! Рвать мои внутренности! Сколько крови! Как это, наверное, больно!
   Собрав все свои силы, мать уводит сына из спальни.
   — Мигелито, душа моя, это лишь случайное сходство, оно ничего не значит…
   — Но это несомненно я! — И мальчик разражается отчаянными рыданиями. — Не хочу, чтоб меня мучили! Мне страшно!
   — Я знаю — ты будешь моим послушным мальчиком, правда? И тогда тебя не будут мучить!
   Мать и сын падают на колени перед Мадонной, соединяют слезы и молитвы в один поток жаркой мольбы.
   День уже расцветает розовым цветением, на окна садятся птицы, распевая хрустальную утреннюю песнь, а мать и сын не видят этой красоты, над их головами сгустились темные тучи страха.
 
 
   Ни человечье, ни божье слово не могли бы лучше показать Мигелю тщету всего и поразить его душу глубже, чем картина Страшного суда.
   В мыслях и чувствах Мигеля не бывает середины переступи грань — и его бросит в одну из крайностей.
   И снова стал он в ряды божьего воинства, все дни проводит в страстных молитвах, совершенно забыв об Инес, которая, по мнению Трифона, была ловушкой дьявола, по мнению же матери — помехой в осуществлении ее великой клятвы. Горечь желчи и смрад серы, льющейся на кровавые раны осужденных, залили, затопили испытанное Мигелем телесное наслаждение.
   Падре Трифон посоветовал донье Херониме взять Мигеля в Севилью, чтобы показать ему процессию кающихся в Страстную пятницу Мигель пришел в восторг, и мать согласилась, думая: он идет по пути, на котором я хочу его видеть.
   Отцы церкви отметили, что в последнее время в народе усилился бунтарский дух, а посему необходимо устроить в этом году процессию кающихся более устрашающей, чем прежде. Пусть видит чернь могущество святой церкви, которая может изгнать из своего лона любого, кто придется ей не по нраву (но чье имущество ей придется по душе), и заставить светскую власть — самой оставаясь в тени — отправить несчастного на тот, по слухам лучший, свет.
   Город взбудоражен.
   Полиция святой инквизиции, монахи, солдаты, жирные горожане, простой народ, ради которого и устраивается сей жуткий спектакль…
   Девушки с высокими гребнями в волосах подобны подсолнухам на тонких стеблях — яркие цветы, закутанные в траур черных кружев.
   За ними по пятам целыми стаями следуют франты, звеня шпагами, бросают к ногам красавиц цветы и слова восхищения.
   Крестьяне расположились лагерем на ступенях храмов и дворцов, бродячие псы вертятся у них под ногами.
   У колонн на ступенях родового дворца стоят донья Херонима и Мигель, окруженные телохранителями; тут же их дворецкий Висенте. Толпа теснится к ним вплотную.
   Узкая улица тонет во мраке, гудит тысячеголосым нетерпением.
   Вот хлынул в улицу гром барабанов — темнее ночи, печальнее плача.
   Ра-та, ра-та, там. Ра-та, там.
   Вспыхнули факелы на фоне черного неба, обрисовав очертания огромного креста, несомого во главе процессии кающихся.
   Смолкли барабаны, и зазвучал хор монахов:
   «Miserere nobis, Domine!»[3]
   Явление первое: повозка с изваянием Мадонны.
   Толпа падает на колени. Благоухание льется с цветов жасмина, осыпавших статую святой девы. Во всей своей чудовищности развертывается волнующее зрелище: ряды монахов, чад факелов, давящее молчание и распятый спаситель, из ран которого стекает почерневшая кровь.
   Следом, под своими хоругвями, идут члены святых братств — в белых, коричневых, черных рясах с капюшонами, — несут в руках зажженные свечи.
   При виде этих смутных фигур в остроконечных колпаках с черными отверстиями для глаз у Мигеля перехватило дыхание. Фигуры без лиц, без ртов, без лбов — только глазницы над раскачивающимися в такт шагов призрачными скелетами в саванах…
   Гремит в пространстве ночи хор кающихся:
   — Отпусти нам грехи наши, господи!..
   Медленно бредут эти безликие чудовища, неся на плечах бремя своих прегрешений. Голоса их глухи, словно голоса мертвецов, — они льются вдоль улицы, не рождая эха, и у зрителей спирает дыхание.
   — Помни всяк, что прах еси и в прах обратишься!
   Мигель дышит хрипло, в горле его пустыня. Какой ужас — разглядеть под розовым лицом ощеренные зубы смерти, под улыбкой — загробный оскал! Тело становится тенью, плоть рассыпается в прах, и ветер развеивает его во все стороны…
   Увянут, опадут лепестки цветов, деревья сгниют и повалятся, слова растают в воздухе. Ничто. Жизнь? Зарождение, рост, цветение, плод, увядание, гибель. И все же — год за годом бросают в землю зерно! И все же — не перестают рождаться люди! Жизнь неистребима!
   На дне того, что длится, — но что же длится, кроме тебя, о боже строгий! — черная тьма, шаткие тени с пустыми глазницами, жалобы, плач и бледное пламя свечей…
   Новые и новые ряды проходят улицей, несут святые мощи, у пояса кающихся — огромные четки, на устах — жалобные псалмы, — идут обнаженные по пояс, стегая друг друга розгами.
   — Укрепи меня, господи, в покаянии моем!
   Приближаются осужденные святой инквизицией — обреченные костру.
   Они идут, окруженные стражей; цепи на их ногах, на руках — оковы. Одеты они в санбенито — позорные желто-красные одежды смертников.
   Впереди — еретики, читавшие и укрывавшие запрещенные книги. Они двигаются равнодушно, упорно глядя себе под ноги, не поднимая голов — словно глухие, словно лишенные чувства.
   За ними — два изможденных крестьянина, посягнувших с голодухи на оливы самого епископа.
   В повозке палача везут женщину — волосы ее всклокочены, платье изодрано. Воздев скованные руки, она рыдает:
   — Детей отняли, мужа замучили, палачи вы, не христиане!
   — Барабаны! — звучит приказ.
   Но высокий голос женщины взлетает выше глухой барабанной дроби, он как крик подстреленной птицы:
   — Днем и ночью били меня железными прутьями, выжгли глаза, раскаленные гвозди вбивали мне в бок, волосы рвали…
   Голос слабеет, удаляясь, — вот заглушили его барабаны.
   — В чем провинилась эта женщина? — спрашивает обрюзгший горожанин, стоящий в толпе.
   — Кто-то донес на нее, обвинив в заговоре против святой церкви, — объясняет низкорослый человечек…