Все, что он делал, он делал во имя духа, который противопоставлял бездумной и низменной алчности своих современников. Благородный дух должен править миром, уничтожить разницу состояний и положений, дух, а не имущество должен быть мерилом человеческой ценности. Он вспомнил о расправе над Фабием: высокий дух, а не жестокая власть имеет право судить человека.
   Пламенная речь была его очистительной жертвой перед светлым богом и улыбающимися богинями. Но самых последних и горьких слов он тогда еще не сказал.
   Луну закрыли тучи. Лица богов потемнели, почти исчезли в густой тьме.
   Ледяное молчание нарушил порыв ветра. Его свист гнал прочь назойливого пришельца.
   Сенека сжал губы. О том, что его мучает сильнее всего, он уже не заговорит. Он спустился по дороге вниз и сел на скамью. Если бы он мог высказаться перед человеком, высказаться перед людьми! Но нет, это невозможно. Он один на свете.
   Сенека сидел, завернувшись в шерстяной плащ, тоска сжимала горло; он сидел долго.
   На дорожке скрипнул под чьими-то ногами песок. В черной тьме появилась еще более черная тень. Сенека схватился рукой за горло. Они уже здесь?
   Сдавленным от страха голосом он спросил:
   – Кто здесь?
   – Гвадиан, твой раб, господин. Прости, что я беспокою тебя…
   Сенека почти не дышал от ужаса и ждал, что будет дальше.
   – …холодно, господин… ночь уже… Не прикажешь ли проводить тебя в дом?
   – Там есть кто-нибудь? – прохрипел Сенека.
   – Нет, никого нет, господин, – удивленно отозвался раб.
   – Я еще посижу здесь, – выдохнул Сенека.
   Тень стала удаляться. Сенека крикнул:
   – Постой, Гвадиан! Пойди сюда!
   Он часто дышал. В висках стучала кровь. Сенека подумал: этот раб, мой писец, последнее человеческое существо, с которым я говорю, последний человек, которому я могу признаться в своем страхе.
   – Сядь рядом со мной.
   Странный приказ. Раб недоумевал и не двигался с места.
   – Ты приказываешь, господин?
   – Садись!
   Гвадиан неловко сел на другой конец скамьи: он сидел не шевелясь, будто окаменел, руки его лежали на коленях.
   – Когда я был болен, то часто диктовал тебе свои мысли, и ты их записывал. Ты хороший писец, Гвадиан.
   Раб затаив дыхание молчал.
   – Ты умный человек, ты знаешь больше, чем некоторые патриции. Скажи, ты думал когда-нибудь о жизни?
   Гвадиан забеспокоился. Что делается с господином, почему он расспрашивает меня? Он часто говорил со мной. Ласково, благосклонно. Но это? Странный разговор среди ночи. Почему он не ложится спать?
   Раб осторожно ответил:
   – Нет, господин. Я не умею думать, как ты.
   Сенека не слушал Гвадиана. С уст его слетали страстные слова:
   – Ты знаешь, что я думаю о будущем. О потомках. Я пишу для них, я пишу так, чтобы это могло принести им пользу, я как бы оставляю им рецепт целительного бальзама. Я пишу для них, потому что уверен: кто не живет для других, не живет и для самого себя. Ты знаешь это. Для того чтобы достичь совершенства, нужно внести гармонию в жизнь. Я стремился к этому. Я испробовал все пути, и, если мне открывался путь более прямой и ясный, я не колеблясь шел этим путем. Ты, Гвадиан, знаешь это.
   Сенека торопился, упорно стараясь как можно более ясно выразить то. о чем думал, как будто от этого зависело все, как будто от этого зависела его жизнь.
   – Мы живем в мире, который должен погибнуть. И мы погибнем. Все. Я и ты. Я учил, и это тебе хорошо известно, что мудрец не цепляется за жизнь.
   Что он умеет расстаться с ней спокойно, сохраняя ясность мысли.
   Сенека задохнулся и закашлял. Раб вскочил, чтобы плотнее закутать его в плащ. Сенека судорожно схватил его за руку.
   – Ты, ты боишься смерти?
   – Рука раба дрогнула.
   – Да, господин. Боюсь.
   Сенека вздохнул с облегчением. О, что, если бы он сказал: "Нет, я не боюсь смерти".
   – Почему ты боишься смерти? Скажи, почему?
   – Ты, господин, знаешь, почему страшна смерть. "Ни один день не может быть слишком долгим для того, кто стремится к великим свершениям". Это ты недавно диктовал мне. Но я… великие свершения не… я, господин, боюсь смерти… так… не знаю почему, но я страшно ее боюсь. Я знаю, ты презираешь меня. Наверняка презираешь мой страх. Ты, господин, не знаешь страха смерти. Но то ты…
   Сенека резко поднялся. Голос его дрожал и звучал глухо:
   – Проводи меня домой!
   Раб взял его под руку и осторожно повел сквозь тьму к дому. Сенека сглотнул слюну, слюна была горькой. Стыд всегда имеет горький привкус.
   Он вошел в дом, съел кусок сыру и несколько яблок. Потом, вопреки обыкновению, приказал вместо воды принести вина. После этого ушел в свой кабинет. Он долго думал о последних словах раба, пристыженный, убогий, маловерный и отчаявшийся. Подошел к библиотеке, погладил рукой свитки, вытащил кое-какие и прочитал. Потом стал просматривать старые наброски своих речей, философских рассуждении. Некоторые свитки положил на место, другие оставил на столе.
   Пришло время проститься. С кем?
   Он подумал о матери, которая жила в Кордове со старшим сыном Галлионом.
   О младшем брате Меле, живущем в Коринфе. Проститься с ними? Растравлять письмом горе, которое принесет им его смерть? Кто же еще остается, кому хотелось бы написать последнее письмо? Только он, только тот, перед которым недавно Сенека стоял в униженной позе труса: сенатор Ульпий.
   Сенека сел к столу, взял в руки резец и опять отложил его.
   Он почувствовал страшную усталость и тяжесть одиночества. Положил голову на руки, ладони были горячие, в висках стучала кровь. Одиночество, которое прежде он так любил, теперь мучило. Весь благородный Рим уже знает, что сегодня – мой последний день. И не найдется ни одного, ни одного человека, который отважился бы прийти, чтобы сказать мне "прощай", тогда как с Фабием пойдут завтра проститься тысячи людей. Я ставил себя выше других, отъединялся от всех, и теперь, когда меня терзает одиночество, у меня нет ни одного друга.
   Мысли его перенеслись к минувшим дням. Тогда он был спокоен, уверен в себе. Сам вызвался защищать Фабия. Зачем он это сделал? Из эгоизма: защищая "Фаларида", он защищал собственные трагедии, направленные против тиранов. Он был твердо уверен, что выиграет спор, надеясь на право и свое ораторское искусство. Кроме того, он почувствовал уважение к бесстрашному актеру. В тот день, перед судом, он с аппетитом ел и в хорошем настроении думал о предстоящем разбирательстве. Ему было любопытно, как справится с ролью истца его ученик Луций Курион. Он с радостью думал о предстоящем ораторском поединке. Но события в базилике Юлия развернулись не так, как он предполагал. Сначала все шло хорошо. Он отражал удар за ударом. Ему нетрудно было одолеть Луция. Он уже почти выиграл дело, но вдруг все изменилось. Право, закон – все разлетелось вдребезги. Все доводы защиты рухнули, остался только прах и пепел, пришла погибель. Глаза Калигулы, и в них – смертный приговор обвиняемому и защитнику.
   Что произошло? Что вызвало такой поворот дела? Когда я сделал ошибку, которая стоила мне поражения и жизни?
   Сенека встал. Он расхаживал по таблину. Перед глазами его стоял огромный зал базилики Юлия. И вдруг он понял: вереницы окаймленных пурпуром тог тесно сомкнулись вокруг пурпурного императорского плаща, и всей этой огромной лавине противостоял он один. Он понял, на чем споткнулся, хотя употребил все свое ораторское и тактическое искусство: до сих пор он всегда сражался за одиночек, а сегодня в лице Фабия защищал весь бесправный Рим против Рима могущественного. Он, патриций и сенатор, пошел против своих, против патрицианского сената и против императора. И кого же он защищал? Толпы плебеев, бунтовщиков, воплотившихся в актере Фабии. Он защищал честь, достоинство, великую идею справедливости. Но оказалось, что мысль не способна победить власть. Император сделал одно нетерпеливое движение. И правду заменила демагогия.
   Сенеку тряс озноб, голова горела, не попадал зуб на зуб. Ледяные волны тоски поднимались от кончиков пальцев к сердцу. Он старался успокоиться, глубоко дышал и прижимал руки к разбушевавшемуся сердцу. Он снова попытался найти опору в своей философии. Вот в чем спасение, вот где оружие, вот оно – прибежище души. Страх немного унялся, но не исчез.
   Неторопливо надвигалась ночь. Приход ее был неотвратим. На небе загорались новые звезды.
   Сенека сел и взял в руки резец. Пришла пора проститься. Он писал:
   "…Ты, безусловно, согласишься со мной, в том, дорогой Ульпий, что желания – одна из основных движущих сил жизни. Но в чем состоят желания римского патриция, если наша жизнь безнравственна? Если жизнь лишена перспективы, лишена будущего? Патриций гонится за прибылью, чтобы компенсировать постоянно ощутимое им чувство собственной ничтожности, которое обычно прикрывается высокомерием и жестокостью. Взгляни на отношения между людьми. Разве не забыли мы о любви сына к отцу, мужа к жене, друга к другу? Как же так? Ведь в этом мире, где все подозревают всех, твой сын, твоя жена, твой друг могут донести на тебя и стать твоими убийцами. В этом потоке пустословия, террора, алчности, фальши и истерии брат волком смотрит на брата. Ты думаешь, мой дорогой, что я слишком мрачно изображаю благородный Рим? Что не все римские патриции – эгоистичные корыстолюбцы и развращенные бездельники? О, оглянись вокруг себя, сочти исключения и суди сам.
   Не в то время мы родились: ты, мой Ульпий, поздно, а я слишком рано.
   Мне трудно жить (не сочти надменной позой), а часто и совестно жить в этом нечистом и прогнившем мире. и поэтому вот уже многие годы я ищу уединения. Ты скажешь: "Отчего же, Сенека, ты, говоривший о непрерывном движении и развитии жизни, бежишь от этого гнусного мира, не пытаясь ничего изменить в нем?"
   Я, мой Ульпий, один. Своими слабыми руками, со своими астматическими легкими и скверным пищеварением? Нет. мне это не под силу. Слово? Ты хорошо знаешь, что слова мои стали модой в Риме и лишь словами останутся.
   Очевидно, каждый из этих снобов, которым я бросаю в лицо свои обвинения, думает, что его-то как раз все это не касается. Они. очевидно, думают, что я, человек болезненный, завидую здоровым и их разгулу.
   Но как бы то ни было, я люблю добродетель. Добродетель азиатов покоится на преклонении перед грозными богами; греческая мудрость основывалась на законах природы и свободной воле; древнеримские добродетели определялись простой, исполненной труда жизнью. А добродетель нынешнего Рима? Она стоит на пустом месте, ибо ее нет.
   И все же! Я должен поведать тебе странную историю. мой Ульпий. Впервые в жизни я проиграл судебное дело. Благодаря стечению обстоятельств, о которых речь шла в начале моего письма, а также потому, что Рим – это воплощение бездушной силы. Я не только проиграл дело, я проиграл собственную жизнь. Но при этом я видел настоящего римлянина. Представь, мой милый, настоящего римлянина, который говорил то, что думал, хотя знал, чего это может ему стоить. "Слишком дорогой ценой заплатил ты за это, Сенека", – скажешь ты. Да, действительно, слишком дорогой. Но зато теперь я спокойно могу отойти в царство мертвых. Этот римлянин был, нет, пока еще есть (как есть пока и я, для нас обоих жизнь еще не кончилась), актер Фабий Скавр, бывший раб.
   И я, проповедник высших привилегий человеческого духа, я, сторонник глубочайшего уважения к честности и образованности, я понял, что великий дух может одинаково обитать в теле патриция, волноотпущенника и раба. Ибо что есть патриций, вольноотпущенник, раб? Это только названия, порожденные честолюбием или несправедливостью. Разве я не утверждал всегда, что люди по природе своей равны?
   Итак, единственный истинный римлянин, которого я знаю в Риме, кроме тебя, – бывший раб. Я замер, поняв это, и сказал себе: неужели со смертью этого человека пресекутся добродетели римские? Или рядом с нашим миром существует иной мир? Может быть, там, за Тибром, где ни разу не остановился наш высокомерный взгляд, и живет римский народ? Народ жизнеспособный, более здоровый, более чистый, сыны которого подобны Фабию Скавру, а не Луцию Куриону? Я понял, что там источник той упорной, несокрушимой, бунтарской силы, которая ежедневно покрывает римские стены надписями, позорящими изверга, которому сенаторы готовы покорно и молча лизать пятки. И может быть, именно благодаря этой силе Рим будет вечен?
   Может быть, именно там, за Тибром, среди плебеев возродится великий дух Рима? Трудно поверить в это. Но трудно и отвергнуть эту мысль, если в маленьком зернышке, имя которому Фабий, содержится хоть капля надежды на то, что мир станет более человечным. Когда-то я говорил об этом с Тиберием. Он верил, что наш мир не единственный. Тогда он оказался прозорливее, чем я. Но теперь я вижу это более явственно и верю в это.
   В последний день нельзя в чем-то солгать или что-то скрыть. И я признаюсь тебе, что первым импульсом, заставившим меня принять сторону Фабия, был эгоизм. Я боялся, что будущее, если я не присоединюсь к этому благородному римлянину, осудит меня и вместе со всеми прочими выкинет на огромную свалку, имя которой – величественный Рим. А этого я все-таки не заслужил. Я старался честно, пусть и безуспешно, хоть на малую долю приблизиться к добродетелям и добру.
   Я дарю тебе, дорогой Ульпий, как память о себе, несколько свитков, где записаны некоторые мои мысли. Я верю, что, если есть в них хоть капля ценного, они не пропадут и не погибнут. Я верю, что ты передашь их тому, кому они послужат на пользу, кто завещает мои мысли своему сыну и, таким образом, сквозь века протянется ниточка от нашего времени к будущему. И эта вера скрашивает мои последние минуты.
   Скверный образ: последние минуты, не правда ли, мой дорогой? Мне всего лишь сорок два года. Пусть я болен, но я хотел и мог продолжать работу, которую так люблю. Тоска сжимает сердце. Признаюсь, страх смерти одолевает меня. но я должен быть верен своим идеям и превозмогу его. Я так мечтал о будущем! Наш величественный Рим не думает о нем. Он живет лишь минутой, а не будущим. Так рассуди, мой дорогой, имеет ли право на будущее нация, которая не заботится о нем?
   Империя подобна своему правителю. Как некоторые ненавидят жестоких рабовладельцев и презирают их, так и несправедливость владык презрения достойна, и ненависть к ним будет жить в веках. Римский мир начинает медленно разрушаться, он неуклонно сползает к краю пропасти. Когда он в нее свалится, нельзя предсказать, но это произойдет.
   Я вижу будущее, как видят его те, кто стоит на пороге бытия и вечности.
   Я вижу иноплеменные толпы, которые через века вступят на улицы Вечного города. Что найдут они? На левом берегу Тибра – великолепные мраморные колонны, пышные храмы, разукрашенные золотом базилики и бронзовых богов, молчаливых свидетелей нашей эпохи.
   Они онемеют от восторга и подумают: какими великими были люди, которые жили в такой гармонии, в таком великолепии!
   О, как они ошибутся, если рассудят так, думая о нашем времени и посмотрев только на один берег реки? На другом берегу они найдут кучи мусора, потому что правый берег Тибра – это не золото и мрамор, но дерево и глина. В золотой жили луции, а там, в грязи, фабии. Ищи, мой Ульпий, человека, который написал бы правду обо всем этом, ибо я сделать этого уже не смогу.
   Я кончаю воспоминанием о том. как посетил тебя: теперь, мой Ульпий, я с чистой совестью могу смотреть тебе в глаза. Я не трус. Я не опозорил своих предков. Лицом к лицу со зверем я защищал правду. Даже ценою жизни. А отдать жизнь за правду…
   Ну, довольно гордыни, довольно слов. Я прощаюсь с тобой. Вечером я гулял по кипарисовой аллее. Теперь меня ждет аллея теней. И если теням дана память, имя твое, дорогой Ульпий. пробудет со мной вовеки, всегда ясное, всегда светлое".
***
   Сенека написал письмо одним дыханием. Когда он отложил резец, у него горели щеки, голова пылала. Он встал, отдернул занавес, отделяющий дом от террасы.
   Ночь, потревоженная криком просыпающихся птиц, отступала. Одна за другой гасли звезды.



Глава 58


   Мамертинская тюрьма, выстроенная в центре Рима по соседству с великолепными храмами, – это каменная твердыня страха, потусторонний мир.
   Под наземной ее частью имеется подземелье, уходящее глубоко в скалу. Оно очень древнее, очевидно, со времен галльского вторжения в Италию, а может быть, даже со времен царей. В холодных, пропитанных сыростью камерах вот уже несколько столетий палачи душат приговоренных к смерти или топором отсекают им головы, если они не успели умереть от голода. Здесь окончили свои дни нумидийский царь Югурта, вождь галльских племен Верцингеториг и главари заговора Катилины.
   Промозглая камера Фабия в надземной части тюрьмы пропахла гнилью и плесенью. Царящая полутьма наводила ужас, давила на душу, глаза не могли привыкнуть ко тьме и устремлялись вверх: там, высоко в стене, было небольшое отверстие, величиной с кокосовый орех, огонек, недостижимый для заключенного, по которому отсчитывались часы отчаяния; свет проникал через него в зеленоватую черноту, скользил по камням, отмерял время. А в камере, как на дне омута, стояла скользкая тишина.
   Фабий слышал свое дыхание. Быстрое, прерывистое, свистящее. Казалось, что в темноте скрывается кто-то еще. Человек или зверь. Фабий выкрикнул имя Квирины, чтобы разорвать кольцо страха, и испугался собственного голоса: голос был тяжелым, как топор. Узник скорчился на влажной соломе и ждал. Ночь, день, ночь. Иногда время становится страшнее палача.
   Плесень со стен заползла к нему в мысли. Искра надежды задыхалась во влажной плесени, отчаяние брало верх. Отверстие в стене разверзлось, стало головою Медузы, лучи света превратились в змей. Чудовище росло, приближалось, змеи шипели. Фабий цепенел от страха. Он ударял ногами в стену, бил кулаками по мокрым каменным плитам, кричал от отчаяния.
   От усталости он свалился на гнилую солому. Холод пробирал его до костей. Он ждал. Чего, боги, чего?
   Сегодня еще на рассвете начальник тюрьмы сообщил ему, что после захода солнца он будет казнен. Открыто, на форуме, перед императором.
   Он ни о чем не думал, в голове была пустота, он пролежал несколько часов отупев, словно был уже мертв. Свет, проникший в камеру, оживил его.
   Там, на воле, сияет солнце. Солнечный свет заливает домик Бальба, сад, Квирину. Фабий представлял ее очень отчетливо: в белом хитоне, на который спадает черный водопад волос, она поливает цветы. Скавр возвращается с ночного лова, Бальб собирается на работу. Они завтракают втроем. Эти двое стараются отвлечь ее от грустных мыслей. Бальб разглагольствует о жизни.
   Скавр рассказывает о реке. Она слушает, но не думает о том, о чем они говорят, она думает о нем.
   Фабий вскочил. Образы расплылись, потеряли контуры, поблекли. Это хорошо. Не видеть. Не думать.
   Время летело.
   Пятно наверху камеры светлеет, день в разгаре. Виски сжимает боль.
   Болит все. Мысль о жизни там, за окном. О солнце. О доме. О Квирине, об отце, о Бальбе. Больно думать о жизни, больно думать о смерти. Когда человеку остается жить несколько мгновений, болит все. Сегодня во сто раз больше, до слез, до отчаянных криков, до желания биться головой о стену.
   В дверях заскрежетал засов. Уже? Фабий отскочил в угол камеры. Вошли двое. Центурион Камилл, который вез Фабия к Тиберию на Капри, и второй, кто этот второй в серой тунике с потемневшим от горя лицом? Отец! О боги!
   Неужели случилось невероятное? Неужели мне удастся бежать? Избегнуть казни? Он бросился к отцу.
   – Как ты попал сюда, отец?
   Старик обратил благодарные глаза на центуриона. Камилл резко рассмеялся:
   – Благодаря старому знакомству с тобой, понятно? – Он протянул ему глиняную бутыль. – А здесь немножко водицы, чтобы промочить горло. Выпей.
   Фабий отпил. Вино. Он хотел поблагодарить Камилла, но центурион перебил его, обращаясь в дверях к Скавру:
   – Я приду за тобой, когда настанет время.
   Отец с сыном остались одни. Фабий пристально и настороженно всматривался в лицо отца, пытаясь догадаться, какое известие его ждет.
   Пусть говорит! Пусть скажет! Фабий стоял, его мышцы, жилы, нервы были напряжены до предела. Скавр молчал. Смотрел на стену, из которой сочилась зеленая скользкая жижа. Потом открыл рот. Наконец-то, наконец!
   – Тебе здесь не холодно, мальчик?
   Надежда испарилась мгновенно. Тьма. Конец. Глубоко вдохнув воздух, он произнес:
   – Ты пришел попрощаться со мною?
   У Скавра перехватило горло.
   – Ты знаешь… – боясь посмотреть на сына, проскрипел он.
   – Знаю, отец.
   – Об этом мы не подумали. – Голос старика доносился откуда-то издали.
   – Этого можно было ожидать, отец.
   Только теперь он посмотрел на сына:
   – Ты жалеешь?..
   Фабий молчал. Долго молчал, наконец спросил:
   – Что будет с Квириной?
   – Об этом ты не думай, я, мы все… Об этом не думай. Она ждет на улице, с Бальбом. Хотела идти сюда со мной, но ее не пропустили. Она держится молодцом, – убеждал он сына. Ни за что на свете он не сказал бы ему, что Квирина почти ослепла от слез. – Пусть тебя это не тревожит, сынок.
   Ты смелый, думал Фабий, глядя на отца. Когда палач поднимет на форуме топор, ты даже не закроешь глаза, даже бровью не поведешь, не вскрикнешь, и при этом будешь страдать, я знаю тебя. Если бы я был таким же крепким, как ты. Но когда я буду там, мне уже не надо быть таким, как ты!
   – Что Апеллес и Мнестер?
   – Апеллес получил три года изгнания. Мнестер и остальные – по году.
   – Это хорошо, – сказал Фабий. – Это хорошо. Потом они снова будут играть. Будут играть и за меня. Передай им привет, отец.
   Наступила тишина, полная невысказанной тоски, гнетущей, мучительной.
   Скавр, немного помолчав, сказал:
   – Я хочу купить новую лодку, Бальб мне на нее добавит. Как ты думаешь, в какой цвет мне ее выкрасить? Как бы тебе хотелось?
   – Мне нравится синий цвет, – сказал Фабий. Ему показалось, что с улицы в камеру проник какой-то шум. Он напряг слух, – Хорошо. Я выкрашу ее в синий цвет, – согласился старик и подумал: нам будет очень не хватать тебя, мальчик. Как мы без тебя будем жить? А вслух сказал:
   – Квирине тоже нравится синий цвет.
   Фабий сжал зубы. Как больно слышать это имя. В душе разлилась холодная тьма. Он отпил из бутылки, и опять ему показалось, что он слышит далекий шум.
   – Это народ, это шумит народ, отец.
   – Да.
   – Их много? – спросил Фабий с надеждой, как будто от этого зависела его жизнь, как будто народ мог его спасти.
   – Яблоку негде упасть. Но тюрьма окружена преторианцами. Наверное, четыре манипула будет, я думаю…
   Да, говорил про себя Фабий с болью, манипулы, когорты, легионы. Тучи, вооруженные до зубов. Император, сенат, когорты, легионы. Это спрут, который задушит все, что встанет ему поперек пути. Казнит любого, кто поднимет голос или руку. Как меня. А остальные испугаются. А ведь их так много! В театре их были тысячи. Но спрут их запугает, задавит, задушит.
   Возбунтовавшееся море людей превратится в стоячую воду, в запуганную, забитую массу, потому что у спрута тысячи щупалец.
   Фабия охватил страх. Глаза его раскрылись, он был как в лихорадке, стоял, сжав кулаки, возле губ легли складки скорби.
   – Все напрасно, отец. Их власть крепнет день ото дня, мы черви по сравнению с ними, они нас раздавят, задушат. И едва падет голова одного тирана, как приходит другой, еще более жестокий. Мы проиграли навсегда. Я напрасно написал "Фаларида". Зря его сыграл, я ничего не сделал. Напрасно прожил жизнь…
   Фабий стоял, беспомощно опустив руки. Отец взял сына за плечи, прислонил к стене и сказал, прямо глядя ему в лицо:
   – Ты гораздо умнее меня, ты во сто раз умнее меня, но сейчас ты не прав. Фабий. Видел бы ты, что было после представления! Всю ночь Рим был на ногах. Люди кричали: "Долой тирана! Долой Калигулу!" Когда преторианцы вытеснили нас с форума, мы собрались в цирке, и там нас было еще больше, чем на форуме…
   Фабий торопил отца взглядом, он хотел знать все. И Скавр. который привык закидывать сеть, а не произносить речи, сбивчиво рассказывал:
   – Вооруженные мечами преторианцы шли на нас. Но нас тоже не так-то просто было взять. Убитых было много, и солдат в том числе. Потом нас разогнали, а кое-кого схватили. Я скрылся.
   – Вот видишь. – сказал с горечью Фабий. – Вас разогнали, как кур. И снова будет тишина. Никто даже и не пикнет.
   – Ты ошибаешься, сынок. Послушай, как шумит толпа снаружи! А если бы ты мог услышать, что они говорят. Твоя пьеса их расшевелила. Ты сказал правду о Калигуле. Он бесчувственный тиран. И люди это поняли. Не удивляйся тому, что они долго были слепыми, позволили заткнуть себе рот милостынями и цирком. Но ты раскрыл им глаза, парень. Теперь они стали лучше видеть, и это останется в них навсегда.
   Фабий ловил каждое слово.
   – Ты только представь себе, что еще сегодня утром – а ведь это уже третий день после представления – на стенах по всему Риму наклеены надписи против императора. А сколько их. И какие! – В полутьме не было видно, как у Скавра увлажнились глаза.
   – Ты сказал, Фабий, что, когда падет голова тирана, тотчас появится другой. Но ведь нас всегда будет больше, чем императоров!
   Фабий молча смотрел на отца. Он смотрел на старое лицо честного человека, на руки, пытавшиеся унять дрожь. Ты мой отец! Ты даже не подумал, когда мы веселились, отмечая конец работы над "Фаларидом", что эта пьеса принесет твоему сыну. Что ты думаешь теперь, когда видишь своего сына, которым ты так гордился, здесь, когда видишь его в последний раз.