Страница:
Через час Макс уже казался вдребезги пьяным. На лбу его блестели крупные капли пота, волосы влажно слиплись, на разгоряченном лице, как недозрелая слива, багровел картофельной формы нос. Однако глаза смотрели как у трезвого — холодно и рассудочно.
Господин с тараканьими усиками невзначай подсел к нему, ощупывая лицо актера пронзительным взглядом.
«Наконец-то!» — обрадованно екнуло у Руденко. Именно этого мгновения он ждал целый вечер. Именно ради него он явился сюда.
— Рад с вами познакомиться, — с иностранным акцентом проговорил тараканий господин и сердечно пожал руку Максу. Однако в его змеином проницательном взгляде не читалось и намека на сердечность. Это был известный коллекционер из Франции господин Бову, прибывший в Москву на книжную выставку.
Макс обрадованно вскочил и, явно переигрывая, припал к руке Бову, в воодушевлении облобызав ее. Он казался бесспорно и отвратительно пьяным.
— Наслышан… Счастлив… — Руденко влюбленно припал к груди коллекционера, громко икая.
Бову пожевал губами, брезгливо отодвинулся и произнес:
— Я слышал ваш разговор о вдове Тарабрина. Печально, печально… Талант его при жизни так и не был оценен по достоинству. Только потомки… Нужно хранить для потомков его талант.
— Гений был наш дорогой Ванечка, гений, — фамильярничал со слезой в голосе Макс, при жизни всегда называвший своего благодетеля не иначе, как по имени-отчеству. — Загубили, гады, шакалы, гиены…
— Я хотел бы посодействовать его вдове. Так сказать, помочь материально, — плотоядно шевельнул усиками коллекционер. — Имея некоторые средства, я хотел бы… Ну, хотя бы ознакомиться с его рукописями! Может быть, в будущем, когда встанет вопрос о покупке наследства Тарабрина, я сумел бы…
— Не продаст, — перебил его Макс, бурно замахав руками, — и не думайте даже, и даже не заикайтесь — не продаст! Поскольку — святыня! Для потомков надобно сохранить. А нищета такая! Дочки растут, как сорная трава при дороге.
Кто пройдет, тот и ущипнет. Дашенька — чистый ангельчик, светлая душа… Сердце кровью умывается…
— А точно не продаст? — перебил алчный коллекционер.
— И-и-и! — завыл Руденко, утирая пьяные слезы полой пиджака француза. — И не сумлевайтесь! Бову обескураженно пошевелил усами.
— Может быть, вы все же представите меня Нине Николаевне… Я хотел бы выразить ей свое сочувствие.
— Не принимает, — рыдая навзрыд, оборвал его Макс, — чтит память покойного и никого не принимает. Верите ли, даже к телефону не подходит, из дому не появляется, даже в магазин. Горе-то какое!..
Бову окончательно расстроился. Кажется, он мечтал по самый локоть запустить свою жирную буржуйскую лапу в наследие Тарабрина.
— Вот моя визитка, — вздохнул француз, протягивая картонный прямоугольник. — Я улетаю послезавтра вечером. Если Нина Николаевна все же надумает меня принять, я буду безмерно счастлив. Я мог бы предложить ей сотрудничество — например, содействие переизданию произведений ее мужа с выплатой гонорара в валюте.
Макс небрежно бросил визитку в карман, однако не забыл справиться, в какой именно гостинице остановился иностранец.
— К исходу второго дня, когда чемодан Бову, готовый к отправке в аэропорт, уже возвышался возле двери, а сам коллекционер расстроенно курил в ожидании такси, в полупустом номере гостиницы «Интурист» раздался телефонный звонок.
— Я говорил с ней… — театрально прошелестел в трубку умирающий голос.
Бову не надо было объяснять, кто звонит. Этого звонка он терпеливо ждал двое суток.
— Что же она?
— Не хочу, говорит, торговать памятью мужа, — на другом конце провода трубно высморкался Макс.
Француз вздохнул — напрасные надежды! Тараканьи усики печально обвисли.
— Вы упоминали о возможной материальной компенсации?
— Неоднократно! Она — ни в какую…
— Я благодарен за содействие, господин Руденко, — сдержанно произнес Бову, намереваясь положить трубку. — И вынужден…
— Но я уговорил ее в знак признательности передать вам кое-что незначительное, — перебил его собеседник.
— Что это? — Сердце Бову возбужденно забилось. Он уже предчувствовал миг удачи, тот священный для каждого коллекционера миг, когда ему предоставляется уникальная возможность купить бесценную вещь за сущие гроши.
— Это всего две странички, один из первых рассказов… «На воде», кажется.
Бову задохнулся от радости. Он знал этот рассказ. Это был один из первых, еще неуклюжих, по оценкам критиков, рассказов Тарабрина. Это была история о том, Как несколько заносчивых студентов поехали кататься на лодке в грозу и чуть не утонули. Их спас простой деревенский парень из тех простых людей, которых они всегда презирали. Сейчас, после смерти Тарабрина, черновик рассказа можно купить задешево, но лет через двадцать, когда его гений оценят по достоинству… Эта рукопись будет бесценна!
— Сколько? — Коллекционер затаил дыхание.
— Пятьсот, — скромно произнес Макс. Бову ошеломленно приоткрыл рот. Да, вдова Тарабрина знает цену наследию своего супруга! Пятьсот рублей за две странички, исписанные убористым неровным почерком! Однако стоит согласиться с расчетом на то, что позже она пустит его покопаться в сокровищнице своего мужа.
— Хорошо, — кротко произнес Бову. И добавил:
— Я заплачу эти деньги только потому, что мне известно, в каких стеснительных обстоятельствах находится мадам Тарабрина. Я считаю это безвозмездной материальной помощью семье погибшего гения. А рукопись возьму как священную память о великом человеке.
Они встретились внизу, у входа в гостиницу. В такси на заднем сиденье Макс передал иностранцу две густо исписанные странички, вложенные между листами пропагандистской брошюрки (что-то о руководящей роли КПСС в жизни социалистического общества). Взамен ему были вручены пятьсот рублей новенькими сторублевками.
— Все же объясните мадам Тарабриной, — настаивал Бову (металлический акцент в его голосе крепчал по мере приближения к Шереметьеву), — выгоду нашего взаимного сотрудничества. Я мог бы нанять профессиональных литературоведов для разборки его наследства, организовать переиздание. Это очень, очень много денег!
Слушая иностранца, Руденко согласно кивал. Он знал, что коллекционера интересуют рукописи и только рукописи, а вовсе не бедственное положение безутешной вдовы. И поэтому Максу выгодно было поддерживать несокращаемую дистанцию между обеими сторонами.
В аэропорту, в зале отлета пассажиров. Макс еще раз попытался облобызать иностранца. Брезгливый Бову еле-еле увернулся от мокрых мягких губ.
Он сдерживал себя только во имя будущего сотрудничества.
Вечером Макс как ни в чем не бывало явился в доме Тарабриных.
— Вы слышали, Ниночка Николаевна, западники, гнусные шакалы, собираются издать книги Ивана Сергеевича, — поведал он ей. — Вот гниды! Так и норовят надуть советского человека. Обещают золотые горы, а в конце концов опять ничего не заплатят.
— Правда хотят издавать? — обрадовалась Нина Николаевна и возбужденно сжала руки. — Ох, хоть бы издали! Ирочке нужно пальто на зиму, Даше ботинки, она так быстро растет! А денег совсем нет…
Макс медленно полез рукой во внутренний карман и нехотя выложил на стол новехонькую сторублевку.
— Вот, возьмите, — сконфуженно потупился он. — У меня сейчас деньги есть, так что отдадите когда сможете… Я гонорар получил. У Герасимова в фильме сыграл казака, который выглядывает из-за куста сирени. Говорят, неплохо получилось, талантливо.
— Макс, ты — мой единственный друг! — с чувством произнесла вдова, смущенно принимая сторублевку. — Если бы не ты…
Макс скромно опустил глаза. Отчего-то на сей раз он не стал бормотать комплименты и называть вдову благодетельницей, а лишь смущенно промямлил:
— Поздно уже, почти час ночи… На метро я уже опоздал.
— Конечно, Макс, милый, оставайся, — улыбнулась Нина Николаевна, угадав причину его смущения. — Я постелю тебе в кабинете Вани.
— Спасибо, — просиял Руденко. — Мне там очень, очень удобно!
И опять до утра горела розовая лампа, и опять по стене плыли, расплывались темные лохматые тени…
Глава 2
Широкой публике Иван Тарабрин был известен больше как режиссер и актер, чем как удачливый литератор. Сначала он запомнился зрителю, играя в фильмах простых, немудрящих людей с открытой и честной душой, затем приобрел известность в качестве режиссера замечательных лент о деревенской жизни и лишь в преклонные лета прославился как писатель. Натура одаренная и щедрая, он был таким же колючим, неуступчивым и неровным, как вся его жизнь. Характер у него был скрытный и ершистый, однако он легко сходился с людьми, если чувствовал в них простоту и естественность.
Иван родился в Сибири, в глухой деревне, рано потерял отца и рано начал работать. Он много скитался по стране, вкалывал на торфоразработках и на золотых приисках, трудился чернорабочим, грузчиком, матросил и даже учительствовал пару месяцев в глухой таежной деревне, пока наконец не понял, что его призвание — кино.
Это произошло в обшарпанном деревенском клубе на торфоразработках в Ленинградской области, где он вкалывал, чтобы послать деньги матери. Показывали «Большую судьбу маленького человека».
В зале пахло перегаром и кожаными сапогами, рабочие лузгали семечки, но Иван ничего этого не замечал. Он смотрел на экран, и по лицу градом катились слезы. Это были очистительные слезы, от которых на душе становилось легко и приятно. Ему казалось, что происходящее на белом полотне как будто было и в его собственной жизни. Для остальных зрителей в зале кино служило всего-навсего обычным субботним развлечением наряду с выпивкой и танцами.
«Интересная штука кино, — думал молодой торфоразработчик, выходя из душного клуба на воздух. — Оно заставляет людей плакать из-за других как будто из-за себя самого. А я ведь тоже знаю такую историю, от которой люди будут плакать. И я мог бы показать ее. И уж на моей картине в зале никто бы не лузгал семечки!»
На следующий день он взял расчет в конторе, купил билет в жесткий вагон и отправился поступать в институт кинематографии. Он мечтал снять историю, от которой обольются слезами даже грубые торфоразработчики.
Тарабрин появился в Москве летом пятьдесят пятого года. Он был одет по неписаной моде тех лет: прожженная папиросами телогрейка, из-под которой браво выглядывала тельняшка, на ногах — высокие сапоги, смазанные ваксой так густо, что издалека они казались хромовыми, брюки клеш, наследство морской биографии"
Он выглядел как зэк, выпущенный по амнистии, в то время их немало бродило по стране.
Явившись в приемную комиссию, Тарабрин наклонился к симпатичной девушке, сидевшей на приеме документов, и по-свойски подмигнул ей:
— Ну, красавица, где тут у вас записывают кино снимать?
«Красавица» испуганно вздохнула и пролепетала трогательно-розовыми, как у пупса, губками:
— Вам, наверное, в актеры нужно, это у другого стола.
Крестьянское происхождение и пролетарская биография Тарабрина пришлись ко двору, и вскоре его фамилия красовалась в списках абитуриентов.
Войдя на прослушивание, Иван расстегнул телогрейку (даже в жару он не расставался с ней, чтоб не сперли, — на торфоразработках, где было много бывших урок, это считалось обычным делом) и уселся на стул, самодовольно блестя начищенными сапогами.
— Ну что вы нам прочитаете? — спросил сухонький старичок профессорского вида, отчего-то показавшийся ему смутно знакомым.
— Я сюда пришел не читать, а кино снимать, — удивился Иван.
Комиссия заулыбалась.
— Вот как? — добродушно усмехнулся профессор и сделал карандашную пометку на бумаге. — Тогда вам нужно поступать не в актеры, а в режиссеры.
— А кто такие режиссеры?
— Режиссеры — это люди, которые снимают фильмы. — Да? — удивился Иван, поднимаясь. — А я думал, что просто собираются люди и договариваются, как будут снимать кино. Значит, не туда попал, извините. — И со смущенным полупоклоном он вышел за дверь.
Вскоре в приемной комиссии разразился скандал со стуками кулаком по столу и слезами. Кукольная девушка с розовыми губами плакала и божилась, что она сделала все как нужно, это абитуриент сам не знает, чего он хочет. Скандал замяли, документы настырного торфоразработчика переложили из одной папки в другую.
— А, это тот самый молодой человек, который хочет снимать кино, — улыбнулся председатель комиссии, увидев на стуле перед собой знакомую телогрейку. — Так о чем же будет ваш фильм?
Тарабрину почудилась в его словах насмешка, и он мрачно насупился.
— О людях, конечно. О чем еще можно снимать? Кому кино о коровах охота смотреть? Хотя, ежели рассудить, ведь можно и о корове так снять кино, что не оторвешься. Это ж как стихотворение. Можно про любовь написать так, что скулы от скуки сведет, а можно про корову так, что закачаешься. Как Есенин.
— Ну и как бы вы сняли фильм про корову? — полюбопытствовал старичок.
Тарабрин задумался, почесал небритую несколько дней щеку, хотел было от волнения высморкаться двумя пальцами в пол, но вовремя передумал. Он вспомнил, что платка у него нет, а об тельняшку пальцы вытирать — не так поймут. И начал негромким убедительным голосом:
— Вот представьте: раннее утро, корова в стойле ждет утренней дойки. На улице еще темно, морозно… А доярка не идет, она пьяная после вчерашнего… А коровушке тяжело, стонет она, зовет свою хозяйку, — вымя ведь у нее распирает, огнем палит. — Здесь будущий режиссер даже схватился за грудь, глаза его засветились неподдельной коровьей мукой.
Комиссия заулыбалась, подавляя спорадические смешки.
— А председатель комбикорма не дает, все налево частнику, своему куму, сплавляет, так что наша коровушка голодная. И вот смотрит она на стежку, заметенную снегом, над ней юный месяц висит, крупный, точно снегом начищенный, — и в глазах ее слеза, крупная, блестящая…
— Спасибо, спасибо, достаточно, — поспешно поблагодарил председатель комиссии, — а то мы сейчас расплачемся над вашей коровой. Вам бы, милый мой, в писатели идти, так вы нам проникновенно обо всем рассказываете, — посоветовал он.
— Я в режиссеры пришел наниматься, — обиженно надулся Тарабрин и с нарочитым равнодушием отвернулся к окну. Сердце его томительно билось.
Его приняли.
Вгиковская жизнь тех лет носила характерные признаки алкогольного угара. Все студенты пили и пили все, что горело. Считалось, что алкоголь так же необходим для творчества, как воздух для легких или еда для желудка. Чистую водку пили редко, на нее, как правило, не хватало денег, чаще употребляли дешевый портвейн или самодельную брагу из деревни. Пили вечером — чтобы захмелеть, утром — чтобы опохмелиться.
В общежитии было весело. По вечерам в тесной комнатушке собирались друзья, обсуждали последние события, между разговорами о Достоевском и Эйзенштейне завязывался легкий флирт, а между солеными груздями и стаканом «трех семерок» зарождалась вечная дружба. В комнатку набивалось множество народу. Сидели тесно, плечом к плечу, по двадцать человек на панцирной койке, по пять человек на табуретке, по десять — на подоконнике. Пели песни под гитару и без нее, читали стихи — свои и чужие, строили планы на жизнь. На этих посиделках можно было встретить не только кинематографистов, но и литераторов, и художников, и театральных актеров, и двоюродного брата с гостинцем из деревни, и бича, приехавшего тряхнуть мошной в столицу, и амнистированного зэка, который проездом направлялся к своей зазнобе в хлебное Запорожье.
Особенно веселые разгульные дни наступали, когда кто-нибудь из приятелей получал гонорар за съемку в массовке. Тогда гудели плотно, по несколько дней, пока комендант общежития, добродушный тип из военных, привыкший к отчаянному кутежу студентов, не терял последнее терпение и не начинал допекать начальство жалобами. После его кляуз в общежитии появлялся кто-нибудь из ответственных комсомольских работников с гневным укором на устах.
Комсомольскому энтузиасту наливали полный стакан, наваливали на тарелку гору домашней снеди, отдававшую тухлятиной еще в поезде.
После такого приема вместо сурового отпора пьяницам и дебоширам звучал мягкий братский укор.
Часто загул завершался блистательной дракой, когда из расквашенных носов лилась кровь, а победителя невозможно было определить, потому что соперники лежали рядом друг с другом, пьяно сопя в луже крови. Наутро никто не мог вспомнить, почему завязалось мордобитие, чем закончилось и что послужило ему причиной.
С энтузиазмом первокурсника Тарабрин погрузился в вольный студенческий разгул. Это была знакомая атмосфера, чем-то напоминающая мужское братство торфоразработчиков. После первого стакана огненной жидкости тесные стены комнатушки раздвигались, становилось легче дышать, ноющая язвенная боль в желудке отступала куда-то далеко, лица друзей, недавно выглядевшие хмурыми и недовольными, внезапно становились приветливыми, а в голову лезли черт знает какие умные мысли, которыми хотелось немедленно поделиться. На торфоразработках было то же самое — сначала задушевные разговоры, а потом пьяная драка и тяжелое похмелье с утра…
Неожиданно для себя Тарабрин стал старостой группы. В деканате рассудили, что человек, который бригадирствовал на Севере и мог справиться с командой отпетых бичей, наверняка совладает с толпой кинематографических студиозусов. Чуть ли не силком его заставили подать заявление в КПСС — чтобы староста всегда чувствовал за плечом отрезвляющее дыхание родной партии.
Примерно в то же время Тарабрин стал потихоньку кропать стихи. Стихи у него получались угловатые и неуклюжие, полные первобытной мужицкой силы. Они ему самому не слишком-то нравились. Они мучили его своей непохожестью на те прилизанные вирши, что обычно читались на студенческих вечеринках. Иван лютой завистью завидовал плавной гладкописи маститых поэтов, их стройному благозвучию, которое после прочтения оставляло в душе странный тревожащий осадок.
Кроме стихов Тарабрин писал рассказы о том, что ему было близко и дорого, — о деревне. Однажды он даже осмелился отнести их в журнал. Рассказы ему вернули через два месяца с дурацкой отговоркой. Было так обидно! Хотелось стукнуть по столу, грязно и виртуозно выругаться в лицо тихому очкастому еврейчику, вежливо отфутболившему его.
А потом у него случился роман с молодой поэтессой, которая считалась в поэтической среде жутко талантливой. Поэтессу друзья по-свойски звали Мышкой. У нее были длинные волосы цвета воронова крыла, загибавшиеся на щеках задорными кольцами. Слова она произносила нараспев, мягким, тонким голосом, удивленно взмахивая длинными ресницами. Глаза у нее были тоже удивленные, черные, выпуклые, бархатно-зовущие, а фигурка хрупкая, как у статуэтки. Ее хотелось оберегать от невзгод и носить на руках. Мышка знала, что вызывает в окружающих подобные чувства, и принимала их как должное.
Она была так не похожа на девиц, с которыми Иван имел дело раньше!
Обычно это были деревенские разбитные девахи, бесстыдно-развязные и в то же время конфузливые, или истосковавшиеся по мужской ласке, по красивой жизни с духами и чулками торфоразработчицы с мягким северным выговором, белобрысые, с картофельными бесцветными лицами и ждущими рыхлыми телами.
Мышка была совершенно другой. Она была интеллектуалкой, непредсказуемой, нервной, утонченной. В свою очередь Иван понравился ей своей нарочитой мужицкой грубостью, первобытной жадностью к женщине и еще тем, что считался талантливым. Мышке хотелось узнать, как это — спать с деревенским гением. После эфиров и зефиров ей хотелось чего-то грубого, соленого, земного.
Долгого романа между ними не вышло. Иван изводил возлюбленную ревностью и грубостью. Он бросался выполнять ее самые безумные желания, но вместе с тем мог ударить под горячую руку. За внешней агрессией скрывалась ранимая душа обожженного жизнью человека. Мышка была капризна, как настоящая звезда, и любила беспричинно плакать. При виде слез Тарабрин смущался, становился пугливым и ручным, точно бестолковый молодой пес.
Во время редких свиданий Мышка постоянно шептала стихи, предоставив своему любовнику роль слушателя.
— Послушай, что я сочинила только что, — говорила она нараспев тонким голосом и читала вслух:
— «Шипящий шепот кошенили на ветках оставляет крест. О вы, которые любили, зачем вы бродите окрест?»
В простоте душевной Тарабрин считал свою подругу гениальной и мучился рядом с ней от собственной бездарности.
Однажды он осмелился показать ей свои стихи.
Мышка пробежала глазами мятые листы, молча сложила их в папку и защебетала как ни в чем не бывало:
— Ты знаешь, я вчера шла домой… Листья падали и шуршали, как гигантские мыши… Мне показалось, что они меня зовут куда-то далеко!..
— Постой! — перебил ее Иван. — Ты ничего не сказала про это. — Его ладонь нервно теребила исчерканные страницы.
Мышка опустила глаза и нехотя улыбнулась:
— А, это… Понимаешь, твои стихи, конечно, хорошие, но… — Она смущенно потупилась, надеясь, что он все поймет сам.
— Значит, все это ерунда? — напрямик спросил он, комкая листы.
— Я бы не сказала, — промямлила Мышка. — Только как-то все…
Понимаешь, нельзя в грязной обуви входить в чистый храм поэзии.
— Ты права! — мрачно отрезал Иван. — С этим покончено!
Больше стихов он не писал.
Его рассказы Мышке понравились куда больше. Или она лишь делала вид, что они ей нравились? Ведь в области прозы ей не страшны были конкуренты.
— Чувствуется первобытная правда, — задумчиво Произнесла Мышка, машинально перелистывая страницы ученической тетради. — Скажи, Ваня, в рассказе «На воде» под именем Лилианы, студентки, которая презирала мужиков в грязных сапогах, ты вывел меня, да?
Тарабрин неожиданно смутился.
— Это собирательный образ, — нашелся он.
— Ну как же, — не отступала Мышка, — черная прядь колечком на щеке, влажные, зовущие глаза… Это же я!
Тарабрин только пожал плечами. Действительно, во время написания рассказа он думал о Мышке, томился ею, мечтал о ней.
— Выходит, ты ненавидишь меня, — неожиданно вывела Мышка. — Точнее, ненавидишь таких, как я, — тонких, интеллигентных, думающих. Мы все для тебя — классовые враги. Ты нас презираешь за то, что мы слишком умно рассуждаем об искусстве, да? Ты любишь только деревенских, а все остальные для тебя просто не люди — нелюди. И не спорь! — Она обидчиво повысила голос. — Ну, .подумай, разве я такая, как эта Лилиана? — Она прижалась жестким лакированным завитком к его худой, обметанной щетиной щеке.
— Нет, — фальшиво произнес он. — Ничего общего! Он сунул ноги в сапоги, снял с гвоздя гитару. И, держа углом рта потухшую беломорину, запел хрипловатым надтреснутым голосом незамысловатую песню:
А мы с товарищем работали на Северной Двине. Эх! А ни фига не причиталось ни товарищу, ни мне… Эх!
А мы с товарищем работали на Северных Путях. Эх! А ни фига не заработали, уехали в лаптях! Эх!
Мышка демонстративно ушла, хлопнув дверью, — обиделась. Она не выносила грубости.
После этого их отношения дали невидимую трещину. Роман стал гаснуть, чадить и вскоре вовсе сошел на нет, оставив в душе Ивана прочно укоренившееся чувство враждебности ко всем столичным, городским людям, к которым относилась утонченная Мышка.
В это время дела Тарабрина шли не блестяще. Его рассказы не печатали, а фильмы не выпускали на широкий экран. Он пил все больше и яростнее, пил и не пьянел, стараясь вызвать в себе привычное ощущение алкогольной легкости и добродушия, чтобы выплеснуть прочь то темное, злое, мучительное, что мешало жить. Однако теперь водка вызывала в нем только гневливую раздражительность.
Однажды дружная компания ужинала в ресторане. Вечер удался, на душе было легко и ясно. Иван был неожиданно тих и расслаблен. Удачный вечер хотелось продлить, но ресторан уже пустел перед закрытием.
— Еще бутылку водки! — Тарабрин вывалил на стол перед официанткой горстку смятых купюр.
— Водки нет, — отрезала усталая девушка в крахмальной наколке. Ей надоела шумная студенческая компания. Они мало ели и много пили, мешая выполнять план по дорогим закускам и своим безденежным видом губя надежду на щедрые чаевые.
— Ну тогда вина, — не отставал Иван.
— Вина тоже нет, — отрезала официантка, собирая посуду со столов, — и вообще мы скоро закрываемся…
Тут ее позвали к соседнему столику, где гуляла группа военных с большими звездами на погонах. Угодливо семеня, официантка вынесла из подсобки бутылку водки и поставила ее перед офицерами.
При виде такой наглости Тарабрин взбеленился.
— Мы не оплатим счет, пока нам не дадут водки/потребовал он. Глаза его хищно сузились, а на скулах от бешенства заходили желваки. — Мы видели, как вы подавали вон тем гражданам. Им можно, а нам нельзя?
— Товарищ, та бутылка водки, что вы видели, моя личная, — отрезала официантка.
— Значит, и нам принесите личной, — не отступал Иван.
Товарищи дергали его за рукав, просили не связываться, предлагали отправиться в общагу и по дороге затариться спиртным у таксистов. Но Тарабрина несло.
— Ресторан закрывается, — отрезала официантка и, поджав губы, надменно спросила:
— Вы собираетесь платить?
Господин с тараканьими усиками невзначай подсел к нему, ощупывая лицо актера пронзительным взглядом.
«Наконец-то!» — обрадованно екнуло у Руденко. Именно этого мгновения он ждал целый вечер. Именно ради него он явился сюда.
— Рад с вами познакомиться, — с иностранным акцентом проговорил тараканий господин и сердечно пожал руку Максу. Однако в его змеином проницательном взгляде не читалось и намека на сердечность. Это был известный коллекционер из Франции господин Бову, прибывший в Москву на книжную выставку.
Макс обрадованно вскочил и, явно переигрывая, припал к руке Бову, в воодушевлении облобызав ее. Он казался бесспорно и отвратительно пьяным.
— Наслышан… Счастлив… — Руденко влюбленно припал к груди коллекционера, громко икая.
Бову пожевал губами, брезгливо отодвинулся и произнес:
— Я слышал ваш разговор о вдове Тарабрина. Печально, печально… Талант его при жизни так и не был оценен по достоинству. Только потомки… Нужно хранить для потомков его талант.
— Гений был наш дорогой Ванечка, гений, — фамильярничал со слезой в голосе Макс, при жизни всегда называвший своего благодетеля не иначе, как по имени-отчеству. — Загубили, гады, шакалы, гиены…
— Я хотел бы посодействовать его вдове. Так сказать, помочь материально, — плотоядно шевельнул усиками коллекционер. — Имея некоторые средства, я хотел бы… Ну, хотя бы ознакомиться с его рукописями! Может быть, в будущем, когда встанет вопрос о покупке наследства Тарабрина, я сумел бы…
— Не продаст, — перебил его Макс, бурно замахав руками, — и не думайте даже, и даже не заикайтесь — не продаст! Поскольку — святыня! Для потомков надобно сохранить. А нищета такая! Дочки растут, как сорная трава при дороге.
Кто пройдет, тот и ущипнет. Дашенька — чистый ангельчик, светлая душа… Сердце кровью умывается…
— А точно не продаст? — перебил алчный коллекционер.
— И-и-и! — завыл Руденко, утирая пьяные слезы полой пиджака француза. — И не сумлевайтесь! Бову обескураженно пошевелил усами.
— Может быть, вы все же представите меня Нине Николаевне… Я хотел бы выразить ей свое сочувствие.
— Не принимает, — рыдая навзрыд, оборвал его Макс, — чтит память покойного и никого не принимает. Верите ли, даже к телефону не подходит, из дому не появляется, даже в магазин. Горе-то какое!..
Бову окончательно расстроился. Кажется, он мечтал по самый локоть запустить свою жирную буржуйскую лапу в наследие Тарабрина.
— Вот моя визитка, — вздохнул француз, протягивая картонный прямоугольник. — Я улетаю послезавтра вечером. Если Нина Николаевна все же надумает меня принять, я буду безмерно счастлив. Я мог бы предложить ей сотрудничество — например, содействие переизданию произведений ее мужа с выплатой гонорара в валюте.
Макс небрежно бросил визитку в карман, однако не забыл справиться, в какой именно гостинице остановился иностранец.
— К исходу второго дня, когда чемодан Бову, готовый к отправке в аэропорт, уже возвышался возле двери, а сам коллекционер расстроенно курил в ожидании такси, в полупустом номере гостиницы «Интурист» раздался телефонный звонок.
— Я говорил с ней… — театрально прошелестел в трубку умирающий голос.
Бову не надо было объяснять, кто звонит. Этого звонка он терпеливо ждал двое суток.
— Что же она?
— Не хочу, говорит, торговать памятью мужа, — на другом конце провода трубно высморкался Макс.
Француз вздохнул — напрасные надежды! Тараканьи усики печально обвисли.
— Вы упоминали о возможной материальной компенсации?
— Неоднократно! Она — ни в какую…
— Я благодарен за содействие, господин Руденко, — сдержанно произнес Бову, намереваясь положить трубку. — И вынужден…
— Но я уговорил ее в знак признательности передать вам кое-что незначительное, — перебил его собеседник.
— Что это? — Сердце Бову возбужденно забилось. Он уже предчувствовал миг удачи, тот священный для каждого коллекционера миг, когда ему предоставляется уникальная возможность купить бесценную вещь за сущие гроши.
— Это всего две странички, один из первых рассказов… «На воде», кажется.
Бову задохнулся от радости. Он знал этот рассказ. Это был один из первых, еще неуклюжих, по оценкам критиков, рассказов Тарабрина. Это была история о том, Как несколько заносчивых студентов поехали кататься на лодке в грозу и чуть не утонули. Их спас простой деревенский парень из тех простых людей, которых они всегда презирали. Сейчас, после смерти Тарабрина, черновик рассказа можно купить задешево, но лет через двадцать, когда его гений оценят по достоинству… Эта рукопись будет бесценна!
— Сколько? — Коллекционер затаил дыхание.
— Пятьсот, — скромно произнес Макс. Бову ошеломленно приоткрыл рот. Да, вдова Тарабрина знает цену наследию своего супруга! Пятьсот рублей за две странички, исписанные убористым неровным почерком! Однако стоит согласиться с расчетом на то, что позже она пустит его покопаться в сокровищнице своего мужа.
— Хорошо, — кротко произнес Бову. И добавил:
— Я заплачу эти деньги только потому, что мне известно, в каких стеснительных обстоятельствах находится мадам Тарабрина. Я считаю это безвозмездной материальной помощью семье погибшего гения. А рукопись возьму как священную память о великом человеке.
Они встретились внизу, у входа в гостиницу. В такси на заднем сиденье Макс передал иностранцу две густо исписанные странички, вложенные между листами пропагандистской брошюрки (что-то о руководящей роли КПСС в жизни социалистического общества). Взамен ему были вручены пятьсот рублей новенькими сторублевками.
— Все же объясните мадам Тарабриной, — настаивал Бову (металлический акцент в его голосе крепчал по мере приближения к Шереметьеву), — выгоду нашего взаимного сотрудничества. Я мог бы нанять профессиональных литературоведов для разборки его наследства, организовать переиздание. Это очень, очень много денег!
Слушая иностранца, Руденко согласно кивал. Он знал, что коллекционера интересуют рукописи и только рукописи, а вовсе не бедственное положение безутешной вдовы. И поэтому Максу выгодно было поддерживать несокращаемую дистанцию между обеими сторонами.
В аэропорту, в зале отлета пассажиров. Макс еще раз попытался облобызать иностранца. Брезгливый Бову еле-еле увернулся от мокрых мягких губ.
Он сдерживал себя только во имя будущего сотрудничества.
Вечером Макс как ни в чем не бывало явился в доме Тарабриных.
— Вы слышали, Ниночка Николаевна, западники, гнусные шакалы, собираются издать книги Ивана Сергеевича, — поведал он ей. — Вот гниды! Так и норовят надуть советского человека. Обещают золотые горы, а в конце концов опять ничего не заплатят.
— Правда хотят издавать? — обрадовалась Нина Николаевна и возбужденно сжала руки. — Ох, хоть бы издали! Ирочке нужно пальто на зиму, Даше ботинки, она так быстро растет! А денег совсем нет…
Макс медленно полез рукой во внутренний карман и нехотя выложил на стол новехонькую сторублевку.
— Вот, возьмите, — сконфуженно потупился он. — У меня сейчас деньги есть, так что отдадите когда сможете… Я гонорар получил. У Герасимова в фильме сыграл казака, который выглядывает из-за куста сирени. Говорят, неплохо получилось, талантливо.
— Макс, ты — мой единственный друг! — с чувством произнесла вдова, смущенно принимая сторублевку. — Если бы не ты…
Макс скромно опустил глаза. Отчего-то на сей раз он не стал бормотать комплименты и называть вдову благодетельницей, а лишь смущенно промямлил:
— Поздно уже, почти час ночи… На метро я уже опоздал.
— Конечно, Макс, милый, оставайся, — улыбнулась Нина Николаевна, угадав причину его смущения. — Я постелю тебе в кабинете Вани.
— Спасибо, — просиял Руденко. — Мне там очень, очень удобно!
И опять до утра горела розовая лампа, и опять по стене плыли, расплывались темные лохматые тени…
Глава 2
Широкой публике Иван Тарабрин был известен больше как режиссер и актер, чем как удачливый литератор. Сначала он запомнился зрителю, играя в фильмах простых, немудрящих людей с открытой и честной душой, затем приобрел известность в качестве режиссера замечательных лент о деревенской жизни и лишь в преклонные лета прославился как писатель. Натура одаренная и щедрая, он был таким же колючим, неуступчивым и неровным, как вся его жизнь. Характер у него был скрытный и ершистый, однако он легко сходился с людьми, если чувствовал в них простоту и естественность.
Иван родился в Сибири, в глухой деревне, рано потерял отца и рано начал работать. Он много скитался по стране, вкалывал на торфоразработках и на золотых приисках, трудился чернорабочим, грузчиком, матросил и даже учительствовал пару месяцев в глухой таежной деревне, пока наконец не понял, что его призвание — кино.
Это произошло в обшарпанном деревенском клубе на торфоразработках в Ленинградской области, где он вкалывал, чтобы послать деньги матери. Показывали «Большую судьбу маленького человека».
В зале пахло перегаром и кожаными сапогами, рабочие лузгали семечки, но Иван ничего этого не замечал. Он смотрел на экран, и по лицу градом катились слезы. Это были очистительные слезы, от которых на душе становилось легко и приятно. Ему казалось, что происходящее на белом полотне как будто было и в его собственной жизни. Для остальных зрителей в зале кино служило всего-навсего обычным субботним развлечением наряду с выпивкой и танцами.
«Интересная штука кино, — думал молодой торфоразработчик, выходя из душного клуба на воздух. — Оно заставляет людей плакать из-за других как будто из-за себя самого. А я ведь тоже знаю такую историю, от которой люди будут плакать. И я мог бы показать ее. И уж на моей картине в зале никто бы не лузгал семечки!»
На следующий день он взял расчет в конторе, купил билет в жесткий вагон и отправился поступать в институт кинематографии. Он мечтал снять историю, от которой обольются слезами даже грубые торфоразработчики.
Тарабрин появился в Москве летом пятьдесят пятого года. Он был одет по неписаной моде тех лет: прожженная папиросами телогрейка, из-под которой браво выглядывала тельняшка, на ногах — высокие сапоги, смазанные ваксой так густо, что издалека они казались хромовыми, брюки клеш, наследство морской биографии"
Он выглядел как зэк, выпущенный по амнистии, в то время их немало бродило по стране.
Явившись в приемную комиссию, Тарабрин наклонился к симпатичной девушке, сидевшей на приеме документов, и по-свойски подмигнул ей:
— Ну, красавица, где тут у вас записывают кино снимать?
«Красавица» испуганно вздохнула и пролепетала трогательно-розовыми, как у пупса, губками:
— Вам, наверное, в актеры нужно, это у другого стола.
Крестьянское происхождение и пролетарская биография Тарабрина пришлись ко двору, и вскоре его фамилия красовалась в списках абитуриентов.
Войдя на прослушивание, Иван расстегнул телогрейку (даже в жару он не расставался с ней, чтоб не сперли, — на торфоразработках, где было много бывших урок, это считалось обычным делом) и уселся на стул, самодовольно блестя начищенными сапогами.
— Ну что вы нам прочитаете? — спросил сухонький старичок профессорского вида, отчего-то показавшийся ему смутно знакомым.
— Я сюда пришел не читать, а кино снимать, — удивился Иван.
Комиссия заулыбалась.
— Вот как? — добродушно усмехнулся профессор и сделал карандашную пометку на бумаге. — Тогда вам нужно поступать не в актеры, а в режиссеры.
— А кто такие режиссеры?
— Режиссеры — это люди, которые снимают фильмы. — Да? — удивился Иван, поднимаясь. — А я думал, что просто собираются люди и договариваются, как будут снимать кино. Значит, не туда попал, извините. — И со смущенным полупоклоном он вышел за дверь.
Вскоре в приемной комиссии разразился скандал со стуками кулаком по столу и слезами. Кукольная девушка с розовыми губами плакала и божилась, что она сделала все как нужно, это абитуриент сам не знает, чего он хочет. Скандал замяли, документы настырного торфоразработчика переложили из одной папки в другую.
— А, это тот самый молодой человек, который хочет снимать кино, — улыбнулся председатель комиссии, увидев на стуле перед собой знакомую телогрейку. — Так о чем же будет ваш фильм?
Тарабрину почудилась в его словах насмешка, и он мрачно насупился.
— О людях, конечно. О чем еще можно снимать? Кому кино о коровах охота смотреть? Хотя, ежели рассудить, ведь можно и о корове так снять кино, что не оторвешься. Это ж как стихотворение. Можно про любовь написать так, что скулы от скуки сведет, а можно про корову так, что закачаешься. Как Есенин.
— Ну и как бы вы сняли фильм про корову? — полюбопытствовал старичок.
Тарабрин задумался, почесал небритую несколько дней щеку, хотел было от волнения высморкаться двумя пальцами в пол, но вовремя передумал. Он вспомнил, что платка у него нет, а об тельняшку пальцы вытирать — не так поймут. И начал негромким убедительным голосом:
— Вот представьте: раннее утро, корова в стойле ждет утренней дойки. На улице еще темно, морозно… А доярка не идет, она пьяная после вчерашнего… А коровушке тяжело, стонет она, зовет свою хозяйку, — вымя ведь у нее распирает, огнем палит. — Здесь будущий режиссер даже схватился за грудь, глаза его засветились неподдельной коровьей мукой.
Комиссия заулыбалась, подавляя спорадические смешки.
— А председатель комбикорма не дает, все налево частнику, своему куму, сплавляет, так что наша коровушка голодная. И вот смотрит она на стежку, заметенную снегом, над ней юный месяц висит, крупный, точно снегом начищенный, — и в глазах ее слеза, крупная, блестящая…
— Спасибо, спасибо, достаточно, — поспешно поблагодарил председатель комиссии, — а то мы сейчас расплачемся над вашей коровой. Вам бы, милый мой, в писатели идти, так вы нам проникновенно обо всем рассказываете, — посоветовал он.
— Я в режиссеры пришел наниматься, — обиженно надулся Тарабрин и с нарочитым равнодушием отвернулся к окну. Сердце его томительно билось.
Его приняли.
Вгиковская жизнь тех лет носила характерные признаки алкогольного угара. Все студенты пили и пили все, что горело. Считалось, что алкоголь так же необходим для творчества, как воздух для легких или еда для желудка. Чистую водку пили редко, на нее, как правило, не хватало денег, чаще употребляли дешевый портвейн или самодельную брагу из деревни. Пили вечером — чтобы захмелеть, утром — чтобы опохмелиться.
В общежитии было весело. По вечерам в тесной комнатушке собирались друзья, обсуждали последние события, между разговорами о Достоевском и Эйзенштейне завязывался легкий флирт, а между солеными груздями и стаканом «трех семерок» зарождалась вечная дружба. В комнатку набивалось множество народу. Сидели тесно, плечом к плечу, по двадцать человек на панцирной койке, по пять человек на табуретке, по десять — на подоконнике. Пели песни под гитару и без нее, читали стихи — свои и чужие, строили планы на жизнь. На этих посиделках можно было встретить не только кинематографистов, но и литераторов, и художников, и театральных актеров, и двоюродного брата с гостинцем из деревни, и бича, приехавшего тряхнуть мошной в столицу, и амнистированного зэка, который проездом направлялся к своей зазнобе в хлебное Запорожье.
Особенно веселые разгульные дни наступали, когда кто-нибудь из приятелей получал гонорар за съемку в массовке. Тогда гудели плотно, по несколько дней, пока комендант общежития, добродушный тип из военных, привыкший к отчаянному кутежу студентов, не терял последнее терпение и не начинал допекать начальство жалобами. После его кляуз в общежитии появлялся кто-нибудь из ответственных комсомольских работников с гневным укором на устах.
Комсомольскому энтузиасту наливали полный стакан, наваливали на тарелку гору домашней снеди, отдававшую тухлятиной еще в поезде.
После такого приема вместо сурового отпора пьяницам и дебоширам звучал мягкий братский укор.
Часто загул завершался блистательной дракой, когда из расквашенных носов лилась кровь, а победителя невозможно было определить, потому что соперники лежали рядом друг с другом, пьяно сопя в луже крови. Наутро никто не мог вспомнить, почему завязалось мордобитие, чем закончилось и что послужило ему причиной.
С энтузиазмом первокурсника Тарабрин погрузился в вольный студенческий разгул. Это была знакомая атмосфера, чем-то напоминающая мужское братство торфоразработчиков. После первого стакана огненной жидкости тесные стены комнатушки раздвигались, становилось легче дышать, ноющая язвенная боль в желудке отступала куда-то далеко, лица друзей, недавно выглядевшие хмурыми и недовольными, внезапно становились приветливыми, а в голову лезли черт знает какие умные мысли, которыми хотелось немедленно поделиться. На торфоразработках было то же самое — сначала задушевные разговоры, а потом пьяная драка и тяжелое похмелье с утра…
Неожиданно для себя Тарабрин стал старостой группы. В деканате рассудили, что человек, который бригадирствовал на Севере и мог справиться с командой отпетых бичей, наверняка совладает с толпой кинематографических студиозусов. Чуть ли не силком его заставили подать заявление в КПСС — чтобы староста всегда чувствовал за плечом отрезвляющее дыхание родной партии.
Примерно в то же время Тарабрин стал потихоньку кропать стихи. Стихи у него получались угловатые и неуклюжие, полные первобытной мужицкой силы. Они ему самому не слишком-то нравились. Они мучили его своей непохожестью на те прилизанные вирши, что обычно читались на студенческих вечеринках. Иван лютой завистью завидовал плавной гладкописи маститых поэтов, их стройному благозвучию, которое после прочтения оставляло в душе странный тревожащий осадок.
Кроме стихов Тарабрин писал рассказы о том, что ему было близко и дорого, — о деревне. Однажды он даже осмелился отнести их в журнал. Рассказы ему вернули через два месяца с дурацкой отговоркой. Было так обидно! Хотелось стукнуть по столу, грязно и виртуозно выругаться в лицо тихому очкастому еврейчику, вежливо отфутболившему его.
А потом у него случился роман с молодой поэтессой, которая считалась в поэтической среде жутко талантливой. Поэтессу друзья по-свойски звали Мышкой. У нее были длинные волосы цвета воронова крыла, загибавшиеся на щеках задорными кольцами. Слова она произносила нараспев, мягким, тонким голосом, удивленно взмахивая длинными ресницами. Глаза у нее были тоже удивленные, черные, выпуклые, бархатно-зовущие, а фигурка хрупкая, как у статуэтки. Ее хотелось оберегать от невзгод и носить на руках. Мышка знала, что вызывает в окружающих подобные чувства, и принимала их как должное.
Она была так не похожа на девиц, с которыми Иван имел дело раньше!
Обычно это были деревенские разбитные девахи, бесстыдно-развязные и в то же время конфузливые, или истосковавшиеся по мужской ласке, по красивой жизни с духами и чулками торфоразработчицы с мягким северным выговором, белобрысые, с картофельными бесцветными лицами и ждущими рыхлыми телами.
Мышка была совершенно другой. Она была интеллектуалкой, непредсказуемой, нервной, утонченной. В свою очередь Иван понравился ей своей нарочитой мужицкой грубостью, первобытной жадностью к женщине и еще тем, что считался талантливым. Мышке хотелось узнать, как это — спать с деревенским гением. После эфиров и зефиров ей хотелось чего-то грубого, соленого, земного.
Долгого романа между ними не вышло. Иван изводил возлюбленную ревностью и грубостью. Он бросался выполнять ее самые безумные желания, но вместе с тем мог ударить под горячую руку. За внешней агрессией скрывалась ранимая душа обожженного жизнью человека. Мышка была капризна, как настоящая звезда, и любила беспричинно плакать. При виде слез Тарабрин смущался, становился пугливым и ручным, точно бестолковый молодой пес.
Во время редких свиданий Мышка постоянно шептала стихи, предоставив своему любовнику роль слушателя.
— Послушай, что я сочинила только что, — говорила она нараспев тонким голосом и читала вслух:
— «Шипящий шепот кошенили на ветках оставляет крест. О вы, которые любили, зачем вы бродите окрест?»
В простоте душевной Тарабрин считал свою подругу гениальной и мучился рядом с ней от собственной бездарности.
Однажды он осмелился показать ей свои стихи.
Мышка пробежала глазами мятые листы, молча сложила их в папку и защебетала как ни в чем не бывало:
— Ты знаешь, я вчера шла домой… Листья падали и шуршали, как гигантские мыши… Мне показалось, что они меня зовут куда-то далеко!..
— Постой! — перебил ее Иван. — Ты ничего не сказала про это. — Его ладонь нервно теребила исчерканные страницы.
Мышка опустила глаза и нехотя улыбнулась:
— А, это… Понимаешь, твои стихи, конечно, хорошие, но… — Она смущенно потупилась, надеясь, что он все поймет сам.
— Значит, все это ерунда? — напрямик спросил он, комкая листы.
— Я бы не сказала, — промямлила Мышка. — Только как-то все…
Понимаешь, нельзя в грязной обуви входить в чистый храм поэзии.
— Ты права! — мрачно отрезал Иван. — С этим покончено!
Больше стихов он не писал.
Его рассказы Мышке понравились куда больше. Или она лишь делала вид, что они ей нравились? Ведь в области прозы ей не страшны были конкуренты.
— Чувствуется первобытная правда, — задумчиво Произнесла Мышка, машинально перелистывая страницы ученической тетради. — Скажи, Ваня, в рассказе «На воде» под именем Лилианы, студентки, которая презирала мужиков в грязных сапогах, ты вывел меня, да?
Тарабрин неожиданно смутился.
— Это собирательный образ, — нашелся он.
— Ну как же, — не отступала Мышка, — черная прядь колечком на щеке, влажные, зовущие глаза… Это же я!
Тарабрин только пожал плечами. Действительно, во время написания рассказа он думал о Мышке, томился ею, мечтал о ней.
— Выходит, ты ненавидишь меня, — неожиданно вывела Мышка. — Точнее, ненавидишь таких, как я, — тонких, интеллигентных, думающих. Мы все для тебя — классовые враги. Ты нас презираешь за то, что мы слишком умно рассуждаем об искусстве, да? Ты любишь только деревенских, а все остальные для тебя просто не люди — нелюди. И не спорь! — Она обидчиво повысила голос. — Ну, .подумай, разве я такая, как эта Лилиана? — Она прижалась жестким лакированным завитком к его худой, обметанной щетиной щеке.
— Нет, — фальшиво произнес он. — Ничего общего! Он сунул ноги в сапоги, снял с гвоздя гитару. И, держа углом рта потухшую беломорину, запел хрипловатым надтреснутым голосом незамысловатую песню:
А мы с товарищем работали на Северной Двине. Эх! А ни фига не причиталось ни товарищу, ни мне… Эх!
А мы с товарищем работали на Северных Путях. Эх! А ни фига не заработали, уехали в лаптях! Эх!
Мышка демонстративно ушла, хлопнув дверью, — обиделась. Она не выносила грубости.
После этого их отношения дали невидимую трещину. Роман стал гаснуть, чадить и вскоре вовсе сошел на нет, оставив в душе Ивана прочно укоренившееся чувство враждебности ко всем столичным, городским людям, к которым относилась утонченная Мышка.
В это время дела Тарабрина шли не блестяще. Его рассказы не печатали, а фильмы не выпускали на широкий экран. Он пил все больше и яростнее, пил и не пьянел, стараясь вызвать в себе привычное ощущение алкогольной легкости и добродушия, чтобы выплеснуть прочь то темное, злое, мучительное, что мешало жить. Однако теперь водка вызывала в нем только гневливую раздражительность.
Однажды дружная компания ужинала в ресторане. Вечер удался, на душе было легко и ясно. Иван был неожиданно тих и расслаблен. Удачный вечер хотелось продлить, но ресторан уже пустел перед закрытием.
— Еще бутылку водки! — Тарабрин вывалил на стол перед официанткой горстку смятых купюр.
— Водки нет, — отрезала усталая девушка в крахмальной наколке. Ей надоела шумная студенческая компания. Они мало ели и много пили, мешая выполнять план по дорогим закускам и своим безденежным видом губя надежду на щедрые чаевые.
— Ну тогда вина, — не отставал Иван.
— Вина тоже нет, — отрезала официантка, собирая посуду со столов, — и вообще мы скоро закрываемся…
Тут ее позвали к соседнему столику, где гуляла группа военных с большими звездами на погонах. Угодливо семеня, официантка вынесла из подсобки бутылку водки и поставила ее перед офицерами.
При виде такой наглости Тарабрин взбеленился.
— Мы не оплатим счет, пока нам не дадут водки/потребовал он. Глаза его хищно сузились, а на скулах от бешенства заходили желваки. — Мы видели, как вы подавали вон тем гражданам. Им можно, а нам нельзя?
— Товарищ, та бутылка водки, что вы видели, моя личная, — отрезала официантка.
— Значит, и нам принесите личной, — не отступал Иван.
Товарищи дергали его за рукав, просили не связываться, предлагали отправиться в общагу и по дороге затариться спиртным у таксистов. Но Тарабрина несло.
— Ресторан закрывается, — отрезала официантка и, поджав губы, надменно спросила:
— Вы собираетесь платить?