Страница:
Содержание
Торнтон Уайлдер
Теофил Норт
1. ДЕВЯТЬ ПРИЗВАНИЙ
Весной 1926 года я бросил работу.
Первые дни после такого решения чувствуешь себя, как будто после долгой болезни вышел из больницы. Постепенно учишься ходить; постепенно и с удивлением поднимаешь голову.
Я был вполне здоров, но душевно опустошен. Четыре с половиной года я преподавал в частной мужской школе в Нью-Джерси и три лета работал воспитателем в лагере этой школы. Внешне я был весел и исполнителен, но внутренне — циничен и почти равнодушен ко всякому человеческому существу, кроме членов моей семьи. Мне было двадцать девять лет, вот-вот стукнет тридцать. Я скопил две тысячи долларов — неприкосновенный запас — либо на возвращение в Европу (в 1920-1921-м я прожил год в Италии и Франции), либо на занятия в аспирантуре какого-нибудь университета. Мне было не ясно, что я хочу делать в жизни. Преподавать я не желал, хотя знал, что у меня есть к этому способности; профессия педагога — часто лишь страховочная сетка как раз для таких неопределившихся. Я не желал быть писателем — в том смысле, чтобы зарабатывать пером; мне хотелось окунуться в жизнь поглубже. Если я и займусь сочинительством, то не раньше чем в пятьдесят лет. Если же мне суждено умереть раньше, я хочу быть уверен, что успел повидать в жизни столько, сколько мог, а не сузил свой горизонт до благородных, но преимущественно сидячих поисков, которые охватываются словом «искусство».
Призвания. Жизненные поприща. Стоит внимательно относиться к мечтам о профессии, которые по очереди завладевают воображением подрастающего мальчика или девочки. Они оставляют глубокие следы. В те годы, когда дерево набирает соки, предопределяются очертания его будущей кроны. Нас формируют посулы воображения.
В разное время меня манили ДЕВЯТЬ ПОПРИЩ — не обязательно по очереди, иногда одновременно; иногда я остывал к одному из них, потом оно возникало передо мной снова, иногда очень живо, но в другом виде, так что я узнавал его с удивлением после каких-нибудь событий, вызвавших его из глубин памяти.
К ПЕРВОМУ, самому раннему, меня тянуло с двенадцати до четырнадцати лет. Я пишу о нем со стыдом. Я решил стать святым. Я видел себя миссионером в первобытной стране. Я никогда не встречал святого, но много читал о них и слышал. Я учился в школе в северном Китае, и родители всех моих однокашников (а по-своему и учителя) были миссионерами. Первое потрясение я испытал, когда понял, что они (пусть в глубине души) считают китайцев первобытным народом. Я-то знал, что это не так. Но желание стать миссионером в действительно первобытной стране меня не покидало. Я буду вести примерную жизнь и, может быть, сподоблюсь мученического венца. В последующие десять лет я постепенно понял, какие меня ожидают препятствия. О святости я знал только то, что кандидат должен быть полностью поглощен своими отношениями с Богом, должен угождать Ему и служить Его тварям тут, на земле. К сожалению, в 1914 году (мне было шестнадцать) я перестал верить в Бога, мое представление об изначальной божественности моих собратьев (включая и меня самого) сильно поколебалось, и я понял, что не могу удовлетворять строжайшим требованиям самоотверженности, правдивости и безбрачия.
По-видимому, в результате этого недолгого увлечения у меня на всю жизнь сохранились — и проявлялись время от времени — детские черты. Я не напорист, и дух соперничества мне чужд. Я мог забавляться самыми нехитрыми вещами — как ребенок, который играет раковинами на морском берегу. Я часто казался рассеянным — «витал в облаках». Кое-кого это раздражало; даже дорогие мне друзья, мужчины и женщины (не исключая, пожалуй, и отца), ссорились со мной, обвиняя меня в «несерьезности», называя «простофилей».
ВТОРОЕ призвание — мирское преломление первого: быть антропологом в первобытной стране, и этот интерес периодически возрождался на протяжении всей моей жизни. Прошлое и будущее для нас всегда — настоящее. Читатели, возможно, заметят, что антрополог и отпрыск его, социолог, все время маячат в этой книге.
ТРЕТЬЕ: археолог.
ЧЕТВЕРТОЕ: сыщик. На третьем курсе колледжа я решил стать замечательным сыщиком. Я прочел множество книг — не только романов, но и специальных трудов о тонких научных методах криминалистики. Старший инспектор Норт будет не последним среди тех, кто охраняет нашу жизнь от вторжения зла и безумия, притаившихся за дверью опрятной мастерской и уютного дома.
ПЯТОЕ: актер, замечательный актер. Об этом мираже можно догадаться, сопоставив остальные восемь влечений.
ШЕСТОЕ: чародей. Этой роли я не выбирал, и мне трудно дать ей точное название. Она никак не связана с эстрадным искусством. Я рано обнаружил, что обладаю неким даром утешения, близким к месмеризму, осмелюсь ли сказать — даром «изгонять бесов». Я понимаю, на чем основано ремесло шамана или знахаря. Мой дар причинял мне неудобства, и я редко прибегал к нему, но читатель увидит, что время от времени мне эту роль как бы навязывали. В занятии этом есть неотъемлемая доля мошенничества и шарлатанства. И чем меньше говорить о нем — тем лучше.
СЕДЬМОЕ: любовник. Какого рода любовник? Всеядный, как Казанова? Нет. Благоговеющий перед всем возвышенным и чистым в женщине, как провансальские трубадуры? Нет.
Много лет спустя, в очень сведущей компании, я нашел описание типа, к которому принадлежу. Доктор Зигмунд Фрейд выезжал на лето в Гринцинг, пригород Вены. Как-то летом я поселился в Гринцинге и без всяких на то посягательств с моей стороны получил приглашение присутствовать по воскресеньям на том, что он называл Plaudereien — свободных беседах, происходивших у него на вилле. В одной из таких прекрасных бесед речь зашла о разнице между любовью и влюбленностью.
— Герр доктор, — сказал он, — вы помните старую английскую комедию — запамятовал ее название, — где герой страдает некоторым… торможением — Hemmung. При «дамах» и воспитанных девушках из хороших семей он застенчив и косноязычен, смотрит в землю; но со служанками, с официантками и, что называется, «эмансипированными женщинами» он — сама дерзость и развязность. Вы знаете, как называется эта комедия?
— Да, герр профессор. «Ночь ошибок».
— А кто автор?
— Оливер Голдсмит.
— Благодарю вас. Мы, врачи, обнаружили, что Оливер Голдсмит дал типичную картину нарушения, с которым мы часто сталкиваемся у наших пациентов. Ach, die Dichter haben alles gekannt! (Поэты всегда все знали.) Затем он стал объяснять мне связь этой проблемы с Эдиповым комплексом и страхом инцеста, когда «почтенные» женщины ассоциируются у человека с его матерью и сестрами — «запретной областью».
— Вы помните, как зовут этого молодого человека?
— Чарльз Марло.
Он повторил имя с удовлетворенной улыбкой. Я наклонился к нему и сказал:
— Герр профессор, можем мы назвать такое явление «комплексом Чарльза Марло»?
— Да, это будет очень уместно. Я давно искал подходящий термин.
Теофил страдал, как говорится (хотя никаких страданий он не испытывал), этими Hemmungen. Пусть другие обхаживают месяц за месяцем величавую лебедь и самовлюбленную лилию. Оставьте Теофилу дерзкую сороку и покладистую маргаритку.
ВОСЬМОЕ: пройдоха. Тут я должен прибегнуть к иностранному языку: el picaro[1]. Меня всегда увлекал тип, противоположный моим новоанглийским и шотландским предкам, — плут, которому «полиция наступает на пятки», живущий без честолюбивых планов, на кромке благопристойной жизни, с наслаждением обманывающий болвана и благоразумного, скупердяя и самодовольного блюстителя нравов. Я мечтал о том, как обойму весь мир, загляну в миллион лиц, легкий на подъем, не обремененный имуществом и кошельком, сметливо избегая тягот голода, холода и гнета чужой воли. Это не просто жулики, но и искатели приключений. Я с завистью читал их жизнеописания и отметил, что они часто — когда справедливо, а когда нет — попадают в тюрьму. Инстинкт предостерегал меня — и кошмарные сны предостерегали, — что тягчайшей мукой для меня было бы заточение, камера. Случалось, я подступал к самой грани мошенничества, но каждый раз — тщательно взвесив риск. Это восьмое призвание подводит меня к последнему и главенствующему:
ДЕВЯТОМУ — быть свободным человеком. Заметьте, каких я не строил планов: я не хотел быть банкиром, купцом, юристом, не помышлял ни об одной из тех карьер, которые приковывают на всю жизнь к разным правлениям и комитетам, — о карьере политика, издателя, борца за реформы. Я не желал над собой никакого начальства — только самый необременительный надзор. Кроме того, все мои интересы связаны с людьми, но людьми как отдельными личностями.
Читатель увидит, что все эти устремления не оставляли меня и потом. Поскольку они вступали в противоречие, у меня случались неприятности; поскольку они засели во мне крепко, осуществляя их, я часто испытывал внутреннее удовлетворение.
Итак, после четырех с половиной лет относительной неволи я стал свободен. Со времен путешествия за границу — шесть лет назад — я вел объемистый Дневник (и эта книга, охватывающая четыре с половиной месяца, — по существу, его отрывок). Большинство записей в Дневнике — характеристики знакомых людей, с теми биографическими сведениями, какие мне удавалось разузнать попутно. Сам я присутствую в нем скорее как свидетель — хотя попадаются и записи, посвященные довольно поверхностному самоанализу. Я мог бы даже утверждать, что последние два года эта портретная галерея была главным в моей жизни. Лишь много лет спустя я понял, что это было своего рода самонаблюдение через наблюдение других. Удивительно все-таки, какими путями природа стремится создать в нас гармонию.
С минуты, когда я уволился — за два дня до отъезда из школы, — я стал замечать, что с новой свободой во мне самом появилось кое-что новое. Во мне возродился дух игры — не юношеской (которая есть агрессия, ограниченная правилами), но детской игры, которая вся — воображение, выдумка. Я сделался легкомысленным. Дух игры истребил владевшие мной цинизм и безразличие. Больше того, во мне проснулась жажда приключений, риска, охота вмешиваться в жизнь других, радоваться опасности.
Получилось так, что в 1926 году свобода пришла ко мне раньше, чем я ожидал. За полтора месяца до конца учебного года в Нью-Джерси разразилась эпидемия гриппа. Изолятор наполнился и переполнился. Спортивный зал, заставленный койками, напоминал лазарет. Явились родители и развезли сыновей по домам. Занятия кончились, преподаватели были свободны, и я уехал тотчас же. Я даже не завернул домой в Коннектикут, потому что совсем недавно провел там пасхальные каникулы. У одного нашего преподавателя, Эдди Липли, я купил машину — с условием, что сперва он перегонит ее из нашей школы к себе домой, в Провиденс, штат Род-Айленд. С машиной этой я был знаком. Когда-то она принадлежала летнему лагерю в Нью-Гэмпшире, где мы с Эдди вместе работали. Как и все преподаватели, мы по очереди возили учеников, обычно на более вместительных машинах, — в церковь, на танцы, в кино. А эта легковая, прозванная «Ханной» — по знаменитой в те годы песне «Бессердечная Ханна», — служила для обычных недалеких поездок: в соседнюю деревню на почту, в бакалею, к врачу, а случалось, везла несколько преподавателей на вечеринку, угощаться яблочной водкой. «Ханна» послужила верой и правдой и уже разваливалась. Два года назад дирекция лагеря продала ее Эдди за пятьдесят долларов. Эдди был прирожденный механик. Бедная «Ханна» мечтала только об отдыхе в каком-нибудь нью-гэмпширском овраге, но Эдди непрерывно ее воскрешал. Он знал ее «повадки» и «ублажал» ее. Она возила его в Нью-Гэмпшир, Род-Айленд, Нью-Джерси и обратно. Я предложил за машину двадцать пять долларов и попросил дать мне простейшие наставления на случай поломок. Он согласился, я прокатил его в Трентон и обратно, и «Ханна» слушалась превосходно. Он позвал меня с собой в Провиденс, но я сказал, что переночую в Нью-Йорке и буду у него завтра. Он захватил два моих чемодана и книжки — скромное имущество, которое накопилось у меня в школе. Сюда входили два последних тома моего драгоценного Дневника. Я отправился в Нью-Йорк с легким саквояжем. С полудня этого вторника я был свободен как птица.
Нью-Йорк казался мне тогда самым замечательным городом в мире, и сейчас, спустя почти пятьдесят лет, я того же мнения. Я уже видел и успел полюбить многие города: Рим и Париж, Гонконг и Шанхай, где прошла часть моего детства; позже я не чувствовал себя чужим и в Лондоне, Берлине, Риме, Вене. Но ни один из них не мог сравниться с Нью-Йорком по разнообразию, неожиданности и по климату.
Необыкновенный его климат отличается не только знаменитыми крайностями жары и холода, но и ясными солнечными днями при крепком морозе, и тем блаженным теплом, какое бывает в июле и августе. Кроме того, я верил (и сейчас верю) в теорию, поддерживаемую время от времени так называемыми авторитетами, что существует некий магнитный пояс в сотню миль шириной и в тысячу длиной, простирающийся под почвой от Нью-Йорка до Чикаго. Людей, живущих в этой области, возбуждает гальваническая сила; они шустры, изобретательны, склонны к оптимизму и недолговечны. Среди них распространены болезни перегруженного сердца. Перед ними стоит тот же выбор, что и перед Ахиллом: короткая, но яркая жизнь или тихая и малосодержательная. Мужчины, женщины и дети чувствуют это силовое поле, пронизывающее мостовые Нью-Йорка, Чикаго и городов между ними, — особенно весной и осенью. Энтомологи сообщали, что даже муравьи в этой области двигаются быстрее.
Я собирался — как не раз уже делал — заночевать в клубе студенческого сообщества, в которое вступил в Йейлском университете, а вечером пойти на свидание. Еще из школы я позвонил кое-каким нью-йоркским знакомым:
— Доброе утро, говорит доктор Колдуэлл из Монреаля. Можно попросить миссис Денхем?
Ответил дворецкий:
— Миссис Денхем в Северной Каролине, сэр.
— А-а, спасибо. Я позвоню в следующий приезд.
— Благодарю вас, сэр.
— Доброе утро, говорит доктор Колдуэлл из Монреаля. Можно попросить мисс Ла Винья?
— Вам мисс Ла Винья какая, Анна или Грация?
— Мисс Грацию, если можно.
— Грация живет в другое место. Она работает Ньюарк. Косметический салон «Аврора», смотрите телефонная книга.
— Спасибо, миссис Ла Винья. Я позвоню ей туда.
Разочарование было столь острым, что я изменил свои планы. В Нью-Йорке я сразу пересел на другой поезд и поехал в Провиденс. Остановившись в гостинице, я на другой день пошел к Эдди Линли за машиной.
У меня еще не было ясных планов на лето. Мне говорили, что в провинции Квебек жизнь недорогая. Остановлюсь ненадолго в окрестностях Бостона, которых почти не знаю, осмотрю Конкорд, пруд Уолден, Салем; оттуда двинусь на север через Мэн, пошлю отцу открытку с его родины… словом, что-нибудь такое.
С меня было довольно того, что я могу сесть за руль собственной машины и передо мной — все дороги северного полушария… и четыре месяца без единого обязательства.
Первые дни после такого решения чувствуешь себя, как будто после долгой болезни вышел из больницы. Постепенно учишься ходить; постепенно и с удивлением поднимаешь голову.
Я был вполне здоров, но душевно опустошен. Четыре с половиной года я преподавал в частной мужской школе в Нью-Джерси и три лета работал воспитателем в лагере этой школы. Внешне я был весел и исполнителен, но внутренне — циничен и почти равнодушен ко всякому человеческому существу, кроме членов моей семьи. Мне было двадцать девять лет, вот-вот стукнет тридцать. Я скопил две тысячи долларов — неприкосновенный запас — либо на возвращение в Европу (в 1920-1921-м я прожил год в Италии и Франции), либо на занятия в аспирантуре какого-нибудь университета. Мне было не ясно, что я хочу делать в жизни. Преподавать я не желал, хотя знал, что у меня есть к этому способности; профессия педагога — часто лишь страховочная сетка как раз для таких неопределившихся. Я не желал быть писателем — в том смысле, чтобы зарабатывать пером; мне хотелось окунуться в жизнь поглубже. Если я и займусь сочинительством, то не раньше чем в пятьдесят лет. Если же мне суждено умереть раньше, я хочу быть уверен, что успел повидать в жизни столько, сколько мог, а не сузил свой горизонт до благородных, но преимущественно сидячих поисков, которые охватываются словом «искусство».
Призвания. Жизненные поприща. Стоит внимательно относиться к мечтам о профессии, которые по очереди завладевают воображением подрастающего мальчика или девочки. Они оставляют глубокие следы. В те годы, когда дерево набирает соки, предопределяются очертания его будущей кроны. Нас формируют посулы воображения.
В разное время меня манили ДЕВЯТЬ ПОПРИЩ — не обязательно по очереди, иногда одновременно; иногда я остывал к одному из них, потом оно возникало передо мной снова, иногда очень живо, но в другом виде, так что я узнавал его с удивлением после каких-нибудь событий, вызвавших его из глубин памяти.
К ПЕРВОМУ, самому раннему, меня тянуло с двенадцати до четырнадцати лет. Я пишу о нем со стыдом. Я решил стать святым. Я видел себя миссионером в первобытной стране. Я никогда не встречал святого, но много читал о них и слышал. Я учился в школе в северном Китае, и родители всех моих однокашников (а по-своему и учителя) были миссионерами. Первое потрясение я испытал, когда понял, что они (пусть в глубине души) считают китайцев первобытным народом. Я-то знал, что это не так. Но желание стать миссионером в действительно первобытной стране меня не покидало. Я буду вести примерную жизнь и, может быть, сподоблюсь мученического венца. В последующие десять лет я постепенно понял, какие меня ожидают препятствия. О святости я знал только то, что кандидат должен быть полностью поглощен своими отношениями с Богом, должен угождать Ему и служить Его тварям тут, на земле. К сожалению, в 1914 году (мне было шестнадцать) я перестал верить в Бога, мое представление об изначальной божественности моих собратьев (включая и меня самого) сильно поколебалось, и я понял, что не могу удовлетворять строжайшим требованиям самоотверженности, правдивости и безбрачия.
По-видимому, в результате этого недолгого увлечения у меня на всю жизнь сохранились — и проявлялись время от времени — детские черты. Я не напорист, и дух соперничества мне чужд. Я мог забавляться самыми нехитрыми вещами — как ребенок, который играет раковинами на морском берегу. Я часто казался рассеянным — «витал в облаках». Кое-кого это раздражало; даже дорогие мне друзья, мужчины и женщины (не исключая, пожалуй, и отца), ссорились со мной, обвиняя меня в «несерьезности», называя «простофилей».
ВТОРОЕ призвание — мирское преломление первого: быть антропологом в первобытной стране, и этот интерес периодически возрождался на протяжении всей моей жизни. Прошлое и будущее для нас всегда — настоящее. Читатели, возможно, заметят, что антрополог и отпрыск его, социолог, все время маячат в этой книге.
ТРЕТЬЕ: археолог.
ЧЕТВЕРТОЕ: сыщик. На третьем курсе колледжа я решил стать замечательным сыщиком. Я прочел множество книг — не только романов, но и специальных трудов о тонких научных методах криминалистики. Старший инспектор Норт будет не последним среди тех, кто охраняет нашу жизнь от вторжения зла и безумия, притаившихся за дверью опрятной мастерской и уютного дома.
ПЯТОЕ: актер, замечательный актер. Об этом мираже можно догадаться, сопоставив остальные восемь влечений.
ШЕСТОЕ: чародей. Этой роли я не выбирал, и мне трудно дать ей точное название. Она никак не связана с эстрадным искусством. Я рано обнаружил, что обладаю неким даром утешения, близким к месмеризму, осмелюсь ли сказать — даром «изгонять бесов». Я понимаю, на чем основано ремесло шамана или знахаря. Мой дар причинял мне неудобства, и я редко прибегал к нему, но читатель увидит, что время от времени мне эту роль как бы навязывали. В занятии этом есть неотъемлемая доля мошенничества и шарлатанства. И чем меньше говорить о нем — тем лучше.
СЕДЬМОЕ: любовник. Какого рода любовник? Всеядный, как Казанова? Нет. Благоговеющий перед всем возвышенным и чистым в женщине, как провансальские трубадуры? Нет.
Много лет спустя, в очень сведущей компании, я нашел описание типа, к которому принадлежу. Доктор Зигмунд Фрейд выезжал на лето в Гринцинг, пригород Вены. Как-то летом я поселился в Гринцинге и без всяких на то посягательств с моей стороны получил приглашение присутствовать по воскресеньям на том, что он называл Plaudereien — свободных беседах, происходивших у него на вилле. В одной из таких прекрасных бесед речь зашла о разнице между любовью и влюбленностью.
— Герр доктор, — сказал он, — вы помните старую английскую комедию — запамятовал ее название, — где герой страдает некоторым… торможением — Hemmung. При «дамах» и воспитанных девушках из хороших семей он застенчив и косноязычен, смотрит в землю; но со служанками, с официантками и, что называется, «эмансипированными женщинами» он — сама дерзость и развязность. Вы знаете, как называется эта комедия?
— Да, герр профессор. «Ночь ошибок».
— А кто автор?
— Оливер Голдсмит.
— Благодарю вас. Мы, врачи, обнаружили, что Оливер Голдсмит дал типичную картину нарушения, с которым мы часто сталкиваемся у наших пациентов. Ach, die Dichter haben alles gekannt! (Поэты всегда все знали.) Затем он стал объяснять мне связь этой проблемы с Эдиповым комплексом и страхом инцеста, когда «почтенные» женщины ассоциируются у человека с его матерью и сестрами — «запретной областью».
— Вы помните, как зовут этого молодого человека?
— Чарльз Марло.
Он повторил имя с удовлетворенной улыбкой. Я наклонился к нему и сказал:
— Герр профессор, можем мы назвать такое явление «комплексом Чарльза Марло»?
— Да, это будет очень уместно. Я давно искал подходящий термин.
Теофил страдал, как говорится (хотя никаких страданий он не испытывал), этими Hemmungen. Пусть другие обхаживают месяц за месяцем величавую лебедь и самовлюбленную лилию. Оставьте Теофилу дерзкую сороку и покладистую маргаритку.
ВОСЬМОЕ: пройдоха. Тут я должен прибегнуть к иностранному языку: el picaro[1]. Меня всегда увлекал тип, противоположный моим новоанглийским и шотландским предкам, — плут, которому «полиция наступает на пятки», живущий без честолюбивых планов, на кромке благопристойной жизни, с наслаждением обманывающий болвана и благоразумного, скупердяя и самодовольного блюстителя нравов. Я мечтал о том, как обойму весь мир, загляну в миллион лиц, легкий на подъем, не обремененный имуществом и кошельком, сметливо избегая тягот голода, холода и гнета чужой воли. Это не просто жулики, но и искатели приключений. Я с завистью читал их жизнеописания и отметил, что они часто — когда справедливо, а когда нет — попадают в тюрьму. Инстинкт предостерегал меня — и кошмарные сны предостерегали, — что тягчайшей мукой для меня было бы заточение, камера. Случалось, я подступал к самой грани мошенничества, но каждый раз — тщательно взвесив риск. Это восьмое призвание подводит меня к последнему и главенствующему:
ДЕВЯТОМУ — быть свободным человеком. Заметьте, каких я не строил планов: я не хотел быть банкиром, купцом, юристом, не помышлял ни об одной из тех карьер, которые приковывают на всю жизнь к разным правлениям и комитетам, — о карьере политика, издателя, борца за реформы. Я не желал над собой никакого начальства — только самый необременительный надзор. Кроме того, все мои интересы связаны с людьми, но людьми как отдельными личностями.
Читатель увидит, что все эти устремления не оставляли меня и потом. Поскольку они вступали в противоречие, у меня случались неприятности; поскольку они засели во мне крепко, осуществляя их, я часто испытывал внутреннее удовлетворение.
Итак, после четырех с половиной лет относительной неволи я стал свободен. Со времен путешествия за границу — шесть лет назад — я вел объемистый Дневник (и эта книга, охватывающая четыре с половиной месяца, — по существу, его отрывок). Большинство записей в Дневнике — характеристики знакомых людей, с теми биографическими сведениями, какие мне удавалось разузнать попутно. Сам я присутствую в нем скорее как свидетель — хотя попадаются и записи, посвященные довольно поверхностному самоанализу. Я мог бы даже утверждать, что последние два года эта портретная галерея была главным в моей жизни. Лишь много лет спустя я понял, что это было своего рода самонаблюдение через наблюдение других. Удивительно все-таки, какими путями природа стремится создать в нас гармонию.
С минуты, когда я уволился — за два дня до отъезда из школы, — я стал замечать, что с новой свободой во мне самом появилось кое-что новое. Во мне возродился дух игры — не юношеской (которая есть агрессия, ограниченная правилами), но детской игры, которая вся — воображение, выдумка. Я сделался легкомысленным. Дух игры истребил владевшие мной цинизм и безразличие. Больше того, во мне проснулась жажда приключений, риска, охота вмешиваться в жизнь других, радоваться опасности.
Получилось так, что в 1926 году свобода пришла ко мне раньше, чем я ожидал. За полтора месяца до конца учебного года в Нью-Джерси разразилась эпидемия гриппа. Изолятор наполнился и переполнился. Спортивный зал, заставленный койками, напоминал лазарет. Явились родители и развезли сыновей по домам. Занятия кончились, преподаватели были свободны, и я уехал тотчас же. Я даже не завернул домой в Коннектикут, потому что совсем недавно провел там пасхальные каникулы. У одного нашего преподавателя, Эдди Липли, я купил машину — с условием, что сперва он перегонит ее из нашей школы к себе домой, в Провиденс, штат Род-Айленд. С машиной этой я был знаком. Когда-то она принадлежала летнему лагерю в Нью-Гэмпшире, где мы с Эдди вместе работали. Как и все преподаватели, мы по очереди возили учеников, обычно на более вместительных машинах, — в церковь, на танцы, в кино. А эта легковая, прозванная «Ханной» — по знаменитой в те годы песне «Бессердечная Ханна», — служила для обычных недалеких поездок: в соседнюю деревню на почту, в бакалею, к врачу, а случалось, везла несколько преподавателей на вечеринку, угощаться яблочной водкой. «Ханна» послужила верой и правдой и уже разваливалась. Два года назад дирекция лагеря продала ее Эдди за пятьдесят долларов. Эдди был прирожденный механик. Бедная «Ханна» мечтала только об отдыхе в каком-нибудь нью-гэмпширском овраге, но Эдди непрерывно ее воскрешал. Он знал ее «повадки» и «ублажал» ее. Она возила его в Нью-Гэмпшир, Род-Айленд, Нью-Джерси и обратно. Я предложил за машину двадцать пять долларов и попросил дать мне простейшие наставления на случай поломок. Он согласился, я прокатил его в Трентон и обратно, и «Ханна» слушалась превосходно. Он позвал меня с собой в Провиденс, но я сказал, что переночую в Нью-Йорке и буду у него завтра. Он захватил два моих чемодана и книжки — скромное имущество, которое накопилось у меня в школе. Сюда входили два последних тома моего драгоценного Дневника. Я отправился в Нью-Йорк с легким саквояжем. С полудня этого вторника я был свободен как птица.
Нью-Йорк казался мне тогда самым замечательным городом в мире, и сейчас, спустя почти пятьдесят лет, я того же мнения. Я уже видел и успел полюбить многие города: Рим и Париж, Гонконг и Шанхай, где прошла часть моего детства; позже я не чувствовал себя чужим и в Лондоне, Берлине, Риме, Вене. Но ни один из них не мог сравниться с Нью-Йорком по разнообразию, неожиданности и по климату.
Необыкновенный его климат отличается не только знаменитыми крайностями жары и холода, но и ясными солнечными днями при крепком морозе, и тем блаженным теплом, какое бывает в июле и августе. Кроме того, я верил (и сейчас верю) в теорию, поддерживаемую время от времени так называемыми авторитетами, что существует некий магнитный пояс в сотню миль шириной и в тысячу длиной, простирающийся под почвой от Нью-Йорка до Чикаго. Людей, живущих в этой области, возбуждает гальваническая сила; они шустры, изобретательны, склонны к оптимизму и недолговечны. Среди них распространены болезни перегруженного сердца. Перед ними стоит тот же выбор, что и перед Ахиллом: короткая, но яркая жизнь или тихая и малосодержательная. Мужчины, женщины и дети чувствуют это силовое поле, пронизывающее мостовые Нью-Йорка, Чикаго и городов между ними, — особенно весной и осенью. Энтомологи сообщали, что даже муравьи в этой области двигаются быстрее.
Я собирался — как не раз уже делал — заночевать в клубе студенческого сообщества, в которое вступил в Йейлском университете, а вечером пойти на свидание. Еще из школы я позвонил кое-каким нью-йоркским знакомым:
— Доброе утро, говорит доктор Колдуэлл из Монреаля. Можно попросить миссис Денхем?
Ответил дворецкий:
— Миссис Денхем в Северной Каролине, сэр.
— А-а, спасибо. Я позвоню в следующий приезд.
— Благодарю вас, сэр.
— Доброе утро, говорит доктор Колдуэлл из Монреаля. Можно попросить мисс Ла Винья?
— Вам мисс Ла Винья какая, Анна или Грация?
— Мисс Грацию, если можно.
— Грация живет в другое место. Она работает Ньюарк. Косметический салон «Аврора», смотрите телефонная книга.
— Спасибо, миссис Ла Винья. Я позвоню ей туда.
Разочарование было столь острым, что я изменил свои планы. В Нью-Йорке я сразу пересел на другой поезд и поехал в Провиденс. Остановившись в гостинице, я на другой день пошел к Эдди Линли за машиной.
У меня еще не было ясных планов на лето. Мне говорили, что в провинции Квебек жизнь недорогая. Остановлюсь ненадолго в окрестностях Бостона, которых почти не знаю, осмотрю Конкорд, пруд Уолден, Салем; оттуда двинусь на север через Мэн, пошлю отцу открытку с его родины… словом, что-нибудь такое.
С меня было довольно того, что я могу сесть за руль собственной машины и передо мной — все дороги северного полушария… и четыре месяца без единого обязательства.
2. ДЕВЯТЬ НЬЮПОРТОВ
Итак, в середине дня я пошел к Эдди Линли за «Ханной» и пожитками, которые были в ней сложены. Я попросил его проехаться со мной по городу и дать мне последние наставления касательно норова старой машины.
Вдруг я увидел знак: «НЬЮПОРТ, 30 МИЛЬ».
Ньюпорт! Съезжу-ка в Ньюпорт, где семь лет назад я служил — вполне скромно, поднявшись от рядового до капрала, — в береговой артиллерии, охранявшей бухту Наррагансетт. В свободные часы я много гулял по окрестностям. Я полюбил город, бухту, море, непогоды, ночное небо. Я знал там только одну семью, гостеприимных друзей, которые откликнулись на призыв «Пригласите военнослужащего на воскресный обед», и у меня сложилось благоприятное впечатление о местных жителях. Хваленый курорт богачей выглядел скучно: особняки были заколочены, а из-за ограничений на бензин машин на Бельвью авеню почти не осталось. У меня родилась идея, как подработать на жизнь, не тратя целого дня и моих сбережений. Я довез Эдди до дома, пожал руки его родным, отдал ему двадцать пять долларов и направился к острову Акуиднек, где стоит Ньюпорт.
Что за день! Сколько обещаний в припоздавшей весне! Как дает себя знать близость соленого моря!
«Ханна» вела себя прилично до самой черты города, а там начала кашлять и засбоила. Мы, однако, не сдавались и доползли до Вашингтон-сквера, где я остановился узнать адрес Христианской ассоциации молодых людей — не «Армейской и флотской X», которая помещалась напротив, а гражданской «X». Я вошел в магазинчик, где продавались газеты, открытки и т.п. (Семья владельцев еще появится в этой книге — в главе «Мино».) Я позвонил в «X» и спросил, есть ли свободные комнаты. Я жизнерадостно добавил, что мне меньше тридцати лет, крещен в Первой конгрегационалистской церкви в Мэдисоне, штат Висконсин, и что я довольно общителен. Усталый голос ответил: «Отлично, дружище, меньше пены! Пятьдесят центов за ночь». «Ханна» не хотела ехать дальше, но я все-таки убедил ее свернуть на Темза-стрит. Я остановил ее перед «Джосайя Декстер. Гараж. Ремонт». Механик долго и вдумчиво осматривал машину, изрекая слова, недоступные моему разумению.
— Сколько это будет стоить?
— Судя по всему, долларов пятнадцать.
— Вы покупаете старые машины?
— Брат покупает. Джосайя! Джосайя! Драндулет предлагают!
Это был 1926 год, когда все механики, электрики и водопроводчики были не только добросовестны, но и считались в каждом уважающем себя доме незаменимыми. Джосайя Декстер был гораздо старше брата. Такие лица, как у него, попадаются только на дагерротипах судей и пасторов. Он тоже осмотрел машину. Братья посовещались.
Я сказал:
— Если вы отвезете меня с багажом в «X», я продам вам машину за двадцать долларов.
Джосайя Декстер ответил:
— По рукам.
Мы перенесли мои вещи в его машину, и я хотел уже было сесть, как вдруг сказал: «Минутку!» Воздух кружил мне голову. Я был в миле от того места, где прошла часть двадцатого и двадцать первого годов моей жизни. Я повернулся к «Ханне» и погладил ее по капоту. «Прощай, „Ханна“, — сказал я. — Расстаемся друзьями… Ты меня понимаешь?» Потом я прошептал в ближнюю фару: «Старость и смерть никого не минут. Даже самая усталая река приходит к морю. Как сказал Гете: „Balde ruhest clu auch“.
Затем я уселся рядом с Декстером. Он медленно проехал квартал и спросил:
— Давно у вас эта машина?
— Я был владельцем этой машины один час двадцать минут.
Еще квартал.
— Вы из-за каждой своей вещи так распаляетесь?
— Мистер Декстер, во время войны я служил в форте Адамс. Я сюда вернулся. В Ньюпорте я — четверть часа. Прекрасный день. Прекрасное место. Немного закружилась голова. От счастья до печали — один шаг.
— Можно узнать, что вы сказали машине?
Я повторил то, что сказал, и перевел немецкую фразу: «Подожди немного, отдохнешь и ты».
— Фразы избитые, мистер Декстер, но последнее время я замечаю, что если мы избегаем банальностей, то и банальности начинают нас избегать. Я никогда не смеюсь над стихотворениями Генри Лонгфелло, который прожил много счастливых недель в Ньюпорте и окрестностях.
— Это я знаю.
— Вы не скажете, где тут можно взять напрокат велосипед?
— У меня.
— Тогда я буду у вас в гараже через час… Мистер Декстер, я надеюсь, мое легкомыслие вас не обидело?
— У нас в Новой Англии легкомыслие не в чести, но ничего обидного вы не сказали… Еще разок — как там написал этот немец?
— В стихах он обращался к себе, поздно ночью, в башне, среди глухих лесов. Он написал их алмазом на окне. Это — последние слова самого знаменитого в немецком языке стихотворения. Ему было двадцать с чем-то лет. Отдыха он ждал до восьмидесяти трех.
Мы подъехали ко входу в «X». Он остановил машину и продолжал сидеть, держа руки на руле, потом сказал:
— Завтра будет пять недель, как умерла моя жена… Она была высокого мнения о стихах Лонгфелло.
Он помог мне перенести вещи в вестибюль. Потом вручил мне двадцатидолларовую бумажку, слегка кивнул, сказал: «Всего вам хорошего» — и вышел на улицу.
Через час, когда я пришел в гараж, самого Джосайи Декстера не было, но его брат помог мне выбрать, как мы говорили в те годы, «машину». Свернув на Темза-стрит, я отправился на знаменитую здесь «десятимильную прогулку». Я миновал вход в форт Адамс («Капрал Норт Т.!» — «Здесь, сэр!»), дом Агасси («Когда еще рождался так легко таких познаний кладезь?») и выехал к молу перед домом Бадлонга. Ветерок дул в лицо, и я глядел через сверкающее море в сторону Португалии.
Каких-нибудь полгода назад — охваченный усталостью — я разглагольствовал перед коллегой-преподавателем: «Не морочь себе голову. Море — не доброе, не жестокое. Оно такое же бессмысленное, как небо. Просто большое скопление H2O… И даже слова „большой“ и „маленький“, „прекрасный“ и „ужасный“ — это оценки и мерила, прилагаемые сознанием человека среднего роста, краски и формы, которые означают, приемлем предмет или вреден, съедобен или не съедобен, привлекателен ли сексуально, приятен ли на ощупь и так далее. Весь физический мир — чистая страница, на которой мы пишем и стираем наши зыбкие и переменчивые объяснения сущему. Если у тебя потребность изумляться, обратись к стакану воды или капле росы — начни отсюда; дальше не продвинешься». Но нынче днем, в конце апреля, единственное, на что я был способен, это задыхаться словами: «О, море!.. О, могучий океан!»
Десятимильную прогулку я не закончил, а вернулся в город коротким путем. Мне хотелось побродить по тем улицам, где я часто гулял во время первого пребывания в городе. Особенно хотелось мне снова взглянуть на дома моей любимой эпохи — восемнадцатого века: церковь, ратушу, особняки; снова полюбоваться на великолепные деревья Ньюпорта — высокие, тенистые и очень разные. Климат (не почва) восточного Род-Айленда благоприятствовал росту больших экзотических деревьев. Объясняют, что целое поколение ученых мужей забавы ради сажало чужеземные деревья на острове Акуиднек, а в следующем поколении яхтсмены соперничали друг с другом, привозя сюда экземпляры из далеких мест. Было положено много трудов, почву из внутренних районов доставляли обозами. Впоследствии я обнаружил, что многие владельцы даже не знают названий деревьев, украшающих их имения: «Мы думаем, что это баньян или… или бетель», «Кажется, дедушка говорил, что оно из Патагонии… Цейлона… Японии».
Одним из моих юношеских увлечений была археология; я чуть ли не год провел в Риме, знакомясь с ее методами и достижениями. Но еще задолго до этого, как и многих других мальчишек, меня заворожило великое открытие Шлимана на месте древней Трои — девять городов, один на другом. За четыре с половиной месяца, о которых я собираюсь рассказать, я обнаружил — или думал, что обнаружил, — что Ньюпорт в штате Род-Айленд состоит из девяти городов, местами взаимопроникающих, местами почти не связанных друг с другом и в разной степени прекрасных, волнующих, нелепых, заурядных, а один — так просто жалкий.
ПЕРВЫЙ ГОРОД: следы ранних поселенцев, деревня семнадцатого века со знаменитой круглой каменной башней, описанной в стихотворении Лонгфелло «Скелет в броне»; долгое время ее считали древним сооружением хищных викингов, ныне же общее мнение склонилось к тому, что это мельница, построенная отцом или дедом Бенедикта Арнольда.
ВТОРОЙ ГОРОД относится к восемнадцатому веку, и ему принадлежит несколько прекраснейших общественных и частных зданий Америки, именно этот город сыграл такую важную роль в Войне за независимость, отсюда горячие и великодушные французские друзья нашего восстания, предводительствуемые Рошамбо и Вашингтоном, повели морскую кампанию, которая изменила ход войны.
ТРЕТИЙ ГОРОД включает в себя то, что осталось от одного из самых оживленных портов Новой Англии, дотянувшего кое-как до двадцатого века на приморской стороне Темза-стрит, с ее причалами, доками, лавочками, благоуханием пеньки и смолы, развешанными там и сям сетями и парусами для починки, и теперь живущего главным образом яхтами и прогулочными судами, которые стоят в гавани; больше всего он напоминает о себе вереницей баров и таверн — тех особых, милых сердцу моряка притонов, куда редкий сухопутный человек отважится заглянуть вторично.
ЧЕТВЕРТЫЙ ГОРОД принадлежит армии и флоту. Уже давно существует система фортов, охраняющих бухту Наррагансетт. Военно-морская база и учебный лагерь сильно разрослись во время войны — особый мир.
ПЯТЫЙ ГОРОД населяли с начала девятнадцатого века немногочисленные высокоинтеллектуальные семейства из Нью-Йорка, Кембриджа, Провиденса, открывшие для себя прелести Ньюпорта как летнего курорта. (Бостонцев приезжало мало; у них свои курорты на Северном берегу и Южном берегу.) Генри Джеймс, философ-сведенборгианец, привез сюда свою семью, включая юного философа и юного романиста. В последнем, неоконченном романе Генри Джеймс-младший мысленно возвращается сюда, разворачивая действие «Башни из слоновой кости» среди домов и лужаек, окаймленных Скалистой аллеей. Здесь дожила до преклонных лет Джулия Уорд Хау, автор «Боевого гимна Республики». Здесь обосновалась группа гарвардских профессоров. Дом Жана-Луи Рудольфа Агасси, который я только что миновал, был переоборудован в гостиницу; она существует и ныне, в 1972 году. В один из последующих приездов мне удалось занять пятиугольную комнату в башенке над домом; из этой волшебной комнаты видны были ночью огни шести маяков и слышны гудение и звон такого же числа морских буев.
Вдруг я увидел знак: «НЬЮПОРТ, 30 МИЛЬ».
Ньюпорт! Съезжу-ка в Ньюпорт, где семь лет назад я служил — вполне скромно, поднявшись от рядового до капрала, — в береговой артиллерии, охранявшей бухту Наррагансетт. В свободные часы я много гулял по окрестностям. Я полюбил город, бухту, море, непогоды, ночное небо. Я знал там только одну семью, гостеприимных друзей, которые откликнулись на призыв «Пригласите военнослужащего на воскресный обед», и у меня сложилось благоприятное впечатление о местных жителях. Хваленый курорт богачей выглядел скучно: особняки были заколочены, а из-за ограничений на бензин машин на Бельвью авеню почти не осталось. У меня родилась идея, как подработать на жизнь, не тратя целого дня и моих сбережений. Я довез Эдди до дома, пожал руки его родным, отдал ему двадцать пять долларов и направился к острову Акуиднек, где стоит Ньюпорт.
Что за день! Сколько обещаний в припоздавшей весне! Как дает себя знать близость соленого моря!
«Ханна» вела себя прилично до самой черты города, а там начала кашлять и засбоила. Мы, однако, не сдавались и доползли до Вашингтон-сквера, где я остановился узнать адрес Христианской ассоциации молодых людей — не «Армейской и флотской X», которая помещалась напротив, а гражданской «X». Я вошел в магазинчик, где продавались газеты, открытки и т.п. (Семья владельцев еще появится в этой книге — в главе «Мино».) Я позвонил в «X» и спросил, есть ли свободные комнаты. Я жизнерадостно добавил, что мне меньше тридцати лет, крещен в Первой конгрегационалистской церкви в Мэдисоне, штат Висконсин, и что я довольно общителен. Усталый голос ответил: «Отлично, дружище, меньше пены! Пятьдесят центов за ночь». «Ханна» не хотела ехать дальше, но я все-таки убедил ее свернуть на Темза-стрит. Я остановил ее перед «Джосайя Декстер. Гараж. Ремонт». Механик долго и вдумчиво осматривал машину, изрекая слова, недоступные моему разумению.
— Сколько это будет стоить?
— Судя по всему, долларов пятнадцать.
— Вы покупаете старые машины?
— Брат покупает. Джосайя! Джосайя! Драндулет предлагают!
Это был 1926 год, когда все механики, электрики и водопроводчики были не только добросовестны, но и считались в каждом уважающем себя доме незаменимыми. Джосайя Декстер был гораздо старше брата. Такие лица, как у него, попадаются только на дагерротипах судей и пасторов. Он тоже осмотрел машину. Братья посовещались.
Я сказал:
— Если вы отвезете меня с багажом в «X», я продам вам машину за двадцать долларов.
Джосайя Декстер ответил:
— По рукам.
Мы перенесли мои вещи в его машину, и я хотел уже было сесть, как вдруг сказал: «Минутку!» Воздух кружил мне голову. Я был в миле от того места, где прошла часть двадцатого и двадцать первого годов моей жизни. Я повернулся к «Ханне» и погладил ее по капоту. «Прощай, „Ханна“, — сказал я. — Расстаемся друзьями… Ты меня понимаешь?» Потом я прошептал в ближнюю фару: «Старость и смерть никого не минут. Даже самая усталая река приходит к морю. Как сказал Гете: „Balde ruhest clu auch“.
Затем я уселся рядом с Декстером. Он медленно проехал квартал и спросил:
— Давно у вас эта машина?
— Я был владельцем этой машины один час двадцать минут.
Еще квартал.
— Вы из-за каждой своей вещи так распаляетесь?
— Мистер Декстер, во время войны я служил в форте Адамс. Я сюда вернулся. В Ньюпорте я — четверть часа. Прекрасный день. Прекрасное место. Немного закружилась голова. От счастья до печали — один шаг.
— Можно узнать, что вы сказали машине?
Я повторил то, что сказал, и перевел немецкую фразу: «Подожди немного, отдохнешь и ты».
— Фразы избитые, мистер Декстер, но последнее время я замечаю, что если мы избегаем банальностей, то и банальности начинают нас избегать. Я никогда не смеюсь над стихотворениями Генри Лонгфелло, который прожил много счастливых недель в Ньюпорте и окрестностях.
— Это я знаю.
— Вы не скажете, где тут можно взять напрокат велосипед?
— У меня.
— Тогда я буду у вас в гараже через час… Мистер Декстер, я надеюсь, мое легкомыслие вас не обидело?
— У нас в Новой Англии легкомыслие не в чести, но ничего обидного вы не сказали… Еще разок — как там написал этот немец?
— В стихах он обращался к себе, поздно ночью, в башне, среди глухих лесов. Он написал их алмазом на окне. Это — последние слова самого знаменитого в немецком языке стихотворения. Ему было двадцать с чем-то лет. Отдыха он ждал до восьмидесяти трех.
Мы подъехали ко входу в «X». Он остановил машину и продолжал сидеть, держа руки на руле, потом сказал:
— Завтра будет пять недель, как умерла моя жена… Она была высокого мнения о стихах Лонгфелло.
Он помог мне перенести вещи в вестибюль. Потом вручил мне двадцатидолларовую бумажку, слегка кивнул, сказал: «Всего вам хорошего» — и вышел на улицу.
Через час, когда я пришел в гараж, самого Джосайи Декстера не было, но его брат помог мне выбрать, как мы говорили в те годы, «машину». Свернув на Темза-стрит, я отправился на знаменитую здесь «десятимильную прогулку». Я миновал вход в форт Адамс («Капрал Норт Т.!» — «Здесь, сэр!»), дом Агасси («Когда еще рождался так легко таких познаний кладезь?») и выехал к молу перед домом Бадлонга. Ветерок дул в лицо, и я глядел через сверкающее море в сторону Португалии.
Каких-нибудь полгода назад — охваченный усталостью — я разглагольствовал перед коллегой-преподавателем: «Не морочь себе голову. Море — не доброе, не жестокое. Оно такое же бессмысленное, как небо. Просто большое скопление H2O… И даже слова „большой“ и „маленький“, „прекрасный“ и „ужасный“ — это оценки и мерила, прилагаемые сознанием человека среднего роста, краски и формы, которые означают, приемлем предмет или вреден, съедобен или не съедобен, привлекателен ли сексуально, приятен ли на ощупь и так далее. Весь физический мир — чистая страница, на которой мы пишем и стираем наши зыбкие и переменчивые объяснения сущему. Если у тебя потребность изумляться, обратись к стакану воды или капле росы — начни отсюда; дальше не продвинешься». Но нынче днем, в конце апреля, единственное, на что я был способен, это задыхаться словами: «О, море!.. О, могучий океан!»
Десятимильную прогулку я не закончил, а вернулся в город коротким путем. Мне хотелось побродить по тем улицам, где я часто гулял во время первого пребывания в городе. Особенно хотелось мне снова взглянуть на дома моей любимой эпохи — восемнадцатого века: церковь, ратушу, особняки; снова полюбоваться на великолепные деревья Ньюпорта — высокие, тенистые и очень разные. Климат (не почва) восточного Род-Айленда благоприятствовал росту больших экзотических деревьев. Объясняют, что целое поколение ученых мужей забавы ради сажало чужеземные деревья на острове Акуиднек, а в следующем поколении яхтсмены соперничали друг с другом, привозя сюда экземпляры из далеких мест. Было положено много трудов, почву из внутренних районов доставляли обозами. Впоследствии я обнаружил, что многие владельцы даже не знают названий деревьев, украшающих их имения: «Мы думаем, что это баньян или… или бетель», «Кажется, дедушка говорил, что оно из Патагонии… Цейлона… Японии».
Одним из моих юношеских увлечений была археология; я чуть ли не год провел в Риме, знакомясь с ее методами и достижениями. Но еще задолго до этого, как и многих других мальчишек, меня заворожило великое открытие Шлимана на месте древней Трои — девять городов, один на другом. За четыре с половиной месяца, о которых я собираюсь рассказать, я обнаружил — или думал, что обнаружил, — что Ньюпорт в штате Род-Айленд состоит из девяти городов, местами взаимопроникающих, местами почти не связанных друг с другом и в разной степени прекрасных, волнующих, нелепых, заурядных, а один — так просто жалкий.
ПЕРВЫЙ ГОРОД: следы ранних поселенцев, деревня семнадцатого века со знаменитой круглой каменной башней, описанной в стихотворении Лонгфелло «Скелет в броне»; долгое время ее считали древним сооружением хищных викингов, ныне же общее мнение склонилось к тому, что это мельница, построенная отцом или дедом Бенедикта Арнольда.
ВТОРОЙ ГОРОД относится к восемнадцатому веку, и ему принадлежит несколько прекраснейших общественных и частных зданий Америки, именно этот город сыграл такую важную роль в Войне за независимость, отсюда горячие и великодушные французские друзья нашего восстания, предводительствуемые Рошамбо и Вашингтоном, повели морскую кампанию, которая изменила ход войны.
ТРЕТИЙ ГОРОД включает в себя то, что осталось от одного из самых оживленных портов Новой Англии, дотянувшего кое-как до двадцатого века на приморской стороне Темза-стрит, с ее причалами, доками, лавочками, благоуханием пеньки и смолы, развешанными там и сям сетями и парусами для починки, и теперь живущего главным образом яхтами и прогулочными судами, которые стоят в гавани; больше всего он напоминает о себе вереницей баров и таверн — тех особых, милых сердцу моряка притонов, куда редкий сухопутный человек отважится заглянуть вторично.
ЧЕТВЕРТЫЙ ГОРОД принадлежит армии и флоту. Уже давно существует система фортов, охраняющих бухту Наррагансетт. Военно-морская база и учебный лагерь сильно разрослись во время войны — особый мир.
ПЯТЫЙ ГОРОД населяли с начала девятнадцатого века немногочисленные высокоинтеллектуальные семейства из Нью-Йорка, Кембриджа, Провиденса, открывшие для себя прелести Ньюпорта как летнего курорта. (Бостонцев приезжало мало; у них свои курорты на Северном берегу и Южном берегу.) Генри Джеймс, философ-сведенборгианец, привез сюда свою семью, включая юного философа и юного романиста. В последнем, неоконченном романе Генри Джеймс-младший мысленно возвращается сюда, разворачивая действие «Башни из слоновой кости» среди домов и лужаек, окаймленных Скалистой аллеей. Здесь дожила до преклонных лет Джулия Уорд Хау, автор «Боевого гимна Республики». Здесь обосновалась группа гарвардских профессоров. Дом Жана-Луи Рудольфа Агасси, который я только что миновал, был переоборудован в гостиницу; она существует и ныне, в 1972 году. В один из последующих приездов мне удалось занять пятиугольную комнату в башенке над домом; из этой волшебной комнаты видны были ночью огни шести маяков и слышны гудение и звон такого же числа морских буев.