— Я в них не участвую! Я только пью, сеньор!..
   — …чтоб он был снисходителен к вам, топящим в пьянстве последнюю каплю рассудка?
   — О боже! — содрогается Николас. — Вот уж верно — утопил я свой рассудок…
   — Вы — плевелы земли, дармоеды, бегущие своего предназначения, целей своих, бегущие к пьянству и разврату! — гремит Мигель словами Трифона.
   — Мигель, — взмолился Альфонсо, — умоляю тебя, хватит…
   Но голос Николаса Санчеса Феррано заглушает его:
   — Нет! Пусть говорит! Этот человек прав! Он — святой, господа! Святой сошел к нам, и я узнал его! Я ноги тебе целовать буду, святой человек!
   Николас бухается на колени перед Мигелем, бьется лбом об пол, кричит со слезами:
   — Я жалкий человек! Пропил все, что имел… Прокутил тысячи ночей, а о боге забыл! Но я исправлюсь, я обращусь… Господи на небеси! — рыдает пьяный, рвет на себе волосы, рвет одежду. — Взгляни на мое раскаяние, спаси мою недостойную душу!
   Мигель не обращает внимания на вопли пьяницы. Он подавлен лицемерием и порочностью архиепископа. Вспоминает, как часто его преосвященство целовал руки его матери. И чувство омерзения снова перерастает в гнев. Он поднялся, швырнул золото на стол.
   — Вы уходите? — приблизилась к нему Руфина. — Жаль. Ваша милость необычайно заинтересовали меня. Надеюсь, вы придете еще.
   — Никогда, — резко бросает Мигель, выходя.
   — До свидания, — улыбается ему вслед Руфина.
   Друзья Мигеля следуют за ним.
   — О спаситель мой! — кричит с полу Николас. — Не уходи! Останься! Не оставляй мою слабую душу одну в этом львином рву! Слышишь? Не уходи, спаситель мой, сила моя, надежда моя!
   Но вновь разгоревшееся веселье заглушает его крики, и светловолосая девушка, хлопнув в ладоши, восклицает:
   — Вина дону Николасу Санчесу Феррано!
 
 
   Вечер. Мигель открыл окно — и разом песня гитары ворвалась во всей своей силе, хрупкими аккордами заплясала вокруг. На улице, затопленной лунным сиянием, под стеною дома напротив, маячит тень певца:
 
О прелестное созданье,
От кого мне ждать наград
За любовь, за все страданья?
Не от вас ли, Соледад?
 
   За узорной решеткой окна напротив мигнула свеча. Над нею выступило из тьмы девичье лицо. Девушка, бросив быстрый взгляд на певца, снова отодвинулась в глубь комнаты. Но за то время, что взор ее облетал улицу, она успела увидеть Мигеля.
   — Какое прелестное создание! — прошептал тот.
   Девушка исчезла, улица снова утонула во мраке, даже звон гитары уже не в силах наполнить ее собой. Какую власть имеет красота! Как она волнует!
   Единственная сила, превышающая прочие, — молитва.
   Мигель, на коленях пред распятием, молится. Но в молитву его неотступно вплетаются образы архиепископа и потаскушки. Долго молился Мигель, но молитвы оказалось недостаточно. Она не заполнила его. Безразличие бесконечно повторяемых слов и фраз расхолаживает молящегося.
   Отказ от всего мирского, падре Трифон? Как это мало дает и сколь многого требует! Вон даже дон Викторио не отказывает себе…
   Снова подходит к окну Мигель.
   Певец закончил свою серенаду и ушел. На балкон, залитый лунным светом, вышла девушка, смотрит на окно Мигеля, но оно в тени.
   Знает Мигель — ему бы бежать от окна, разом стряхнуть искушение, а он стоит, как приклеенный.
   Он в смятении. Чувствует — кровь его обращается быстрее, мысли тонут в ощущении, какого он доселе не испытывал. Страстность натуры умножает силу этого чувства до судорог в горле. Ему хочется смотреть, все смотреть на эту деву, коснуться ее…
   Ужас! О чем я думаю? О чем мечтаю? Господи, спаси душу мою!
   Отойдя от окна, Мигель бросается на колени.
   Молится — упорно, жарко… Но архиепископ, балкон и девушка все нейдут из ума, молитва не помогает, судорожно выталкиваемые слова бессильны отогнать видение, которое стоит перед ним неотступно и все приближается, вот оно уже на расстоянии руки…
   Господи, я, которому суждено быть слугою твоим во все дни моей жизни, я жажду снова увидеть ту девушку, не могу без нее, не могу дышать без нее, жить! Мигель стонет в смятении. Что мне делать?
   Помоги мне, веди меня, боже, не дай погибнуть душе моей!
   Душная ночь придавила к ложу тело Мигеля, налегла на него, как туча на гору, не дает уснуть. С рассветом встает он, невыспавшийся, с разладом в душе, неспокойный.
   Он не слушает лекции в университете, забывает о молитве, вечером ускользает от приятелей, бежит из дому.
   Соледад! Соледад! Сколь многозначительно имя ее! Нежное, светлое лицо, воссозданное воображением, стоит перед ним, идет с ним, идет за ним, окружает его со всех сторон. Пасть на колени перед тобой, Соледад, целовать край одежды твоей — только б смотреть в твое лицо, молиться твоей чистоте, лежать у ног твоих — только б дышать тем же воздухом, что и ты!
   Вот я поднимаю руки к вам, звезды, сердце к вам возношу, о небеса. Только б приветливо глянули на меня ее очи — лишь об этом молю! Быть может, она не из плоти и крови, быть может, она только аромат и луч света… Даже нет у меня желания коснуться этой белизны, этой чистоты незапятнанной — не заключу тебя в объятия, чтоб не растаяла ты, не дотронусь до тебя, чтоб не осквернить, не заговорю с тобой, чтоб не испугать тебя грубостью голоса…
   Стану перед тобой на колени, как пред алтарем, и лишь с благоговением буду смотреть на твой лик…
   Нет! Господи, я забыл о тебе! Что мне делать? Служить тебе? Жить ею?
   К какой жизни приговорили меня мать и Трифон? Быть священником, тайно наслаждаясь запретными радостями? Нет! Никогда! Я не умею лицемерить. Но — взбунтоваться? Смогу ли? Посмею ли?
   Смилуйся надо мною, боже!
 
 
   Утекает с водами время, улетает с ветрами, стремится в неведомое, не озираясь по сторонам, тащит нас за собою, и мы, грешные андалузцы, спотыкаясь, бредем по его следам.
   Спотыкаясь, движемся без дорог, куда указует перст его, увядаем, дряхлеем, ибо, хотя коротка наша жизнь, путь по ней долог и труден.
   И человек, влекомый к смерти, меняется.
   Что ни говори, а сегодня ты не тот, что вчера, и завтра прибавится у тебя по меньшей мере одна царапина или морщина. Кожа тела твоего и кора души твердеют, чтоб легче сносить удары и порезы, которыми отмечает тебя судьба в столь нелегкое время, как наше. Господин и король наш, его величество Филипп, четвертый этого имени — слава ему и глубочайшая наша почтительность! — любит искусство, обожает музыку, покровительствует живописцам, недаром же маэстро Веласкес увековечил недавно образ этого монарха на полотне, — но жизнь его протекает вдали от нас, вдали от его народа. Так говорят даже мадридцы, не то что мы, южане. К тому же наше величество все воюет, воюет, и скоро будет уже тридцать лет с тех пор, как сыночки наши в солдатах бьются чуть ли не по всей Европе.
   Эх, дал бы нам бог когда-нибудь хоть узнать, почему да за что они бьются, почему да за что сложили кости свои вдали от родимой испанской земли!
   А его милость, всесильный министр короля, дон Луис Мендес де Аро, правит нами после дяди своего Оливареса рукою ласковой — она всегда открыта, чтоб взимать налоги со всего, чем мы владеем, и за то, что вообще еще дышим. У святой же инквизиции — перекрестимся трижды из почтения к ней — открыты во все стороны не только ладони, но и глаза — уж они-то не упустят ни единой овечки.
   Говорят, наши грешные крестьяне молятся, чтоб превратил их господь в подземных кротов, но бог да не слышит. Нас он вообще не слышит. Слышит, верно, только тех, кто в парче и бархате, кто преклоняет колени на мягкие скамеечки в тех приделах соборов, куда допускаются только знатные люди.
   Я же, жалкий капуцин Грегорио, сын прачки и неизвестного отца, — не мог же я поверить своей матери, когда она на смертном ложе поведала мне, будто отцом моим был сам высокорожденный сеньор судья, которому она, молодая, пригожая девушка, обязана была приносить выстиранное белье прямо в спальню, — я, безотцовщина, пречасто взываю к отцу небесному, да снизойдет он кинуть взор на своих голодающих детей и ниспошлет им немножечко манны небесной насыщения ради. Но тщетно взываю я — глухи небеса. Бог богатых не думает о нас, а бог бедных нас не слышит…
   Что же мне остается, как не клянчить милостыню у богатых, чтобы хоть детишкам-то принести кусок пирога, который снится им с голодухи каждую ночь? Злые языки утверждают, что порой я даже ворую для них. Ну, что поделаешь. Это так. Случается — сверну голову отбившейся курице его милости графа да отнесу ее старой Рухеле, которая устроит пир для своих девятнадцати внуков…
   — Ну, падре Грегорио, странные у вас взгляды на право собственности!
   — Но, сын мой, разве не слышал ты об общинах ранних христиан, где, согласно с учением Христа, все люди были божьи дети и были равны меж собою? Почему бы не вернуться нам к учению Иисуса?
   — Безумный старик — разве сейчас сорок седьмой год по рождестве Христовом? Вы забыли прибавить шестнадцать веков и святую инквизицию!
   — Святая инквизиция, поди, тоже знает Священное писание, а, сынок?
   — Вы сошли с ума, падре Грегорио, и говорите ересь. Осторожнее! Что вы все суетесь со Священным писанием, старое дитя? Вам бы радоваться, что после изгнания из Маньяры восемь лет назад вас, по заступничеству дона Томаса, не выгнали из Тосинского монастыря, а вы все не прекращаете мятежных речей о царстве божием на земле!
   — Этого ты трогать не смей, молокосос! Царство божие должно наступить — и наступит на земле! Исконная апостольская бедность церкви в сравнении с нынешними дворцами церковников…
   Разгорячился падре Грегорио. Проповедует, словно перед ним толпа народа, но тут его позвали к аббату, и философические его рассуждения были прерваны — увы, навсегда.
   Настоятель Тосинского монастыря Эстебан — тучный пятидесятилетний мужчина. У него колючие, быстрые мышиные глазки, но это и единственное, что есть оживленного в облике аббата. Ленив он на движение и на мысль, однако ловко сдирает со своих овечек все, что ему заблагорассудится. К разговору с Грегорио он готовился давно. Знал, какой любовью пользуется капуцин — не только далеко за пределами аббатства, но и у самой монастырской братии. Но когда-то же надо с этим покончить. Итак, с помощью божией… Настоятель развалился в широком кресле, Грегорио стоит перед ним.
   — Много грехов совершил ты, увы, — с трудом шевелятся мысли и язык настоятеля. — Много раз смотрели мы на это сквозь пальцы. И эти еретические да мятежные книги постоянно попадаются братьям…
   — Доказано ли, благородный падре, что их в монастырь приносил я? — учтиво осведомляется Грегорио.
   Настоятель вздохнул. Ох, трудная ждет его работа!
   — Не доказано, — сухо отвечает он. — Но ты и сам знаешь, что больше некому…
   Настоятель вытер потный лоб; он соображает, как бы поскладнее подвести речь к тому, что Грегорио ворует и уносит добычу крестьянам. Он хотел бы подвести к этому незаметно, чтоб Грегорио не сумел отбить атаку. А негодник, конечно, будет защищаться! И почтенный Эстебан брякает:
   — Ты воруешь!
   Н-да, не очень-то складно и незаметно — но что это?..
   — Да, ворую, — сразу сознается Грегорио и объясняет многочисленные свои поступки этого рода с точки зрения ранних христиан, исповедовавших всеобщее равенство.
   До чего же утомительно слушать его, ворошатся мысли падре Эстебана, который не дает себе труда поймать Грегорио на слове и насадить на булавку ереси, как бабочку. Эстебан отлично знает, что у него на руках — карта, которую Грегорио не перебить. И, отдохнув после лекции монаха о божьих детях, Эстебан ходит со своего козыря:
   — Сегодня утром во вверенной тебе части сада, под грудой кукурузной соломы, был найден человек.
   Грегорио побледнел.
   — Это осужденный святой инквизицией; бежавший из тюрьмы в Севилье. Он мятежник и еретик, и его ждет костер. Кто укрыл его там?
   От такой длинной речи настоятель совсем задохнулся. Взгляд его полон яда.
   — Не знаю, — храбро лжет Грегорио. — Может, он перелез через стену и спрятался сам. Я об этом ничего не знаю.
   — Кто же носил ему еду, остатки которой были обнаружены, тоже не знаешь? — Эстебан взъярился в той мере, в какой позволяет его тучность.
   — Не знаю. Ничего не знаю, — стоит на своем Грегорио.
   — Я ждал, что ты отопрешься. И даже рад этому, потому что в противном случае я был бы обязан предать тебя суду святой инквизиции. А я любил тебя, брат!
   Аббату удалось выдавить две крокодиловые слезинки из-под жирных век.
   — Ты должен, однако, признать, что подозрения против тебя накапливаются. Это слишком опасно для моей обители. И вот, взвесив добро и зло, решили мы, из уважения к твоим сединам, назначить тебе самое мягкое наказание. Мы посылаем тебя в Рим, и в путь ты отправишься тотчас, как кающийся, бос, и будешь исполнять все святые предписания для кающихся паломников. Такова твоя епитимия и кара.
   Уфф, вот и с плеч долой, тяжко перевел дух Эстебан и отвел глаза к окну, за которым сияло лазурное небо.
   Грегорио тоже смотрел на эту лазурь, печальный и огорченный.
   Ах, милые мои Рухела, Антония, Энсио, Агриппина, Барбара, Педро, Петронила и ваши бедные детишки! Пришел час покинуть вас — и навсегда, потому что я, старый человек, конечно, не вернусь уже из Рима…
   Положил Грегорио в суму несколько просяных Лепешек, простился с братией, снял с ног башмаки, передал через Энсио благословение всем друзьям, чтоб избегнуть прощальных слез, и пустился в далекий путь к Риму.
   Шел он и, встречая по дороге знакомые и незнакомые лица — пастухов, купцов, рыбаков, солдат, работников и нищих, — каждого просил помолиться за него.
   Со смирением в сердце, босой, шагает падре Грегорио к Севилье, раздавая путникам остатки лепешек и доброе слово, а слово это все возвращается к тому, о чем святая церковь запрещает и думать и говорить.
 
 
   Маркиз Хайме Эспиноса-и-Паласио приближается к восьмому десятку, а маркиза Амелия перешагнула за семьдесят. Соледад — единственное дитя их сына, умершего от чумы к вечеру того самого дня, на заре которого угасла жизнь его юной жены. И росла Соледад у своих старичков, и они в ней души не чаяли.
   Некогда вложил маркиз все свое состояние в корабль, отплывающий в Новый Свет с грузом пушнины. Корабль потерпел крушение где-то возле Азорских островов, и все богатства взяло море. Маленькой ренты едва хватало на жизнь семьи, и родовой дворец венчал раззолоченную нищету. Маркиз был слишком горд, чтоб открыто признать свою бедность. Только в самые трудные годы, когда девочка стала подрастать, склонился он на уговоры и сдал половину дворца — или, как он говорил, уступил его дальней родне.
   Однажды вечером, когда Соледад ушла в свою комнату, унося благословение своих стариков, маркиз спросил у служанки Люсии:
   — Ты знаешь, кто живет во дворце напротив?
   — Как не знать, ваша милость: граф Мигель де Маньяра.
   — И это все?
   — Все, ваша милость.
   — А то, что он учится в Осуне, — не знаешь? Что род его — столп андалузской знати, не знаешь?
   Донья Амелия, довольная, кивает:
   — Наш господин заботится о будущем внучки…
   — О! — восклицает дуэнья. — Жених для нашей барышни! О!
   И Люсия рассыпается в похвалах Мигелю. Вдруг до их слуха доносится звон гитары и любовная песня.
   Старушка улыбнулась:
   — Опять кто-то поет серенаду Соледад. Мне тоже пели, когда я была молода…
   Дон Хайме мелкими шажками выбегает из комнаты и, вернувшись вскоре, с усмешкой рассказывает:
   — Так я и думал. Это Родригес. Этакое ничтожество, этакий голодный идальго с крошечным гербом. Не для него цветет наша Соледад! Я-то уж знаю, кому ее отдам — то-есть, кому бы я отдал…
 
 
   Мигель дописал свое первое любовное послание, заклеил его и отправил Соледад.
   Начало — труднее всего, и начало положено.
   — Ваша милость, падре Трифон просит принять его.
   Мигель вздрогнул, кровь бросилась ему в лицо, как человеку, захваченному врасплох за дурным делом.
   Трифон вошел. Поклонился низко, ждет.
   — А, падре Трифон. Добро пожаловать. Садитесь, падре. Что вы хотите сказать мне?
   Трифон обводит взглядом роскошь убранства и сжимает костлявые руки.
   — Я пришел пожелать вам здоровья, ваша милость. Не более того. Приветствовать вас в Севилье и предложить свои услуги.
   — Благодарю за пожелание, — сухо отвечает Мигель, — и за предложение услуг. Пока что я ни в чем не нуждаюсь. Что подать вам, падре? Вино? Пирожное?
   Лицо Трифона делается серым. Его жгучие глаза вперились в Мигеля.
   — Я просил бы вашу милость, — тихо, но очень настойчиво говорит он, — не усматривать в моем появлении светский визит. Прошлое, связывающее нас, и то обстоятельство, что я ради вас приехал в Севилью, дает мне право надеяться, что вы увидите во мне…
   — Посланника божия, — заканчивает Мигель, охваченный внезапным желанием уязвить Трифона.
   — Отнюдь — я всего лишь смиренный слуга господен, но явился я сюда как ваш наставник и, если позволите, друг.
   Мигель смотрит на Трифона, который стоит, опустив глаза, и тучи воспоминаний вторгаются в его мысли. Вот он, этот сыроядец, пожравший всю радость детства моего и юности. Это он, послушный клятве моей матери, заковал меня в оковы, которые ныне так гнетут меня…
   — Ее милость ваша высокорожденная мать и я, — говорит Трифон, словно читая в мыслях Мигеля, — желали вам только добра. Соблаговолите понять, что мы боролись за вашу душу, хотя порой вам, быть может, и трудно было подчиниться нашим просьбам.
   Приказам, мысленно поправляет его Мигель, возмущение которого растет с каждой минутой. Приказам, строгость которых усугублялась слежкой и содержанием взаперти…
   Трифон пригубил из чаши, поданной Мигелем.
   — Голос, говоривший с вами моими устами, был голосом бога. И сегодня, ваша милость, я пришел для того, чтобы на пороге вашей новой жизни напомнить вам об его священном имени.
   Опять обвивается вокруг меня, змеиная душа, думает Мигель. Опять втирается в мой слух этот вкрадчивый голос… Нет, падре! На сей раз — нет. Голос Грегорио звучит во мне стократ громче вашего. Все во мне восстает против вас и — прости мне, боже, — против матери, против ее обещания, определяющего мою судьбу. Я ведь тоже имею право сказать здесь свое слово?!
   Мигель поднялся:
   — Я не забываю бога — и не забуду, падре. Однако путь свой отныне я буду определять сам. Благодарю за посещение, падре Трифон.
   Трифон вышел в полуобморочном состоянии; шатаясь, сполз с лестницы. Он от меня ускользает! Из-под рук ускользает! — в отчаянии думает иезуит. — Но я не так-то легко сдамся!
 
 
   Соледад, сидя в бабушкином кресле, читает вслух. Дед и бабка, полные нетерпения, стоят перед нею.
   — «…не знаете, как это грустно — бродить одному днем и ночью, и со всех сторон — обыденность, посредственность… Как тяжко носить пустое сердце… Сколько отчаяния в душе, знавшей лишь тьму и печаль…»
   — Да, печаль и тьма — таково состояние человека, пока в нем не проснется любовь, — кивает дон Хайме.
   Соледад сложила на коленях руки с письмом и, глядя в потолок, продолжает по памяти:
   — «…и вот чудо: в темноте мне явился свет… утренняя звезда дня моего, луна моих ночей… То явились вы, донья Соледад…»
   Старушка растроганна, дон Хайме поражен:
   — Он знает ее имя!
   — Не перебивай, дорогой, — просит донья Амелия.
   — «Я жду ваших слов. Пусть единое слово, — наизусть говорит Соледад, — слово о том, что вы согласны позволить мне взглянуть на ваше лицо вблизи, склониться перед вашей красотой. Ваш Мигель, граф Маньяра».
   — Покажи мне письмо, Соледад, — взволнованно просит маркиз, протягивая дрожащую руку.
   И правда! Подписано полным именем: Мигель де Маньяра Вичентелло-и-Лека.
   — Что же, Соледад? Что ты ему ответишь? — спрашивает бабушка.
   — Ах, он мне нравится, нравится! — И Соледад прячет лицо в ладони.
   Старички с улыбкой переглянулись.
   — В сущности, богатство не важно, — рассуждает вслух дон Хайме. — Мы небогаты — и разве от этого меньше стоим? Но я не говорю, что золото Маньяра — помеха нам. Наш скудный котел зазвучал бы полнотою, и запах от него пошел бы аппетитнее. Наш род заблистал бы новым блеском — и я, тесть Маньяры, шел бы в процессиях вслед за архиепископом и герцогом Мендоса, рядом с графом Сандрисом, ах, впрочем, нет. Это лишь внешняя сторона дела. Мне стыдно за мое неразумие… Честь и добродетель — вот драгоценность, с какой не сравнится никакое богатство. Твоя добродетель и красота, Соледад, уравняют любое неравенство меж нашими семьями.
   — Я сейчас же напишу ему, — встает Соледад.
   — Нет, нет, не делай этого, — советует старушка. — Не надо неспешностью выдавать интерес к нему…
   — Пусть подождет несколько дней, — подхватывает дон Хайме. — Ты даже у окна не показывайся, как бы нетерпелив он ни был…
   Соледад склоняет голову:
   — Я буду послушна вам…
   И вот идут дни, растет нетерпение Мигеля, гордость его возмущена — по десять раз на дню спрашивает он, нет ли ответа, ответ не приходит.
 
 
   Мигель заряжен желанием, как туча огненными зарядами. Часами скачет на коне за городом, сменяя галоп рысью, и не может вытряхнуть из себя гнетущую тоску. Письма все нет. Окно пустое.
   Он бродит по улицам, встречая редких запоздалых прохожих с фонарями. Кровь в нем кипит, стучит в висках, гудит, как водопад.
   Коснуться — только коснуться белой, гладкой кожи Соледад… При мысли об этом его забила лихорадка. Не кожа — лебединые перья…
   Бросился в собор. В боковом приделе — ночная служба. За решеткой хор послушников: «О, сладчайшая, о, прекраснейшая дева!..»
   Огоньки свечей плавают в храме, подобно душам утопленников под водой, и каждое пламя похоже на очертания светящейся женской фигуры. Огромные колонны, несущие свод, облачены в складчатые женские одежды, их кудрявые головы исчезают высоко во тьме.
   Изваяние Мадонны на алтаре — сам свет.
   Мигель падает на колени, молится жарко, но изо всех углов, сквозь все столетиями почерневшие своды слышит он голос, который смеется легко и тихо, вздрагивая от возбуждения, — голос женщины. И рвется нить молитвы в мыслях его и на устах.
   «О, сладчайшая дева Мария!..» — поет хор, а эхо возвращает Мигелю единое, стократно повторенное слово: женщина.
   В гуле, что сотрясает корабль храма, — женщина; в пении послушников, чьи голоса трепещут в экстазе, — женщина; во всех углах гудит, шипит во всех свечах, кричит в его крови — женщина!
   Запахом ладана пропитались ноздри, и голова закружилась.
   Выбежал из храма. И вот уже стоит под окном Соледад.
   — Соледад! Соледад!
   Девушка спит давно, и молчит душная ночь.
   — Соледад, ради бога, покажитесь, вымолвите слово, которое спасет меня от когтей, сдавивших мне горло… Я умру без этого слова. Соледад!..
   Вместо нее ему ответил город. Издали донесся рокот гитар, дрожание струн, песни любви…
   И снова бросается Мигель в темные улицы. Бежит без цели, перепрыгивая через цепи, которыми на ночь перегораживают улицы, ночная духота душит, вся Севилья дышит терпкими ароматами, содрогается любовными песнями, а шепот влюбленных — да это хорал, вздымающийся к небу, подобно океанскому прибою! Весь город под покровом темноты пылает любовью, как факел.
   Изнемогая, прислонился Мигель к порталу какого-то дома. Из открытых окон льется голос, тонкий, как паутина.
   Ему знаком этот голос. Фелисиана! Ну да, это же ее дом. Голос наполнен медовой сладостью, и страсть обуяла Мигеля. Он заколотил в дверь; пронесся мимо привратника, мимо лакеев по лестнице, ворвался в покой. И стал лицом к лицу с веселящейся компанией, расточающей бесценное время за чашами вина.
   — А, новый гость! Кто бы вы ни были — садитесь, пейте! За красу доньи Фелисианы!
   Женские голоса:
   — Красивый юноша — всегда желанный гость! Да здравствует запыхавшийся гонец Афродиты!
   А Мигель на пороге — белее, чем атлас одежды хозяйки, кудри его разметались, губы полуоткрыты. Тяжко переводя дыхание, он не сводит с Фелисианы застывшего взора.
   — Добро пожаловать, кузен, — говорит она. — Отчего ты так бледен? Так взволнован? По лицу твоему вижу — недоброе что-то случилось у вас… Вы нас извините, дорогие?
   Гости притихли, стали прощаться.
   Фелисиана взяла Мигеля за руку и увела в свой будуар. И здесь пал перед ней на колени Мигель и, рыдая, забросал ее бессвязными словами восторга и томления.
   Фелисиана подняла его, и в ее объятиях впервые познал Мигель сладость плотской любви.
 
 
   Краски ночи уже побледнели, когда Мигель, шатаясь, выбрался из дома Фелисианы.
   Чувство гордости распирало грудь.
   Он взял женщину. Первая любовница. Сладостное сознание собственной силы и мужественности. Чувство завоевателя. Гордое ликование победителя.
   А потом его охватил страх.
   Обещанный богу — изменил ему…
   Мигель идет в церковь и опускается на колени.
   Что я наделал? Горе мне, стократ горе! Дьявол вселился в меня, дьявол навел… Дьявол меня одолел! Как провинился я перед тобой, господи!
   Блеснула мысль о Соледад.
   Мигель содрогнулся от отвращения к самому себе.
   Овладел женщиной — и предал любовь.
   Вот теперь, вот сейчас, в эту минуту, хотел бы я чувствовать любовь сердцем, всеми порами тела моего! Ведь именно теперь хотел бы я взять в ладони лицо возлюбленной, осыпать его поцелуями, нежными, как дыхание. Целовать ладони, что сжимали мои виски, тихо отдыхать на руке, которая обнимала меня, слушать удары сердца, что бьется для меня одного…